Глава пятая ПЕРВАЯ БОЛЬШАЯ ЛЮБОВЬ
Глава пятая
ПЕРВАЯ БОЛЬШАЯ ЛЮБОВЬ
Дора Хатт была дочерью зажиточного торговца тканями. В 1783 году, в возрасте семнадцати лет, она вышла замуж за пивовара Иоганнеса Хатта. Муж был на восемнадцать лет старше ее и не пользовался репутацией солидного человека, вследствие чего мачеха Доры, мечтавшая поскорее сбыть падчерицу с рук, позаботилась о том, чтобы при заключении брака было установлено раздельное пользование имуществом. В 1790 году Хатты завели знакомство с Дёрферами. Позднее Гофман рассказывал как забавную историю, что при его конфирмации Дора была в гостях у его тети и находилась в соседней комнате. К тому времени у Доры уже было пятеро детей. В 1792 году, когда Гофман начал свою учебу в университете, Хатты переехали в дом Дёрферов, где проживали до весны 1794 года. Дора была еще вполне привлекательна. Юный Гофман давал ей уроки пения и игры на фортепьяно. Тогда-то у Гофмана и вспыхнула любовь к ней, причем Дора, как рассказывает Гиппель, явно поощряла его, демонстрируя свою благосклонность. Для Гофмана это явилось сильным любовным переживанием, поскольку это была его первая взаимная любовь. Еще будучи школьником, он влюбился в Амалию Нойман, по выражению Гиппеля, «здоровую духом и телом девочку», однако та почти не обращала внимания на «пасторальные сцены», которые устраивал ей юный Гофман, и отвечала насмешками. Впрочем, Гофману это не мешало бродить вокруг ее дома и, скрываясь в тени старинной ратуши, выискивать ее силуэт среди двигавшихся по освещенной комнате фигур. Уже тогда Гофман воспевал свою возлюбленную в рисунках, песнях и стихах.
То, что в мальчишеском возрасте едва обозначилось в качестве проблемы — конфликт с его собственным телом, — будет неотступно преследовать его в последующие годы. Он воспринимал свой физический облик как помеху для завязывания отношений, как преграду для его вожделений. В связи с Амалией он признавался Гиппелю: «Поскольку я не могу заинтересовать ее приятностью собственной внешности, мне хотелось бы стать воплощением безобразия… чтобы обратить на себя ее внимание, чтобы она хотя бы взглянула на меня». Но довольно об Амалии.
Дора Хатт, во всяком случае, обратила на него свое внимание. Доступ к ее телу открыл ему, как это и впоследствии не раз случалось, его музыкальный талант, благодаря которому он сперва завладел ее душой. Первое время Гофман держал это в строгом секрете. Даже друг не был посвящен в тайну. Лишь во время пребывания Гиппеля в Арнау, осенью 1794 года, Гофман открыл ему свое сердце. С предельной деликатностью друг постарался обратить его внимание на «необычность» этой любовной связи. Он посоветовал ему приглушить чувства и побороть вожделение. Разумеется, эти советы не возымели действия. И все же Гофман старается держать себя в отношении друга более осмотрительно, чего тот и добивался. 12 декабря 1794 года он пишет: «Я очень сомневаюсь, что люблю свою inamorata[20] со всей полнотой чувств, на какую способно мое сердце, однако менее всего желал бы я обрести предмет, способный пробудить дремлющие чувства — это нарушило бы мой безмятежный покой, вырвав меня из состояния, быть может, кажущегося блаженства, и я заранее содрогаюсь при мысли о той обузе, которая сопутствует подобному чувству, — нахлынут воздыхания, тревожная озабоченность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние и т. д.».
Пока что он может наслаждаться относительным покоем. Он сидит в своей комнате и расписывает для Доры шкатулку с принадлежностями для шитья. Однако в феврале 1795 года этому спокойствию приходит конец. Дора, брак которой дал трещину, беременна и при этом раздает авансы новому любовнику. Гофман терзается ревностью и обращается к другу с туманными намеками. Не готовится ли дуэль? Во всяком случае, 28 февраля 1795 года он пишет Гиппелю: «Если суждено мне стать несчастной жертвой низкого коварства, то у меня еще есть ты… Если суждено моей жизни подвергнуться опасности, то я полагаюсь на собственное мужество… Если же я в конце концов паду жертвой непростительной злобы, то сочувственно пролей о друге своем слезу».
В этом мрачном настроении Гофман поет гимн дружбе: «Охотно пожертвую возлюбленной и всем на свете, лишь бы сохранить тебя». Однако эта жертвенность предстает в превратном свете, поскольку в том же самом письме Гофман сообщает, что уже и не располагает тем, чем изъявляет готовность пожертвовать: его «inamorata» ускользает от него, хотя и не окончательно, а на время, пока чувствует привязанность к другому любовнику.
Осенью того года Дора производит на свет своего шестого ребенка. В последние месяцы ее беременности ревнивого Гофмана, естественно, оставляют мысли о сопернике. «Я живу теперь спокойно и умиротворенно», — пишет он своему другу, ложно распространяя свою умиротворенность и на весенние месяцы. После того как 19 сентября 1795 года Дора разрешилась от бремени, его ревность находит новую пищу. Спустя три дня он пишет, что «все вернулось в прежнее состояние, прежние сцены возобновляются», и далее: «Почти полностью зажившие раны разодраны новыми инцидентами». А потом снова наступает умиротворение, и 26 октября 1795 года он пишет о «спокойном пламени глубокого чувства», привязывающего его к Доре. Резко взлетает вверх и котировка дружбы, он рисует себе встречу с Гиппелем в самых радужных тонах и сообщает, что теперь, когда «всепоглощающая страсть» к Доре угасла, им владеет лишь «фурия сочинительства музыки, писания романов и т. п.». Однако спустя два месяца возвращается фурия любви или, вернее говоря, ревности. Очевидно, Дора, не желая порвать ни с одним из своих любовников, дала ему повод. Тон письма от 19 декабря 1795 года тоскливо-подавленный. Оно начинается со стихотворения Гердера о «сладком безумии», мешающем весело сбросить «бремя жизни». «Если бы возлюбленная, — пишет далее Гофман, — которая была для меня всем, сама обманула и забыла меня, какое доброе божество тогда оберегло бы меня от отчаяния?» В таком настроении он не испытывает ни малейшего желания сочинять музыку и писать. Вместо этого он предается мыслям о «решительном поступке» и делает туманные намеки на это. Быть может, снова дуэль?
Для друга, жившего в Мариенвердере, это уже чересчур. Об этой истории давно судачат все знакомые в Кёнигсберге, и Гиппель настоятельно советует приятелю «вырвать свое сердце» из «парализующей» обстановки в Кёнигсберге. Гофман должен «взять себя в руки» и переселиться к нему в Мариенвердер, чтобы там вместе с ним «двигаться по служебной стезе». Он даже снял для него комнату. Но до Гофмана невозможно достучаться. Его постигло то, от чего он еще в декабре 1794 года чувствовал себя надежно защищенным, — «воздыхания, тревожная озабоченность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние», и все это в переизбытке. 10 января 1796 года он пишет: «Ты учел все, кроме того, что я ее безумно люблю и что именно в этом состоит мое несчастье». Наступило горькое для него прозрение: она отнюдь не любит его той необузданной любовью, которая самого его «лишает разума», и покинь он Кёнигсберг, она, возможно, и поплачет один день, чтобы потом забыть его, он же никогда не сможет забыть ее — и так далее.
В конце января вновь происходит столкновение с соперником. Это случается во время бала-маскарада и привлекает к себе всеобщее внимание. Гофман в точности описал эту, как он выразился, «сцену схватки быков», однако Гиппель при публикации писем опустил ее, поскольку она представлялась ему слишком непристойной. Так воспринимали ее и знакомые. Разнузданный судебный следователь, этот коротышка, дискредитировал себя и ославил мать шестерых детей! «Прекращены всяческие отношения между ею и мной», — писал Гофман 23 января 1796 года. Однако лишь официально. С упрямой гордостью он в том же письме признается другу: «Ты и сам это поймешь, если поразмыслишь над тем, что, когда на сердце лежит такой груз, лезут в окно, если дверь закрыта. Правда, при этом недолго и шею сломать, но что значит шея по сравнению с тем, что творится внутри! Вероятно, будут еще неприятные сцены». Очевидно, Гиппель забыл вычеркнуть это место!
«Неприятные сцены» не заставили себя ждать. Положение Гофмана в Кёнигсберге невозможно более спасти, и ему надо уезжать. Теперь он и сам понимает это. В начале февраля 1796 года он заявляет родным, что собирается к другу в Мариенвердер. Дядя и тетя хотя и высокого мнения о Гиппеле, однако друг не кажется им достаточно надежным попечителем для их племянника. В конце концов принимается решение о переезде его к дяде в Глогау. Поначалу Гофман испытывает чувство облегчения. Он рассуждает: «Что это за любовь была бы, если бы она забылась на удалении в 78 миль» (22 февраля 1796). Он с головой уходит в работу. «Из осознания необходимости я изучаю свое jus[21], а по (страстному) влечению заполняю музыкой часы отдыха».
В течение еще какого-то времени Гофман пребывает в нерешительности, ехать ли в Глогау. «С *** я нахожусь в отношениях, которые дарят мне душевное блаженство, но при этом сулят роковую погибель, если я не найду в себе мужества исполнить свое решение», — пишет он 13 марта 1796 года.
И все же он находит в себе довольно мужества, чтобы уехать, хотя сердце его «обливается кровью». Однако это еще не конец его любовной истории. В 1797 году она еще раз расцветет на краткий миг. Правда, для дальнейшего жизненного пути Гофмана важным оказалось лишь то, что предшествовало его отъезду в Глогау.
Прежде всего эта любовная история сформировала его стиль, став для него парадигмой большой любви, которая всегда должна оставаться нереализованной. «Я люблю, но проклятие природы лежит на этой любви», — пишет он в апреле 1797 года. «Проклятие природы» заключается для него в невозможности найти в любви то удовлетворение, которое она будто бы обещает. Из опыта отношений с Дорой он вынес, как свидетельствует Гиппель, «тоску по высокой любви» и вместе с тем убеждение, что эта «высокая любовь» невозможна. Он предается меланхолическому искусству переживания «в ежедневных свиданиях ежедневных расставаний» и в «полноте наслаждения» — «неизбежности утраты». Здесь он проходит начальный курс романтической любви, наслаждение которой позднее он будет резко отделять от нежной приятности любви «для домашнего употребления».
Любовь к Доре научила его еще и тому, что страсть должна рисковать, нарушая нравственные запреты и пренебрегая приличиями. Нельзя быть робким, если хочешь следовать зову собственного сердца. Гофман дает себе возможность испытать вертеровскую вседозволенность, занять позицию самовлюбленного противления миру «филистеров», который из страха перед хлещущей через край страстью тратит время «на сдерживание и отведение грозящей в будущем опасности» (Гёте, «Вертер»).
И все же Гофман — далеко не Вертер и должен вынести из любовной связи в том числе и такой урок. Ему недостает бескомпромиссности, он не идет до конца. И вообще он никогда не будет идти до конца, но как раз это и будет питать его творческие силы — это балансирование между противоположностями, блуждание среди миров. Однако поначалу этот недостаток бескомпромиссности будет подтачивать его уважение к себе. То, что сперва представлялось «мужественным» шагом (переезд в Глогау), при ретроспективном взгляде все больше выглядело капитуляцией перед ненавистными «условностями» окружающего мира. «Я приношу себя в жертву злосчастным условностям жизни и бегу с кровоточащим сердцем», — пишет он 18 июля 1796 года. Он упрекает самого себя в том, что не совершил поступок, достойный сильного «я», не сделал тот мужественный шаг, когда рвутся все оковы мещанских условностей. Тот же самообличительный пафос слышится и в его сетованиях по поводу нелюбимой профессии юриста — и по этому поводу зачастую посещает его ощущение собственной несостоятельности, ибо не хватило ему решимости следовать внутреннему голосу, звавшему его всецело отдаться искусству. От подобного самоуничижения еще больше нарастает в нем ненависть к скованному условностями окружающему миру, ибо тот, кто капитулировал перед ним, должен ненавидеть его хотя бы уже потому, что ввиду собственной слабости нуждается в нем.
Любовная история с Дорой омрачила и его отношения с другом. Хотя его письма Гиппелю и расточают хвалу способности последнего войти в его положение и понять его, однако в них отчетливо проступает и недовольство «всего лишь разумностью» его советов. В своих воспоминаниях Гиппель пишет, что порывистости взвинченных страстей он противопоставил выдержку и спокойствие, которые Гофман принял за холодность и на которые отвечал упреками.
Прибегая к литературным реминисценциям (а как еще могло быть в тот одержимый литературой век!), Гофман давал понять другу, какого отношения и каких действий ждет от него. В письме от 25 ноября 1795 года он пересказывает ему действие оперы Сальери «Аксур». Аксур — тиран, похищающий у своего верного полководца Тарара любимую жену. Верная своему супругу, жена противится притязаниям тирана. Самоотверженный друг Тарара предпринимает попытку ее освобождения, но безуспешно. И народ относится с любовью к обездоленному Тарару. Дело доходит до восстания против тирана, однако Тарар хочет вновь обрести любимую жену, не прибегая к мятежу. Тиран должен добровольно вернуть ему ее. Подобное великодушие поражает тирана, и он закалывает самого себя.
Нетрудно догадаться, что привлекает Гофмана в этой истории и почему он рассказывает ее своему другу: Тарар — это он сам. Его любовь придает отношениям с Дорой характер законного брака, поэтому Хатт, настоящий супруг, выступает в роли безжалостного тирана. Гофман из-за своей любовной связи с Дорой обесславлен — в отличие от Тарара, на сторону которого становятся войска и народ. Там еще умеют следовать голосу сердца. Тарар побеждает, его любовь побеждает, и при этом нет даже нужды в мятеже. Вожделенная ситуация: нежная сила любви делает ненужным «мужественный шаг» — восстание против тирании условностей. Речь идет о том, чтобы создать новые условия, не беря на себя вину за ниспровержение и разрушение существующего порядка вещей. И, наконец, прозрачный намек Гиппелю: у Тарара есть друг, безоговорочно защищающий право любви от тирании сложившихся обстоятельств.
В другой раз Гофман переводит свои желания на язык персонажей «Дона Карлоса» Шиллера. Здесь он сразу же дает предварительные пояснения. 23 января 1796 года он пишет: «„Дона Карлоса“ я прочел по меньшей мере шесть раз и теперь читаю в седьмой. Ничто меня не волнует так, как дружба Позы с принцем… Хатт — Дон Филипп, она — Элизабет, я — Дон Карлос, ты — Поза…» Напомню: маркиз Поза — единственный, кто понимает, одобряет и поддерживает «нечестивую» любовь Дона Карлоса к собственной мачехе. Он устраивает знаменитое свидание в Аранхуэсе. Чтобы защитить своего друга от гнева отца, Поза готов даже пожертвовать собственной жизнью. Такие истории были совершенно во вкусе Гофмана. «Не смейся только над этой преисполненной мудрости бессмыслицей!» — просит он своего друга.
Здесь мы касаемся больного места — опасения Гофмана, что вся эта его любовная история может показаться смешной. Мысль, что сам он смешон, мучительна для него, и лишь со своим другом он отваживается говорить об этом: «Чтобы не найти смешной всю эту мою историю, нужно знать ее очень хорошо, и лишь тебе одному говорю я об этом — ты единственный, кто понимает меня» (26 октября 1795).
Из страха показаться смешным Гофман в конце концов стал великим мастером смешного. Ему удалось то, что однажды столь точно сформулировал молодой Шопенгауэр: «Что почти неизбежно делает нас смешными личностями, так это серьезность, с какой мы относимся к любой реальности, несущей на себе непременный отпечаток важности. Пожалуй, лишь очень немногие великие умы избежали этого, превратившись из смешных в смеющихся личностей».
То, что вся эта любовная история и роль, которую играл в ней Гофман, были до некоторой степени смешны, становится ясно, если рассматривать их через призму рассказа «Майорат», написанного Гофманом спустя двадцать лет, когда он уже превратился из смешной личности в смеющуюся.
В этом рассказе повествуется о том, как некий молодой человек, сопровождавший своего двоюродного деда, поверенного, в его деловой поездке в графское поместье — дворец с привидениями, влюбляется в красивую замужнюю хозяйку дома. В старом поверенном узнаются черты двоюродного деда Фётери, которого Гофман в юности очень уважал и который также являлся поверенным графской семьи и временами брал своего внучатого племянника в служебные поездки. Воспоминание об этом двоюродном деде должно было вызвать в памяти рассказчика и его историю любви к Доре, поскольку Фётери умер в 1795 году, в самый разгар той любовной аферы.
Юноше в рассказе баронесса с первого же взгляда представляется «светоносным ангелом», но вместе с тем он видит и непреодолимую пропасть, которая пролегла между ним и его обожаемой из-за разницы в возрасте и жизненном опыте, а также в общественном положении. Поэтому он пытается самого себя убедить в том, что «было бы дурным тоном, даже безумием затевать с нею флирт, хотя я сознавал и невозможность того, чтобы, подобно влюбленному мальчику, которого бы и сам я должен был устыдиться, издали восхищаться ею и преклоняться перед ней». Однако увлекательные беседы о музыке делают невозможное возможным: баронесса бросает «влажный лунный луч» своего взгляда на юношу, и тот почти лишается чувств от переполняющего блаженства. Он ощущает себя вознесенным на недосягаемую высоту, тем более для него лестную, что барон, в противоположность этому, обращается с ним как с простой прислугой.
Влюбленность юноши не остается не замеченной двоюродным дедом, склонным к безжалостной иронии: «Я прошу тебя, племянник, — громогласно увещевает он, — противься дурости, которая целиком овладела тобою».
На юношу это предостережение подействовало бы предостерегающим образом, если бы он не попал на охоте в опасную ситуацию, которая неожиданно дала ему возможность проявить свое мужество. Во время музицирования юноше приходилось изнемогать от своих чувств к баронессе, теперь же, после приключения на охоте, перед ним открылась дверь ее спальни. «Но Боже мой, разве это ваше призвание вступать в схватку с волками?» — восхищенно шепчет баронесса. Юноша мог бы теперь отважиться на большее, однако вызванное влюбленностью стеснение позволяет ему лишь играть на рояле и давать растерянные ответы.
Сильную взволнованность баронессы он объясняет тем впечатлением, которое, как он полагает, произвел на нее. В действительности же она встревожена таинственными событиями, не имеющими никакого отношения к юноше. Из-за этого недоразумения томящийся от любви юноша становится смешон. Но этим дело не ограничивается. Барон грубым тоном зовет его к себе. Юноша полагает, что дело теперь идет о жизни и смерти — ревнивый барон вызовет его на дуэль. Весьма лестное предположение. Сколь же безмерно его смущение, когда барон лишь просит его продолжить музицирование у супруги, ибо оно действует благотворно на ее душевное самочувствие. «Я ушел — я был внутренне уничтожен, низведен до положения ничтожного глупого мальчика! Я — безумец, возомнивший, что в груди его может зародиться ревность; он сам посылает меня к Серафине, он видит во мне лишь безвольное орудие, которое употребит и отбросит прочь, когда ему заблагорассудится!»
Быть может, это и оскорбило юного Гофмана больше всего — его любовь к Доре ни у кого не вызвала чувства ревности. Быть может, и опасные ситуации, о которых он туманно намекал своему другу, были столь же безобидны и потому унизительны, как и в рассказе.