Глава пятая ЛЮБОВЬ И МУЗА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

ЛЮБОВЬ И МУЗА

1

Фицджеральд — патриотом его не назовешь, но он азартен, да и учиться до смерти надоело — собирается на войну, в окопы. Да, патриотизмом не страдает, просит мать поменьше рассуждать о героической смерти за родину, а двоюродной сестре Сесили пишет: «Убить меня могут за Америку, но умру-то я за себя». Судьба, однако, непредсказуема. Собирается на войну в Европу, однако вместо того чтобы погибнуть от пули во Франции, гибнет от любви в Алабаме. Вместо того чтобы снискать славу героя, добивается славы литературной. И на этот раз любовь и муза совпадают по времени. Время же набирает скорость. Если в Принстоне и до него жизнь Фицджеральда шла в замедленном темпе, то теперь темп резко возрос.

За три года, с 1917-го по 1920-й, в жизни Скотта произошло событий больше, чем за предыдущие двадцать. В эти годы на много лет вперед решалась его судьба — и личная, и литературная. Рассказывая о его пребывании в Принстоне, мы ведь умолчали о главном. Скотт сочинял не только песенки к опереттам, рассказы и стихи. Он писал роман. И написал. И прежде чем летом 1917-го сдать экстерном экзамен на звание лейтенанта пехоты, ускорив тем самым отправку в Европу, — показал рукопись трем самым своим, за вычетом Уилсона, искушенным читателям: сначала — отцу Фэю, а следом — декану Гауссу и Бишопу. Фэю «Романтический эгоист» понравился («первоклассная вещь»), а вот Гауссу и Бишопу — не очень. Скотт надеялся, что Гаусс оценит роман и порекомендует его авторитетному нью-йоркскому издательству «Скрибнерс», с которым декан одно время сотрудничал, и даже привел Гауссу свои аргументы: молодые люди погибнут на войне, а с ними исчезнут и запоминающиеся, поучительные факты их жизни, описанные в романе. Аргументы Скотта Гаусс оставил без внимания и рукопись не оценил — даже после того, как Фицджеральд осенью 1917-го, проходя трехмесячную военную подготовку в Канзасе, в форте Ливенуорт, ее существенно переработал. Творческому процессу не помешали ни муштра, ни казарменный режим, ни 15 будущих офицеров в одной комнате. Скотт трудился не покладая рук, допоздна засиживался с рукописью в офицерском клубе, а в казарме прятал ее под учебным пособием «Тактические задачи, стоящие перед пехотой», в результате чего получил от старших по званию «лестную» аттестацию: «Худший младший лейтенант на свете». Не оценил Гаусс роман и на этот раз, стал даже отговаривать его печатать — не знал, видно, с кем имеет дело. Бишоп — ему Скотт посылал роман из Ливенуорта частями — тоже не пришел от «Эгоиста» в восторг, упрекнул роман за незавершенность и фрагментарность, а главного героя — за отсутствие индивидуальности: «Понимаешь, твой герой делает то же, что и все остальные. Прекрасно. Но делать это он должен на свой лад… Каждое событие в романе должно тщательно отбираться, чтобы оно стало типичным».

Со сказанным не поспоришь, но Фицджеральд не унывает. К весне 1918-го роман в очередной раз переписан, переназван — вместо «Романтического эгоиста» «Воспитание одного персонажа» — и, вопреки советам Гаусса и с рекомендацией Шейна Лесли, послан в Нью-Йорк, в «Скрибнерс». Рекомендацией, впрочем, сомнительной; вот какую записку приложил Лесли к рукописи: «Непродуманно, но умно. На треть можно смело сократить. Хотя Скотт Фицджеральд еще жив, литературная ценность рукописи очевидна. Разумеется, если его убьют, появится ценность и коммерческая». В общем, «казнить нельзя помиловать».

На фронт Фицджеральд так и не попадет, жизнью за Америку не пожертвует, поэтому о «коммерческой ценности» романа говорить на приходится. 15 марта он прибывает в 45-й пехотный полк, в лагерь «Тейлор» неподалеку от Луисвилла (штат Кентукки), где назначается командиром роты. А спустя месяц, получив звание старшего лейтенанта, переводится в составе вновь сформированной 9-й дивизии в Алабаму, в лагерь «Шеридан» под Монтгомери. Кровь за родину, похоже, пролить уже не удастся, зато можно покрасоваться в светло-желтых сапогах со шпорами перед хорошенькими южанками, ведь теперь он не «какой-нибудь там» старший лейтенант, а старший лейтенант, приписанный к штабной роте. В «Шеридане», на танцах в местном клубе, юный штабист и повстречал Зельду Сэйр, «женщину своей мечты», восемнадцатилетнюю «живую и смышленую егозу», как ее за неуемный темперамент прозвали в семье. Между егозой и ее степенными, респектабельными родителями, отцом, членом верховного суда штата Энтони Дикинсоном Сэйром, и матерью, урожденной Мини Мейчен, дочерью сенатора из Кентукки, не было решительно ничего общего; яблоко от яблони упало дальше некуда. Родители были консервативны, скромны, бережливы, набожны, законопослушны — как только может быть законопослушна семья человека, проработавшего в верховном суде 30 лет и не выходившего из дома без шахматной доски. Зельда же, которую мать назвала именем цыганской королевы, свое имя оправдывала в полной мере, была истинное дитя природы: строптива, неуживчива, проказлива. И все время пребывала в движении: то бежит с собакой, то качается на качелях, то носится на роликовых коньках, то плавает и ныряет, то танцует: уроки балета начала брать еще в школе. В России таких называют «бес-девка». Была «бес-девка» или Бэби (еще одно домашнее имя), ко всему прочему, хороша собой. Не столько красива, сколько миловидна: пышные, обычно распущенные золотистые волосы, чувственный, красиво очерченный рот, волевой подбородок и «самые голубые в Монтгомери» насмешливые, сверкающие глаза. Бесовский нрав проявился у нее еще в детстве. Лет десяти, когда ей становилось скучно, Зельда могла устроить переполох: звонила в пожарную команду и, давясь слезами, истошно кричала в трубку, что кто-то из ее многочисленных старших братьев и сестер (она — младшая в семье) забрался на крышу и не может оттуда слезть. Забавно, что уже замужней женщиной эту шутку повторила: вызвала однажды пожарных, а когда они приехали и поинтересовались, где горит, постучала себя в грудь и заявила: «Здесь!» Подобные эскапады ничего вам не напоминают? Звонки в фирму по изготовлению искусственных конечностей еще помните? Лишнее свидетельство того, что браки совершаются на небесах.

Была «цыганская королева» ловчее и смелее самых ловких и смелых мальчишек, ничего и никого не боялась; носилась в салочки, перемахивала через заборы, ныряла со строительного крана в заполненный водой песчаный карьер; говорила, что в жизни любит только две вещи — мальчиков и плавание. А когда немного подросла, пристрастилась к курению, могла при случае и стаканчик пропустить. Могла, если танец был недостаточно зажигательным, потребовать, чтобы оркестр сыграл что-то более «залихватское» (ее слово). А могла, нарядившись в свободное муслиновое платье и широкополую, с длинными лентами шляпу, до полуночи целоваться с ухажером в его автомобиле, чем, понятное дело, приводила в священный ужас своих благонравных родителей, «судью Сэйра», как отца звали в Монтгомери, — особенно. Вообще, в своем поведении никак не соответствовала нравственному облику южанки, которой надлежало быть не менее покорной, чем негру; молодые люди и танцы интересовали ее куда больше, чем учеба. Если же к ее безрассудству и «сомнительному моральному облику» присовокупить смешливость, остроумие и оригинальность суждений, то нет ничего удивительного, что юный янки из Миннесоты в сапогах со шпорами влюбился в егозу без памяти, с первого взгляда, что и зафиксировал в своей записной книжке: «Влюбился 7 сентября». Не осталась равнодушной к душке-лейтенанту и Бэби. «Казалось, какая-то неземная сила, какой-то вдохновенный восторг влекут его ввысь…» — вспоминала Зельда много лет спустя. Равнодушной не осталась — это еще мягко сказано, увлеклась обаятельным блондином из Сент-Пола не на шутку, ни в чем ему не отказывала. Ни в чем, кроме двух вещей — руки и сердца. С женитьбой придется повременить, пусть сначала на деле докажет, что ее любит и домогается не просто удовольствия ради.

Дело же не шло. В августе, спустя месяц после знакомства с Зельдой, издательство возвращает Скотту рукопись многострадального романа с дежурными, ничего не значащими комплиментами и с конкретными — и многочисленными — предложениями по доработке. Дорабатывает, в середине октября отсылает рукопись обратно в «Скрибнерс»; казалось бы, на этот раз упрямец своего добьется. Но нет: издательство отклоняет роман, и это при том, что редактор, Максуэлл Перкинс, отзывается о «Воспитании одного персонажа» вполне доброжелательно, но не он, увы, принимает окончательное решение. Скотт не скрывает своего разочарования. Вот что он пишет Зельде, посылая ей вместе с письмом главу из романа: «Посылаю главу, о которой шла речь. Документальное свидетельство юношеской меланхолии. Героиня похожа на тебя, и даже очень. Надеюсь, тебе нет нужды объяснять, что обо всем этом никто, кроме тебя, знать не должен, не показывай рукопись никому, ни мужчине, ни женщине, ни ребенку. Как же мне все надоело!»

А в ноябре судьба наносит Фицджеральду еще три удара. Во-первых, он узнает, что Джиневра Кинг вышла замуж; Скотт увлечен другой, но такая новость приятной не бывает. Во-вторых, в начале месяца он вынужден расстаться с Зельдой, так как его часть перебрасывается из Монтгомери в Кэмп-Миллз на Лонг-Айленде, где спустя несколько дней Скотт посажен на гауптвахту. И за дело. Его, офицера-штабиста, да еще в военное время, застали в отеле «Астор» пьяным, к тому же — с голой девицей. А через несколько дней история повторилась, только на этот раз штабист был обнаружен не в нью-йоркском отеле, а на вашингтонском вокзале, и в обнимку не с одной девицей, а сразу с двумя — правда, одетыми; час от часу не легче. Про эту не слишком приличную историю Фицджеральд вспомнит много лет спустя в рассказе «Я не был на войне»: «отважный и непокорный» Эйб Данцер повторит подвиг Скотта и даже превзойдет его. Лейтенант Данцер точно так же был застигнут пьяным и с девицей, вот только девица была в мундире и фуражке Эйба, Эйб же «напялил ее платье и шляпку»[41]. Ну а в-третьих, 11 ноября война «неожиданно» кончается, подписано перемирие, уже не повоюешь. Оно, конечно, хорошо, могли ведь убить, но был шанс вернуться из Европы героем — вернулся же Бишоп. «Если мы когда-нибудь и вернемся с войны, — писал Скотт кузине еще из Принстона, — то постареем в самом худшем смысле этого слова». Надо понимать — не телом, а духом. Бишоп же от тягот военной жизни, напротив, помолодел: вернулся на подъеме, насмотрелся Европы, пусть и окопной. «Мы живы, — ликовал поэт. — Быть может, мы будем бедны, но мы будем жить, и, о Боже, мы свободны!» Жить Бишоп будет — правда, не в Америке, а в Париже, как и многие американцы потерянного поколения. Жить в Париже и любить Америку на расстоянии — «держать Америку в отдалении, на заднем плане, как открытку, на которую можно посмотреть в тяжелую минуту», как образно выразился еще один литературный экспатриант Генри Миллер.

Фицджеральд же пороху так и не понюхал; он потом всю жизнь будет казнить себя за то, что не увидел войны собственными глазами. В письме биографу Фицджеральда Артуру Майзенеру Эдмунд Уилсон вспоминает, что Скотт повесил на стене своей спальни в Уилмингтоне боевую каску, которая, пишет Уилсон, «так до Франции и не добралась», а также сохранившиеся у него фотографии изуродованных бомбами и снарядами солдат. Пал он духом и из-за бесконечной череды неудач; его природный оптимизм дает сбой — первый, но далеко не последний. Скотт, это в двадцать два-то года, ощущает себя стариком, у которого всё позади, человеком, потерпевшим «эмоциональное банкротство» — его любимое выражение. «Господи, как же мне не хватает моей юности!» — писал Скотт Уилсону, а ведь он, мы знаем, всегда выгодно отличался тем, что «смолоду был молод».

Неудачи и в самом деле не отступают: и помолвка расстроилась («сначала заработай, а уж потом под венец»), и роман в очередной раз отвергнут, и работа никак не подворачивается. Стены в комнате, которую он после увольнения из армии в феврале 1919-го снимает в Нью-Йорке на Клермонт-авеню, обклеены пришедшими по почте отказами — 20 отказов! Насколько же веселее было коллекционировать женские локоны! Днем ищет работу, а ночью пишет рассказы, между апрелем и июнем 1919 года написал 19 рассказов, пристроил же только один. И на «баснословный» гонорар в 30 долларов, выплаченный ему журналом «Смарт сет», справил себе белые фланелевые брюки. Работу в конце концов находит — но какую? Сочинять для агентства «Бэррон-Кольерс» рекламные объявления, что развешиваются в трамваях, и всего-то за 90 долларов в месяц. Нет, это не та сумма, которая устроит Зельду. «Я просто не могу себе представить жалкого, бесцветного существования, потому что тогда ты ко мне охладеешь», — пишет она жениху. Аргумент несколько неожиданный, но весомый, сказать нечего, тем более что жених с невестой солидарен, он же и сам терпеть не может бедности, хочет, как и Зельда, жить на широкую ногу. Пока же Скотт — его любимое занятие — делает хорошую мину при плохой игре. «Весь мир — игра. Пока я уверен в твоих чувствах, — бодро телеграфирует он в Монтгомери, — мне всё нипочем. Я в стране амбиций и свершений». Уверен ли? Амбиций, мы знаем, ему не занимать, но как быть со свершениями? 1918 год проигран вчистую. Что-то будет в 1919-м?

Чтобы хоть как-то поднять себе настроение, Скотт начинает регулярно выпивать, чем, впрочем, выделялся еще в Принстоне. «Пытаюсь напиться до смерти», — сообщает он в начале 1919 года Уилсону, и это не фигура речи. Пьет и обращается к своему испытанному оружию — «практическим шуткам». Идет в нью-йоркский ресторан «Чайлдс» на Пятьдесят девятой улице вместе с первокурсником из Принстона Портером Гиллеспи и, как заправский Чарли Чаплин, с отсутствующим видом перемешивает в шляпе своего спутника салат. Потом в беседе с ним, с тем же рассеянным видом, с аппетитом съедает его ужин, после чего мечет в постояльцев ресторана объедки, пытается взгромоздиться на стол и заплетающимся языком произнести речь, за что, естественно, со скандалом из заведения выпроваживается. Или — невинная затея, описанная впоследствии в рассказе «Первое мая», — крадет вместе с тем же Гиллеспи в гардеробе таблички «Вход» и «Выход», после чего приятели вешают их себе на шею и устраивают парный конферанс: «Это вы, мистер Вход?» — «Нет, сэр, вы ошиблись, я мистер Выход». Или — затея уже не столь невинная — пьют шампанское и бросают пустые бутылки под ноги спешащим в церковь добропорядочным прихожанам. Остроумно, не правда ли? Особенно если учесть строгое католическое воспитание одного из участников «аттракциона». Ну и, конечно же, пока 1 июля 1919 года в Америке не объявляется сухой закон, продолжает выпивать. А выпив, принимается буянить, не слишком задумываясь о последствиях. И с завидной регулярностью, чуть ли не каждый месяц, наведывается в Монтгомери — посетовать на судьбу, умолить егозу проявить к нему «хоть каплю жалости», а заодно — удостовериться, что Зельда — с нее станется — ему не изменяет.

Другой бы отступился — но только не сын Молли Маквиллан. Работа над злополучным романом продолжается, и уже не в Нью-Йорке, а дома, в Сент-Поле. Запершись на третьем этаже родительского дома на Саммит-авеню, 599, обливаясь потом, прикуривая одну сигарету от другой и сверяясь с приколотым к занавеске графиком окончания глав, он круглыми сутками в течение двух летних месяцев переписывает роман. Зельде при этом все лето не пишет ни слова. И вновь с упорством, достойным лучшего применения, 3 сентября отсылает по существу уже новую книгу в «Скрибнерс», самонадеянно интересуясь, выйдет ли роман к октябрю. В том же, что он выйдет, сомнений у него нет ни малейших. И — о чудо! о счастье! — спустя всего две недели из издательства приходит долгожданный положительный ответ: роман «Воспитание одного персонажа» к публикации принят. Чтобы читатель понял, на каком подъеме и в каком возбуждении пребывал Скотт осенью 1919 года, приведем его письмо старой, еще детской подружке Алайде Биджлоу, той самой, кого, если верить «Тетради с мыслями», он «решил бросить» после начала занятий в танцевальной школе. Вот оно:

«Представляешь, Скрибнер принял мою книгу. Вот ведь какой я молодец! Сколько же я над ней корпел, как она мне осточертела, сколько я всего выпил, пока писал! И ни разу не каялся, что пишу бог знает что; наоборот, с каждым днем становился к себе все терпимее, закалял свое хрустальное сердце дьявольским юмором и ни на минуту не забывал о том, что в жизни есть всего три непростительных греха: зубочистки, патетика и бедность. Я жутко несчастен, выгляжу, как Сатана, и уже через месяц прославлюсь, а через два, будем надеяться, отдам Богу душу.

Надеюсь, у тебя все по-прежнему, с превеликим уважением

Ф. Скотт Фицджеральд».

2

Роман к публикации принят, но придется, оказывается, ждать выхода романа до весны следующего года — как бы не упустить Зельду! Его героям, заметим к слову, повезло меньше: Эмори Блейн упустил Розалинду, Джей Гэтсби, лейтенант на белой машине, — Дэзи Фэй. Не потому ли Скотт и пишет Алайде, что «жутко несчастен»? Хоть и телеграфировал невесте, что уверен в ее чувствах, он вполне допускал, что, если в самом скором времени не начнет прилично зарабатывать, егоза может выйти замуж за кого-то из своих многочисленных и преуспевающих — не чета Скотту — ухажеров. Вот он и торопит Перкинса, не принимая в расчет продолжительность и тернистость редакционно-издательского процесса. «От успеха моей книги зависит многое — в том числе и девушка, разумеется, — признается он своему редактору и благодетелю. — Не то что бы я рассчитывал заработать на романе состояние. Не в этом дело, дело в психологии, в том, какое воздействие роман окажет на меня и на мое окружение».

Зельда же с самого начала вела себя крайне независимо и даже коварно. Могла провести с женихом Рождество, зазвать домой, вести с ним задушевные беседы и целоваться где-нибудь на тихом сельском кладбище. Давала ему даже читать свой девичий дневник, которым он, по принципу «когда б вы знали, из какого сора», не преминул воспользоваться в двух своих первых романах, — а на следующий день отправлялась на танцы или на вечеринку с футбольной звездой Южной лиги Фрэнсисом Стаббсом. И делала это специально — пусть Скотт ревнует, любить будет больше. Да и как было не ревновать? При виде приближающегося Скотта Зельда затаскивала в телефонную будку молодого человека, с которым познакомилась лишь накануне, и принималась страстно его целовать. А наутро писала жениху: «Скотт, какой же ты глупый! Я слишком тебя люблю, чтобы с кем-то целоваться всерьез. А и поцеловалась бы — все равно я твоя». Присылала Скотту свою фотографию с нежной дарственной надписью — вот только надпись на фотографии предназначалась не ему, а некоему Бобби Джонсу, после чего Фицджеральд три недели пил без просыпу. Или, наоборот, жениха обнадеживала, недоумевала, отчего он так ее ревнует: «Пожалуйста, пожалуйста, не вешай носа, мы скоро поженимся, и тогда наши одинокие ночи навсегда останутся в прошлом. А пока этот счастливый миг не наступил, помни: с каждой минутой я люблю тебя все сильнее». Что не мешало ей уже в следующем письме ответить на его слезные просьбы приехать к нему в Нью-Йорк отказом: «Я еще не вполне оправилась от невинного (?!) романа с шикарным парнем из Оберна». Что называется, из огня да в полымя.

И все же основания для оптимизма есть, и немалые. «Книга так сильно отличается от всего, что сегодня пишут, — читает Скотт затаив дыхание заказное письмо за подписью „Максуэлл Перкинс“, — что трудно даже предсказать, как публика ее примет. Но все мы за то, чтобы пойти на риск, и всячески поддерживаем публикацию». Автор письма имел все основания поставить первое лицо единственного числа вместо множественного: на риск пошел и «всячески поддержал публикацию» именно он, Максуэлл Перкинс, тот самый, кто — единственный в издательстве — положительно отозвался и на предыдущую, отвергнутую руководством версию романа. Литературный редактор «Скрибнерс» и — в будущем — бессменный редактор Фицджеральда, его близкий друг и советчик. Молчальник, «сухарь», выпускник Гарварда и — в прошлом — репортер «Нью-Йорк таймс». Замкнут, погружен в себя, подчеркнуто вежлив, сегодня этого тридцатилетнего джентльмена обвинили бы в «некоммуникабельности». Держится скромно, человек он на редкость верный, надежный, тактичный — никогда не навязывает автору своего мнения. Старомоден — но лишь в манере держаться и одеваться. В литературных же вкусах как редактор и критик тяготеет к эксперименту (а как читатель — к традиции; любит английский классический роман), ценит новое слово в литературе, помноженное, однако, на профессионализм, писательское мастерство. И это мастерство оттачивает вместе со своими авторами, лучшими в послевоенной американской прозе; Перкинс сыграл немалую роль в становлении не только Фицджеральда, но и Хемингуэя, Ринга Ларднера, Томаса Вулфа. «Он всей душой стремился отыскать подлинно уникальное творение, всплеск глубокого поэтического дара», — сказал про него кто-то из его коллег. Сомнительно, однако, чтобы такой опытный редактор, как Перкинс, увидел в дебютном романе 24-летнего автора «подлинно уникальное творение». Думается, Перкинс оценил не столько уникальность романа, сколько его непосредственность, присутствие на страницах книги ее автора, его взглядов и чувств. Литературному редактору «Скрибнерс», надо полагать, полюбился во многом списанный с автора герой-одиночка, «человек, — как определил типичного героя американской прозы британский критик Уолтер Аллен, — наедине с собой, в борьбе с самим собой»[42]. Герой-индивидуалист, несовместимый с обществом, отчужденный от общества, вставший в один ряд с Натти Бампо Фенимора Купера, Ахавом и Измаилом Германа Мелвилла, Геком Финном Марка Твена. Предтеча многих «лишних людей» американской литературы XX века — в том числе и Джея Гэтсби, выросшего из собственного «идеального представления о себе». Как бы то ни было, Перкинса увлек дебютный роман Фицджеральда, и он пренебрег очевидными, бросавшимися в глаза недочетами, подмеченными еще Бишопом: фрагментарностью, аморфностью сюжета, излишней, навязчивой эмоциональностью героя, злоупотреблением «чужим словом».

Фицджеральд, как, собственно, всякий серьезный писатель, о «грехах» своего творения знал ничуть не хуже критиков. Называл смешной романтическую претенциозность героя, а в письме Перкинсу от 26 июля 1919 года сравнивает свой тогда еще недописанный роман с запеканкой, «куда валят без разбора всё оставшееся от ужина». Эта уничижительная самокритика, правда, относилась не к конечной, а к промежуточной стадии романа, последний же вариант Фицджеральд считает удавшимся; он и в дальнейшем будет ставить себе высокие баллы, недоумевать, отчего его роман (рассказ, сценарий) не пользуется спросом. «Едва я перестал приструнивать свою музу, как она покорно явилась ко мне сама», — говорится в том же письме.

А вот критики, в том числе и друзья автора, удачей роман не сочли. «Самое поэтическое в романе, — отшучивается Бишоп, — это его название. Лучше не придумаешь!» Бишоп, правда, не уточняет, какое из трех названий многократно переписанного романа он имеет в виду — «поэтические» все три. О дебютном творении Фицджеральда Бишоп говорит снисходительно: «Чертовски милая, а местами просто чудесная книга». По мнению Бишопа, ее единственный недостаток — «избыток чувств и отсутствие динамизма в развитии фабулы». Действует на нервы «избыток чувств» Эмори Блейна и маститому критику, обозревателю «Нью-Йорк трибюн» Хейвуду Брауну. «Слишком многие из не вступивших еще в жизнь молодых людей, — язвит Браун, — ни разу не поцеловавшись, спешат во всеуслышание поведать миру о своих „грешках“». Что же до Эдмунда Уилсона, то «серьезный молодой человек» с начинающим автором по обыкновению особо не церемонится; это не тактичный Перкинс. «Как интеллектуал твой герой — фальшь чистейшей воды… Было бы неплохо, если б ты умерил свой художественный пыл и больше внимания уделил форме… Ты можешь очень легко превратиться в популярного автора романов-поделок… Выработай в себе скептицизм».

Легко сказать — выработай; Фицджеральд при всем желании не мог «выработать» то, в чем ему было отказано природой; кем-кем, а скептиком он никогда не был. Как не было скептически настроенным и его поколение. «То, что мы были циниками и скептиками, — чушь от начала до конца, — напишет Фицджеральд в очерке „Мое поколение“. — Наоборот, мы были простодушны и искренни». Скептиком не был, наоборот, всегда отличался «художественным пылом», что, по всей видимости, Перкинса и подкупило. Кончает, впрочем, Уилсон за здравие: «Но книга мне все равно понравилась. Я читал ее с большим удовлетворением и не удивлюсь, если она доставит приятные минуты и многим другим любителям литературы». «Здравие», однако, не безоговорочное. Обратите внимание на «все равно», а также на менторское «читал с большим удовлетворением»; чему-то, дескать, я, твой наставник, тебя научил, кое-что получилось — но далеко не всё.

Уилсон угадал: роман доставил приятные минуты многим любителям литературы, первый тираж был распродан в считаные недели; за восемь месяцев 1920 года разошлось 33 тысячи экземпляров. К тому времени, как книга, спустя несколько лет, вышла в Англии, в Соединенных Штатах роман выдержал 11 (!) переизданий; подобного успеха не добились ни «Великий Гэтсби», ни — тем более — «Ночь нежна» — книги значительно более зрелые. Оправданно и опасение Уилсона, что Фицджеральд может превратиться в «популярного автора романов-поделок». Действительно, Фицджеральд, о чем еще будет сказано, даже в своих лучших вещах, главным образом в малой прозе, пытается совместить редко совместимое: писать проблемные книги и при этом хорошо на них зарабатывать. Не оттого ли у писателя гораздо чаще, чем у Хемингуэя, тем более — Вулфа, Фолкнера, Дос Пассоса, встречаются приемы массовой литературы? «Читателю с улицы» они нравятся, взыскательным критикам и редакторам вроде Уилсона и Перкинса — нет, сам же автор прекрасно отдает себе отчет, чего эти приемы стоят. Показателен в этом смысле эпизод из «Праздника, который всегда с тобой», где Хемингуэй вспоминает, как Фицджеральд признавался ему, что перед отсылкой в «Сатердей ивнинг пост» «переделывал свои хорошие рассказы в ходкие журнальные рассказики»[43]. Хемингуэй, если ему верить, сказал тогда, что это называется «проституированием», на что Фицджеральд возразил, что вынужден так поступать, чтобы писать настоящие книги.

«Настоящая» ли книга «По эту сторону рая»? Разброс мнений на этот счет необычайно широк. «Котировки» Эмори Блейна колеблются от «героя нашего времени» до «уж не пародия ли он?». Приятельница Фицджеральда Дороти Паркер[44], писавшая о романе спустя лет сорок после его выхода в свет, отдает должное новаторству автора: «Сейчас понимаешь, что „По эту сторону рая“ — не бог весть что, но в 1920 году роман считался экспериментальным, а Скотт — первопроходцем». Уилсон же, и не он один, сравнивает «По эту сторону рая» со «Зловещей улицей», романом воспитания, и тоже автобиографическим, английского писателя Комптона Маккензи — и не в пользу Фицджеральда. «Твоя книга, — пишет Скотту Уилсон, — читается как пародия на „Мрачную улицу“, а в финале — как стилизация романов Уэллса» — ничего, мол, своего. Зато Гарри Хансен, литературный редактор чикагской «Дейли ньюс», расточает книге и ее автору громкие комплименты. «Господи, как же отлично пишет этот парень! — умиляется Хансен. — Возможно, это один из немногих ныне существующих настоящих американских романов».

Звучат в адрес Фицджеральда похвалы и за то, что он вывел на страницах книги новое поколение, которое «хочет жить лучше, веселее, чем их родители, более полноценной, открытой жизнью». То самое новое поколение, которое Гертруда Стайн назовет «потерянным». Бродя по ночному Принстону, Эмори Блейн размышляет: «Так вот оно, это новое поколение… поколение людей, страшащихся бедности и почитающих богатство, людей, которые удостоверились в том, что война окончилась, вера поколебалась, а Бог умер…» Высокого мнения о романе и критик левых взглядов Максуэлл Гайсмар. «„По эту сторону рая“, — пишет он в большой статье „Ф. Скотт Фицджеральд: Орест в отеле „Риц““, — азбука для мужчин его поколения… роман оставил заметный след в истории литературы… в нем есть подлинные и сокровенные наблюдения типичного молодого человека»[45]. Добавим к этому — типичного молодого человека своего поколения. И даже двух поколений — довоенного и послевоенного; этим, собственно, и объясняется успех книги: Фицджеральд — и это увидел в романе другой Максуэлл — Перкинс — описал то, что до него никто не описывал. Другой вопрос, как он это сделал. Бадд Шульберг увидел в романе правдивое описание студенческого быта: «„По эту сторону рая“ — первый, если не единственный американский роман, где студенческая жизнь лишена обычного глянца». Хвалят Фицджеральда и за то, что он очень точно передает приметы времени: моду, марки машин, обстановку, ресторанные меню, круг чтения, сленг. И хвалят, на наш взгляд, совершенно зря: эту похвалу Фицджеральд заслужил бы, пиши он исторический роман о делах давно минувших дней, а не книгу о себе и своем времени. Было бы, согласитесь, довольно странно, если бы он не знал, во что одеваются, на чем ездят, что читают, едят и как развлекаются его сверстники. Со всеми этими дифирамбами не может согласиться обозреватель лондонской «Таймс литэрари сапплемент»: «Роман довольно утомителен. Автора больше интересует литературная, а не человеческая сторона дела… целая галерея чудовищных позеров, занимающихся самокопанием… книга на редкость искусственна».

Вынуждены присоединиться к «лагерю хулителей» и мы. Сказать про первый роман Фицджеральда, что он автобиографичен — значит, ничего не сказать. В этот роман воспитания добросовестно перенесены, даром что под чужими именами, все друзья и близкие Фицджеральда, его родители, преподаватели, наставники, подруги, соученики из школы «Ньюмена» и Принстона. И в первую очередь — он сам, в результате чего мир вымысла перестает быть вымыслом, смыкается с миром реальности. Роман списан с жизни в самом буквальном смысле слова; между Эмори Блейном и Скоттом можно почти всегда поставить знак равенства, дистанция между героем и его прототипом по существу отсутствует. Герой родился в том же году, что и автор. Как и он, учится, и тоже без блеска, в Принстоне: «В Йель я бы и за миллион не поехал!» Как и он, на войну не попадает, поселяется в Нью-Йорке, работает в рекламном агентстве, прожигает жизнь, начинает писать, влюбляется. У него, как и у автора, «проникновенный взор зеленых глаз, белокурая шевелюра». У него, как и у автора, «бесхарактерный и безликий» отец. В школе и в университете у него, как и у автора, «хуже всего дело обстояло со спортом», и несмотря на это, он «захвачен мечтами о спортивных триумфах», «тренировался с яростным упорством». Его способности, как и у автора, «направлены на завоевание популярности», на «желание обогнать возможно большее число мальчиков, достичь некой туманной вершины мира». Он, точь-в-точь как Фицджеральд, искренне недоумевает, «как это люди не замечают, что он — мальчик, рожденный для славы». «Раб собственных настроений», этот романтический эгоист, «36 часов без перерыва думает о себе». Этот лишний человек, нечто среднее между Печориным и Мерсо из «Постороннего» Альбера Камю, отличается обидчивостью, позерством, ленью. Занятия, по его собственным словам, он запускает «из-за лени и переизбытка привходящих интересов» — по этой же причине, как мы знаем, запустил занятия в Принстоне и Фицджеральд. Как и автора, Блейна отличают страсть к подначкам и розыгрышам («засунули в постель молодому еврею из Нью-Йорка кусок лимонного торта»), непомерные амбиции («я ведь тоже причастен к литературе»), любовь к Принстону: «Я полюбил его ленивую красоту, не до конца понятную значительность».

Читателю, знакомому с биографией автора, не составит труда определить, кто есть кто: этот «роман с ключом» «отпереть» ничего не стоит. Вот Бишоп: «Тот заумный Томас Парк Д’Инвильерс, что печатал страстные любовные стихи в „Литературном журнале“». А вот умело скрывающая цинизм и практическую сметку за личиной простодушия Джиневра Кинг — ее роль в книге исполняет Изабелла, которая «уже в десять лет усвоила кукольную походку и наивный взгляд широко раскрытых, блестящих глаз». Преподобный отец Фэй выступает в романе в обличье монсеньора Дарси, который всякий раз, когда появляется на сцене, отпускает довольно заезженные сентенции вроде: «Не поддавайся ощущению собственной никчемности» или: «Ты еще узнаешь и взлеты и падения, как я знавал в молодости». Ветреную красотку Розалинду роднит с Зельдой Сэйр умение разбираться в мужчинах — «главное образование женщины», а также мелочность, чванство, нерешительность — черты, которые Зельда за собой знала и не любила. Эмори Блейн ходит в те же клубы, служит в том же рекламном бюро; клубы свое название сохранили, а агентство «Бэррон — Кольерс» — как бы не подали в суд за клевету — переименовано в «Баском и Барлоу», но с жизни списано досконально.

Фицджеральд прав: его роман похож на запеканку, в нем можно без особого труда отыскать мотивы и флоберовского «Воспитания чувств», и бальзаковских «Утраченных иллюзий», и джойсовского «Портрета художника в молодые годы» — этого классического романа католического воспитания. Его герой, этот романтический эгоист, про которого говорится, что «он вяло оглянулся на реку своей жизни», испытал «утрату веры в помощь извне», что в нем «скопилось разочарование», что он готов прожить жизнь не без приятности, «не посвящая ее поискам святого Грааля», в финале все же находит себя, что, впрочем, ни в коей мере не соответствует логике повествования. Находит себя… в социализме. Причем в социализме довольно странного образца. Эмори Блейн, как и Фицджеральд, терпеть не может бедность и бедных и в то же время в финале убежденно проповедует навязанные ему автором «равенство и братство»: «У всех детей должны быть для начала равные шансы». И даже превозносит «русский эксперимент», хотя «там и хватили через край». Через край хватил и Фицджеральд: социализм у него носит романтический, даже, пожалуй, ницшеанский оттенок: «Я обрел себя на одиночество ради великой цели».

Роман представляет собой не только нагромождение событий, но и — заимствованных приемов и стилевых манер, к тому же плохо между собой сочетающихся. Тут и бесчисленные цитаты, явные и скрытые. Из Руперта Брука[46]: в эпиграфе к роману «По эту сторону рая мудрость — опора плохая» заложена жизненная установка Фицджеральда — брать не мудростью, но чувством, эмоцией, непосредственностью. Из Китса, Верлена, Эдгара По, Суинберна, Шекспира. И смешение жанров: проза часто перебивается стихами, в эпизоде же с Розалиндой автор с языка прозы переходит на язык драматургии — не очень, правда, понятно, с какой целью. Встречаются — и в немалом числе — события и фразы из арсенала популярной, низкопробной литературы. Таков детективный эпизод в конце книги, связанный с нарушением закона Мэнна, когда Эмори Блейн проявляет столь не свойственные ему хладнокровие и смекалку, достойную частного сыщика из романов Реймонда Чандлера[47]. А как вам понравится такая, к примеру, фраза: «К Эмори в последний раз подкралось Зло под маской Красоты, в последний раз жуткая тайна заворожила его и растерзала в клочки его душу…»? Чем не готический и, одновременно, сентиментальный роман? Даже удивительно, что редактор с опытом и вкусом Перкинса пропустил такое. Работает Фицджеральд и под Оскара Уайльда, к которому его приохотил Бишоп. «Чтобы привязать к себе мужчину, — рассуждает Блейн, точно заправский сэр Генри Уоттон из „Портрета Дориана Грея“, — женщина должна будить в нем худшие инстинкты». Она и будит: и прагматичная Изабелла, и страстная Розалинда, и интеллектуальная Элинор — героини в романе на все вкусы.

Читатель, надо полагать, утомился от обилия цитат из романа, но ничего не попишешь: весь роман — одна сплошная цитата. Неправы, однако, те, кто, вслед за Уилсоном, усмотрел в первой книге Фицджеральда пародию. Пародист дистанцируется от объекта пародии, чтобы читатель разглядел его «изнанку», — Фицджеральд же, во-первых, еще не научился писать «от себя» — вот и берет с миру по нитке. А во-вторых, таков вообще, в чем мы еще не раз убедимся, — его творческий метод.

Но осенью 1919-го — весной 1920 года Скотт к разноголосице критических отзывов невосприимчив. Он, как принято говорить, «проснулся знаменитым», был «неистово» счастлив — как никогда раньше и никогда позже. И было от чего. «Скрибнерс» печатает его книгу, книгу самого молодого автора в истории издательства, и выйти она должна спустя всего несколько месяцев. В журналах стали появляться его рассказы, а в бумажнике — крупные купюры; теперь всякий раз, когда Гарольду Оберу, его другу и литературному агенту, удается пристроить его рассказ, он напивается — и не с тоски, как раньше, а от счастья. Сухой закон ему не помеха, у него есть деньги, и он даже заводит «личного» бутлегера. Любимая женщина, «самая прекрасная девушка Алабамы и Джорджии», наконец-то согласилась стать его женой. Она любит его и гордится им. «Я очень горжусь тобой, — пишет Зельда Скотту, пославшему невесте рукопись романа — всего, а не только одной главы, как осенью 1918-го. — По правде сказать, поначалу я не слишком в тебя верила. Как же приятно сознавать, что ты на многое способен».

Победа, одним словом, полная, безоговорочная. 1918 год был проигран, зато 1919-й, начавшийся так неудачно, выигран, что называется, с крупным счетом. И Скотт тут же, на волне успеха, садится писать второй роман, «Демон-любовник», жизнеописание «некоего Дон Жуана нью-йоркских трущоб», сокрушается, что раньше, чем за год, его не закончит, пишет Перкинсу, что эта книга «сразит всех, как удар грома». Не сразила, ибо написал «Демона-любовника» вместо него Ричард Кэрэмел, персонаж второго романа Фицджеральда «Прекрасные и проклятые», литератор, который постоянно делает заметки и, как и Скотт, по многу раз переписывает написанное. И одновременно, с сентября по декабрь, литературный дебютант пишет девять рассказов и рассылает их в журналы. И в такие, где печататься престижно, как «Смарт сет», и такие, где очень прилично платят и не слишком обращают внимание на качество продукции, как «Пост». Фицджеральд и впредь, словно игнорируя основной закон издательского бизнеса, будет сокрушаться, что за низкопробную литературу платят куда больше, чем за качественную. «Я обескуражен, — напишет он Гарольду Оберу. — За плохонький рассказ, дешевку вроде „Популярной девицы“, состряпанный всего за пару дней, быстрее, чем рождается ребенок, мне заплатили полторы тысячи, а за „Брильянт величиной с отель ‘Риц’“, рассказ глубокий и оригинальный, над которым я с неподдельным энтузиазмом трудился три недели, — сущие гроши». Из девяти рассказов пристроил три, заработал в общей сложности тысячу, а ведь совсем недавно не мог позволить себе бутылку кока-колы. На радостях в очередной раз напился и… затопил свой отель, оставив открытым кран в ванной, после чего послал Зельде две телеграммы. Первая: «„Пост“ взял у меня еще два рассказа. Умираю от любви к тебе». И вторая: «Продал права на инсценировку „На голову выше“ в „МГМ“[48] за $ 2500. Люблю тебя, мою единственную». Добросовестно, до цента, отчитывается в письмах Зельде, какой гонорар удалось выбить, какова сумма выплаченного аванса и сколько еще «потиражных» он рассчитывает получить. И — на этот раз со щитом — едет уже официальным женихом в Монтгомери и дарит Зельде платиновые часы с брильянтом; о печальной судьбе этих часов еще будет сказано. Расстроенная было помолвка опять в силе. Парень со Среднего Запада доказал свою состоятельность (хотя состояния — скаламбурим — пока не нажил), однако судья Сэйр от этого союза, скажем прямо, не в восторге. И то сказать, жених не богат, не знатен, Принстон так и не окончил, к тому же выпивает, католик и ирландец, что тоже не делает ему чести. Минусов хватает, но против воли дочери верховный судья штата идти не решается, хотя и ворчит: «Тебе бы лучше, пока не поздно, расстаться с этим парнем, у тебя с ним ничего не получится». В чем-то, как бывает в жизни, оказался прав, в чем-то — нет.

И спустя всего неделю после выхода «По эту сторону рая», 3 апреля 1920 года, Зельда, верная своему слову, идет с Фицджеральдом под венец. Венчание происходит в нью-йоркском соборе Святого Патрика в присутствии шафера Скотта Ладлоу Фаулера и трех сестер невесты — Розалинды, Марджори и Клотильды. И — отметим — в отсутствие четы Сэйр. Свадьба играется в дорогом ресторане дорогого отеля «Билтмор» — почти обязательного атрибута нью-йоркских рассказов писателя. Вот теперь Зельда может быть спокойна: «вести жалкое, бесцветное существование» ей и Скотту не придется.