Глава семнадцатая МУЗА ЭПИКИ И ЛИРИКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава семнадцатая

МУЗА ЭПИКИ И ЛИРИКИ

После «Бала»

В октябре 1828 года Боратынский передал Дельвигу переписанную набело поэму «Бал», над которой он работал более трёх лет. Отрывки из поэмы уже выходили прежде; наконец она была закончена. 3 декабря Антон Дельвиг писал Александру Пушкину: «<…> желаю тебя поскорее увидеть и вместе с Баратынским, который, если согласится ехать в Петербург, найдёт меня в оном. <…> „Бал“ отпечатан, в пятницу будет продаваться <…>». Повод повидаться был: по воле издателя Дельвига Пушкин и Боратынский встретились под одной книжной обложкой — «Бал» вышел с «Графом Нулиным» одним томиком, озаглавленным «Две повести в стихах».

Сравнительно небольшая, в шестьсот с лишним стихов, отточенная, писанная блестящим живым слогом, поэма «Бал», пожалуй, не только не уступала, но превосходила и «Эду», и «Пиры» силою изображения страстей и энергией действия. Несомненно, Боратынский достиг новой своей эпической высоты, при этом подарив русской поэзии небывалый в ней доселе женский характер — княгини Нины, который по обаянию, богатству натуры и силе чувств не уступал лучшим мужским образам. Красавица Нина, прототипом которой Боратынскому послужила графиня А. Ф. Закревская, всевластная покорительница сердец, пала сама жертвой страсти, обернувшейся глубокой любовью, и, не пережив измены, покончила с собой…

Достаточно перечитать несколько строф, чтобы убедиться, с какой великолепной пластикой нарисован психологический образ героини и как ярко блещет его слог:

<…> Злословье правду говорило.

В Москве меж умниц и меж дур

Моей княгине чересчур

Слыть Пенелопой трудно было.

Презренья к мнению полна,

Над добродетелию женской

Не насмехается ль она,

Как над ужимкой деревенской?

Кого в свой дом она манит,

Не записных ли волокит,

Не новичков ли миловидных?

Не утомлён ли слух людей

Молвой побед её бесстыдных

И соблазнительных связе?й?

Но как влекла к себе всесильно

Её живая красота!

Чьи непорочные уста

Так улыбалися умильно!

Какая бы Людмила ей,

Смирясь, лучей благочестивых

Своих лазоревых очей

И свежести ланит стыдливых

Не отдала бы сей же час

За яркий глянец чёрных глаз,

Облитых влагой сладострастной,

За пламя жаркое ланит?

Какая фея самовластной

Не уступила б из харит?

Как в близких сердцу разговорах

Была пленительна она!

Как угодительно-нежна!

Какая ласковость во взорах

У ней сияла! Но порой,

Ревнивым гневом пламенея,

Как зла в словах, страшна собой

Являлась новая Медея!

Какие слёзы из очей

Порой катилися у ней!

Терзая душу, проливали

В неё томленье слёзы те;

Кто б не отёр их у печали,

Кто б не оставил красоте?

Страшись прелестницы опасной,

Не подходи: обведена

Волшебным очерком она;

Кругом её заразы страстной

Исполнен воздух! Жалок тот,

Кто в сладкий чад его вступает:

Ладью пловца водоворот

Так на погибель увлекает!

Беги её: нет сердца в ней!

Страшися вкрадчивых речей

Одуревающей приманки;

Влюблённых взглядов не лови:

В ней жар упившейся вакханки,

Горячки жар — не жар любви <…>.

Высок и его драматический талант; характеры Арсения, князя, мамушки очерчены ярко и живо; сюжет стремителен; повествование вольно меняет интонацию, всякий раз естественную и правдивую. У каждого лица — своя особенная речь, точно и выразительно рисующая его норов и душу, — и тут хороша мамушка — старушка няня, единственная, кому дорога Нина:

<…> Ты ль это, дитятко моё,

Такою позднею порою?..

И не смыкаешь очи сном,

Горюя Бог знает о чём!

Вот так-то ты свой век проводишь,

Хоть от ума, да неумно;

Ну, право, ты себя уходишь,

А ведь грешно, куда грешно!

<…> Ты позабыла Бога… да,

Не ходишь в церковь никогда;

Поверь, кто Господа оставит,

Того оставит и Господь;

А Он-то духом нашим правит,

Он охраняет нашу плоть! <…>

Связующей тканью повести выступает речь самого рассказчика — то важная, то сердечная, то комическая, то насмешливая: поэт владеет всей полнотой и «светотенью» интонации, отчего его образы и картины дышат жизнью…

Таков и неожиданный финал поэмы, иронический и светски-небрежный, но этим самым лишь зримее показывающий разыгравшуюся трагедию:

<…> Богатый гроб несчастной Нины,

Священством пышным окружён,

Был в землю мирно опушён;

Свет не узнал её судьбины.

Князь без особого труда

Свой жребий вышней воле предал.

Поэт, который завсегда

По четвергам у них обедал,

Никак с желудочной тоски

Скропал на смерть её стишки.

Обильна слухами столица:

Молва какая-то была,

Что их законная страница

В журнале дамском приняла.

Пушкин прочёл поэму ещё до появления её в книге, по-видимому, получив рукопись от Дельвига. В начале декабря 1828 года Боратынский отвечает Дельвигу на его письмо (оно не сохранилось): «<…> Я получил письмо от Пушкина, в котором он мне говорит несколько слов о моём „Бале“. Ему, как тебе, не нравится речь мамушки. Не защищаю её; но желал бы знать, почему именно она не хороша, ибо, чтобы поправить её, надобно знать, чем грешит она. Ты мне хорошо растолковал комический эффект моей поэмы и утешил меня. Мне бы очень было досадно, ежели б в „Бале“ видели одну шутку, но таково должно быть непременно первое впечатление. Сочинения такого рода имеют свойство каламбуров: разница только в том, что в них играют чувствами, а не словами. Кто отгадал настоящее немерение автора, тому и книгу в руки <…>».

Наверное, тогда же Пушкин начал свой разбор поэмы, увы, не законченный впоследствии, но чрезвычайно интересный:

«<…> Последняя поэма Баратынского, напечатанная в Северных Цветах, подтверждает наше мнение. Сие блестящее произведение исполнено оригинальных красок и прелести необыкновенной. Поэт с удивительным искусством соединил в быстром рассказе тон шутливый и страстный, метафизику и поэзию. <…>.

Нина исключительно занимает нас. Характер её новый, развит con amore < с увлечением >, широко и с удивительным искусством, для него поэт наш создал совершенно своеобразный язык и выразил на нём все оттенки своей метафизики — для неё расточил он всю элегическую негу, всю прелесть своей поэзии.

Напрасно поэт берёт иногда строгий тон порицания, укоризны, напрасно он с принуждённой холодностью говорит о её смерти, сатирически описывает нам её похороны и шуткою кончает поэму свою — мы чувствуем, что он любит свою бедную, страстную героиню. — Он заставляет и нас принимать болезненное соучастие в судьбе падшего, но ещё очаровательного создания.

Арсений есть тот самый, кого должна была полюбить бедная Нина. — Он сильно овладел её воображением, и никогда вполне не удовлетворяя ни её страсти, ни любопытству — должен был до конца сохранить над нею роковое своё влияние (ascedant)».

Уже 15 декабря петербургская «Северная пчела» объявила о выходе «Двух повестей в стихах», вкратце представив поэму «Бал» читателю: «<…> Строгие моралисты могут здесь найти следующий наставительный для нравственности урок: человек, привыкший гоняться за суетностью в вихре большого света, не подкрепляемый ни верою, ни правилами, считает всё своё благо в пустой мечте и в угождении своим прихотям; с потерею обольщающих его призраков он гибнет, не оставляя по себе ни сожаления, ни соучастия. Так вёл и заключил Поэт наш повесть Княгини <…>. — Многие черты местные и современные, описание бала, туалет княгини, похороны ея и пр. списаны верною мастерскою кистью поэта-наблюдателя. Стихосложение свободное и звучное; множество прекрасных западающих в память стихов, движение и живость рассказа и счастливая способность поэта рисовать воображению читателя, часто одним словом, предмет в настоящем и полном его виде. Вот в чём должны согласиться самые строгие критики, прочитав сие новое произведение Баратынского».

Однако «самые строгие критики» оценили совсем другое — и по-своему. Первым делом они, кто косвенно, кто прямо, обрушились на «безнравственность» произведения.

Новый московский журнал «Атеней» напечатал рецензию М. А. Дмитриева, который вообще усомнился, что в такой героине, как княгиня Нина, можно отыскать предмет для поэзии. Критик никак не мог представить, что женщина, «утратившая невозвратно стыд и добродетель», способна влюбиться «всею силою души»: «<…> а ещё менее почтём сбыточным, чтобы подобная Лаиса отравилась от потери какого-нибудь Арсения, — заключил рецензент. — Таково, однако ж, содержание в стихотворении „Бал“ <…>. Без шуток, надобно иметь отличный талант Баратынского, чтоб из подобных невероятностей сделать что-нибудь годное для чтения <…>».

Вскоре на книгу «Две повести в стихах» набросился с каким-то неуёмным остервенением журнал «Вестник Европы» в лице Н. И. Надеждина, ну и, разумеется, редактора журнала М. Т. Каченовского, давнего недоброжелателя Пушкина и его друзей-поэтов. Критик, пытающийся быть поязвительнее, пишет каким-то петлистым слогом бывшего семинариста, который поступил на службу в канцелярию и сделался законченным крючком:

«<…> С первого взгляда на сие chef-d’?uvre галантерейной нашей литературы, нельзя не полюбоваться дружеским союзом, заключённым так кстати между Балом и Графом Нулиным <…>. Вероятно, этот союз происходит от того, что Граф Нулин, как человек светский, никак не может обойтись без Бала <…>. После того, как самозаконные гении, закусив узду правил, пустилися со всех четырёх ног, на славу, не взвидя света, ни дорог, смешно и совестно было бы измерять циркулем и подводить под мафематические формулы бурный бег их. Произведения подобных гениев всегда бывают из рода вон. И ни один ещё Кювье не составил доселе полной систематической классификации для всех выродков, которых произведением иногда бывает угодно забавляться Природе. — Равномерно, мы сделали бы ужасный литературный анахронизм, вздумав искать в разбираемых нами повестях идеи, которая составляла бы их есфетическую <эстетическую> душу <…>. Это значило бы искать порожнего места <…>. Начнём с „Бала“!.. Да не подумает кто, будто бы в етой повести хотят нам точить балы! Содержание ея есть самое трагическое: и мы, не був Мустын-Еддынами, можем предсказать смело, что сия небольшая поемка не умедлит одушевить вдохновением наших Шакспиров и Калдеронов. Ея Сиятельство, Княгиня Нина, покинутая неким Арсением ради некоей Олиньки, отравляется: какой богатый сюжет для антиклассической Мельпомены!.. Хотите ли ознакомиться покороче с характерами лиц, разыгрывающих сию высокопатетическую драму?.. Огненный резец поэта обозначил их яркими чертами. Княгиня Нина есть олицетворённый идеал беспредельной ненасытимости в наслаждениях, прорывающий тесные рамы стыда и добродетели, идеал, до которого не досягали Лаисы и Ниноны <…>. — Рядом с Ниною на пьедестальчике нашей повести стоит некто Арсений, силует, коего физиономия теряется во мраке мистической неопределенности. Это — как будто кто-то из фамилии Онегиных <…>. — Поэт поскупился красками для изображения других лиц <…>. — Займёмся же теперь музыкальною стороною „Бала“! Не берёмся отыскивать, в каком тоне поэтической гаммы аранжирована сия поэма: за нею не угоняешься: она переливается фугою по всем тонам, диезам и бемолям. Таково свойство гениальных произведений. Можно только заметить, что певец „Бала“ любит искусственные диссонансы. По праву гениального деспотизма он дразнит и тиранит угрюмый вкус нарочно (кажется) произведённою дисгармониею».

Заключая рецензию, Надеждин уже оставляет свои канцелярские вычуры, а попросту бранит поэмы Боратынского и Пушкина: «Это суть прыщики на лице вдовствующей нашей литературы! Они и красны, и пухлы, и зрелы». — Очевидно, что для молодого возрастом критика последнее сравнение подсказано самой жизнью…

Не замедлил присоединиться к этому критическому лаю и «Дамский журнал», — рецензию, скорее всего, написал его издатель и редактор князь Шаликов, давний враг Боратынского, — по-видимому, чувствительно задетый последней строфой «Бала», где говорится о неком авторе, скропавшем стишки на смерть Нины:

«<…> с каким же намерением и для какой цели вымышлен характер, самый безнравственный, самый бесстыдный, под именем Княгини <…>. И неужели такая прелестница, как Нина, в первый раз позднею порою возвратилась домой? и, подобно Наталье, боярской дочери <героине Карамзина>, позволит разболтаться мамушке, вздумавшей читать ей проповедь? Тайна в том, что уже нельзя обойтись без няни, когда есть няня у Тани <Татьяна Ларина из „Евгения Онегина“>. Но какая разница в правдоподобии! <…> „Поэт, который завсегда / По четвергам у них обедал“, этот поэт гораздо чувствительнее нашего автора, скропавши, без сомнения, с сердечной, а не с желудочной тоски „На смерть её (?) стишки“. На смерть, вероятно, не тоски, а Княгини, которая, вероятно, ласкала поэта, следственно, он исполнил долг благодарности <…>, но по какой желудочной причине автор, начавши описывать бал, вдруг забывает о нём и поёт на 40 страницах соблазнительную историю женщины, каких мало; которая, не имевши во всю жизнь ни одного морального чувства, предпочитает собственную смерть отмщению сопернице; которая столь неожиданно превращается в новую Лукрецию; которая наконец скорее могла бы заставить поэта написать стишки на ужасный конец жизни своей, нежели повесть в стихах о бесчестном своём существовании? <…>»

Пушкинский отзыв о поэме «Бал» лежал в черновиках, недоступный читателю, — а эти косноязычные рецензии выскочили на публику, как чёрт из табакерки. Эпоха Николая I была строгой и подозрительной — и обвинения того или иного произведения в безнравственности больше походили на печатные доносы, нежели на критические замечания, — впрочем, этим и отличались журналы Каченовского и Булгарина.

Мелкотравчатому Шаликову Боратынский не счёл нужным отвечать, а вот Каченовскому вскоре посвятил ядовитую эпиграмму:

Хвала, маститый наш Зоил!

Когда-то Дмитриев бесил

Тебя счастливыми стихами,

Бесил Жуковский вслед за ним,

Вот Пушкин бесит. Как любим.

Как отличён ты небесами!

Три поколения певцов

Тебя красой своих венцов

В негодованье приводили.

Пекись о здравии своём,

Чтобы, подобно этим трём,

Другие три тебя бесили.

Разумеется, были и другие отзывы о поэме «Бал».

Н. Полевой в «Московском телеграфе», сравнив новую поэму Боратынского с «Эдой», пришёл к выводу, что поэт значительно шагнул вперёд. Стихотворение «Последняя смерть» и поэма «Бал» — «<…> суть творения, показывающие талант Баратынского, в полной силе, совершенной оригинальности и зрелости. — Бешенство страстей, которые тревожат от времени до времени стоячие воды тихого и огромного озера, называемого „большим светом“, дало поэту нашему основание его творения, а пестрота подробностей, однообразие главных форм, противоречие светской жизни с природою дали ему краски блестящие, поразительные. <…> — Характеры, положения лиц, мелкая живопись предметов превосходны. Огонь поэзии освещает тёмную лампу светской жизни и ярко отражает изображения на оной <…>».

Альманах «Галатея» напечатал реплику на рецензию в «Атенее», назвав её неосновательной, мелочной и пристрастной. «<…> Большая часть читателей прочитала её с негодованием, другие сердечно пожалели о рецензенте <…>».

Возразил «Атенею» и журнал «Сын Отечества и Северный архив»: «Русские журналы уже сказали своё мнение о сих двух повестях, особливо о первой <о „Бале“>. Все они отдали справедливость изобретению и поэтическому достоинству повести г. Баратынского, но „Атеней“, кажется, решительно объявил себя противником всего, что написано не в правилах школы аристотелевой и г. Критика Атенейского. Он говорит, что „в женщине, утратившей добродетель и всею силою души влюблённой, едва ли найдётся дело для поэзии“. Мысль совершенно ложная! Не спорим, что есть самозваные поэты, в которых ни добродетели, ни пороки не расшевелят поэзии, но талант истинный, каков талант г. Баратынского, умеет найти и находит поэзию там, где для близоруких его критиков она остаётся невидимкою. <…> Поэма „Бал“, в которой г. Критик Атенейский находит одно только истинно пиитеское место (приход мамушки в спальню Княгини), заключает в себе, по единодушному мнению других критиков, многие свежие красоты поэзии, как в новости положений, так и в способе выражения. Характер Нины есть прекрасное создание поэта. <…> — характеры в небольшой сей поэме начертаны мастерскою кистью, описания живы, подробности занимательны, стихи прелестны и многие из них сами собою остаются в памяти».

Боратынский, конечно же, лучше записных журнальных моралистов знал, что его княгиня Нина отнюдь не образец для поведения жён и барышень на выданье. Недаром он, принося в дар книгу со своим «Балом» семнадцатилетней свояченице Сонечке Энгельгардт, к которой горячо привязался после женитьбы на её сестре, сопроводил посылку изящным стихотворением:

Тебе ль, невинной и спокойной,

Я приношу в нескромный дар

Рассказ, где страсти недостойной

Изображён преступный жар?

И безобразный, и мятежный,

Он не пленит твоей мечты;

Но что? на память дружбы нежной

Его, быть может, примешь ты.

Жилец семейственного круга,

Так в дар приемлет домосед

От путешественника-друга

Пустыни дальной дикий цвет.

Придирчивые критики «Бала» напрасно торжествовали, «уличив» поэта в подражании Пушкину. Арсений лишь отдалённо напоминает Онегина, а мамушка вовсе не походит на няню Татьяны Лариной. Боратынский сознательно пошёл на это, внешнее, сходство с пушкинскими образами, чтобы отчётливее показать своё, собственное — новый характер, который он открыл в литературе образом мятущейся Нины. Критик Л. Андреевская в своей работе «Поэмы Баратынского» точно определила суть этой художнической новизны:

«„Картины светской жизни также входят в область поэзии“, — писал Пушкин Рылееву на его упрёк по поводу светской жизни, данной им в Евгении Онегине. — И не это было смелой новизной Баратынского. Смелым и новым было то, что на этот раз он вовсе не обходит Пушкина и Байрона, а идёт откровенно на то и другое, не обходя, а преодолевая… Демоническим он делает не героя, а героиню <…>.

В критике было обращено особое внимание на создание этого образа. Даже придирчивый Белинский, и тот им остался доволен. Ещё находились под живым впечатлением Дон-Жуана Байрона, а Баратынский не побоялся переключить его:

На грудь роскошную она

Звала счастливца молодого;

Он пересоздан был на миг

Её живым воображеньем;

Ей своенравный зрелся лик,

Она ласкала с упоеньем

Одно видение своё —

И гасла вдруг мечта её…»

Эда была жертвой смиренной любви — Нина стала жертвой любви страстной.

Эти два женских типа больше всего занимали воображение Боратынского — и поэта, и человека.

«Эда», несомненно, продолжилась «Балом»: одна героиня вступила в заочный разговор с другой. Поэту надобно было созерцать свою воображаемую картину вполне…

Что касается мамушки, то первым догадался о замысле Боратынского П. Плетнёв: «Кто из любителей русской поэзии не помнит наизусть разговоры Татьяны Пушкина с её няней? Это верх грации и простоты. И что же? Баратынский не усомнился в своей поэме „Бал“ обработать подобную сцену. В ней и тени нет подражанья…»

Л. Андреевская замечает по этому поводу: «Нет подражанья, потому что вся сцена перенесена в иную плоскость, потому что именно этой сценой и завершается драма героини. Баратынскому нужно было подвести к эффекту самоубийства, обставив его психологически, а не бутафорски. Молитва няни и её шёпотливый разговор с княгиней тем и разительны, что княгиня уже ничего не слышит и ни на что не отзывается:

„…Ты знаешь, мало ли о чём

Мелю я старым языком;

Прости, дай руку мне“. Вздыхая,

К руке княгининой она

Устами ветхими прильнула —

Рука ледяно холодна…»

Дидактика, приписанная поэме «Северной пчелой», также нисколько не занимает Боратынского: его как художника волнует лишь одно: вполне ли нарисован образ княгини Нины.

Реальная Аграфена Фёдоровна Закревская, «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», дожила до глубокой старости, пережив и Пушкина (который некогда молил её: «<…> Но прекрати свои рассказы, / Таи, таи свои мечты: / Боюсь их пламенной заразы, / Боюсь узнать, что знала ты»), и Боратынского, — княгиня же Нина умерла молодой.

Судьба Закревской — правда жизни; судьба Нины — правда искусства.

Притча о переселении душ

Поэму-сказку «Переселение душ» Евгений Боратынский сочинил в 1828 году. Видно, подустал от «Бала», от бесконечной доработки и отделки поэмы — и решил создать нечто лёгкое, игривое, воздушное, словом, причудливую шутку воображения, где бы важная мысль была запрятана, как драгоценный камень в изукрашенный ларец.

Осенью этого года князь П. А. Вяземский сообщил А. И. Тургеневу в Париж, что скоро в альманахе «Северные цветы» появится «прекрасно рассказанная сказка Боратынского». По тону письма видно, что Вяземский — в самом добром расположении духа: он хвалит Боратынского за чувства и за ум, тонкий, глубокий и самобытный, — и тут же, словно бы в доказательство, приводит их недавний разговор о московском митрополите Филарете, к которому Боратынского «возит его тесть Энгельгардт»: «Он говорит, что ему Филарет и вообще наши монахи сановные напоминают всегда что-то женское: ряса как юпка и в обращении какое-то кокетство, игра затверженной роли, и прочее. Мне кажется это замечание удивительно верно <…>».

По сути поэма «Переселение душ» — сказочная притча, и, как всякая притча, она поучительна.

Шутливая преамбула ненароком предупреждает, как не просто стало в размножившейся семье людской найти себе достойную пару:

<…> Куда пойду? Мечтаешь с горем,

На хладный север, знойный юг?

За Белым иль за Чёрным морем

Блуждаешь ты, желанный друг?

Не всё. Задача есть другая.

Шатаясь по свету, порой

Столкнёшься с родственной душой

И рад; но вот беда какая:

Душа родная — нос чужой

И посторонний подбородок!.. <…>

Гоголевской «Женитьбы» ещё нет и в помине, а комическая завязка его пьесы вся налицо в двух последних стихах…

Однако продолжим вступление:

Враждуют чувства меж собой;

Признаться, способ мировой

Находкой был бы из находок!

Но он потерян между нас,

О нём живёт один рассказ. <…>

Этот способ — отыскать родную душу, которая дороже всего на свете.

Египетская краса-царевна Зораида отвергла всех женихов и все блага земные — и поменялась душой с простой пастушкой, в которую влюблён молодой певец, лишь бы только быть с ним рядом, жить душа в душу, — а его, родную себе душу она сразу же угадала, когда он во дворце запел о любви. С пастушкой Ниэтой, «дурочкой степной», царевне было нетрудно договориться, — и вот её душа вошла в пастушку и навсегда покинула дворец, а душа пастушки оказалась в теле царевны, оставшейся в роскошных покоях. И чудесное преображение: от прекрасной Зораиды «осталась тень одна», а лицо пастушки молодой заблистало вдруг «дивной красотой»:

С главой поникшею Ниэта,

С невольным пламенем лица

Тихонько вышла из дворца,

И о судьбе её до света

Не доходил уж слух потом.

Так что ж? О счастии прямом

Поведать людям неудобно;

Мы знаем, свойственно ему

Любить хранительную тьму,

И драгоценное подобно

В том драгоценному всему.

Где искромётные рубины,

Где перлы светлые нашли?

В глубоких пропастях земли,

На тёмном дне морской пучины.

А что с царевною моей?

Она с плотнейшим из князей

Великолепно обвенчалась.

Он с нею ладно жил, хотя

В иное время не шутя

Его супруга завиралась,

И даже под сердитый час

Она, возвыся бойкий глас,

Совсем ругательски ругалась.

Он не роптал на то ничуть,

Любил житьё-бытьё простое

И сам, где надо завернуть,

Не забывал словцо лихое.

По-своему до поздних дней

Душою в душу жил он с ней. <…>

И там и тут нашедшие себя пары прожили — душа в душу… Сказка на этом заканчивается, а притчу заключает лирический монолог автора, обращённый к той, в ком он обрёл родственную ему душу:

Что я прибавлю, друг мой нежный?

Жизнь непогодою мятежной,

Ты знаешь, встретила меня;

За бедством бедство подымалось;

Век над главой моей, казалось,

Не взыдет радостного дня.

Порой смирял я песнопеньем

Порыв болезненных страстей,

Но мне тяжёлым вдохновеньем

Была печаль души моей.

Явилась ты, мой друг бесценный,

И прояснилась жизнь моя:

Весёлой музой вдохновенный,

Весёлый вздор болтаю я.

Прими мой труд непринужденный!

Счастливым светом озаренный

Души, свободной от забот,

Он — твой достаток справедливый,

Он первый плод мечты игривой,

Он новой жизни первый плод.

«Переселение душ» действительно, быть может, самое непринужденное сочинение Боратынского — простое и светлое, написанное словно бы на одном дыхании.

Эта сказка-притча — по излучению счастливого внутреннего света, — наверное, и есть то самое чаемое Боратынским забвенье мысли, которое вдруг подарила ему на миг судьба. Впрочем, в творчестве поэта это произведение не стало, да и не могло стать заметным явлением…

Альманах «Галатея» отметил сказку как «одно из примечательнейших стихотворений» в «Северных цветах» на 1828 год: «<…> Достоинство его заключается не столько в содержании, сколько в пленительной поэтической форме рассказа, которая, впрочем, есть отличительное, главное преимущество сказки. Описание пирамид и великолепия пира свадебного прекрасно; но самое описание превращения нам не совсем показалось ясно. Заметили мы также два, три стиха, противоречащих благородному, хотя шутливому тону рассказа <…>».

Отстаивая самобытность

Так, душа в душу, и жил Евгений Боратынский со своей молодой женой Настенькой. Суете света и развлечению души от её верных дум он предпочёл хранительную тьму семейного очага: по зимам и полусезонью московский дом, а летом — подмосковную усадьбу Мураново, светло-зелёную, покойную, уютную, где плавные всхолмия отражались в тихих водах пруда, где цвела сирень и благоухали старые липы, и пахло разогретой на солнце сосновой смолой.

Счастливый свет души, свободной от забот!..

Достоверных бытовых сведений об этой поре жизни Боратынского очень мало, как мало было и событий. Маменька с сёстрами жили далеко, в тамбовской Маре; братья служили в столице. Письмами почти не обменивались, да и особенно не о чём было писать. Старинные друзья, те бывали в Москве время от времени, и тогда всё празднично оживало…

В начале 1828 года в Москву по пути в Харьков заехал Антон Дельвиг с женой Софьей Михайловной. Боратынский и Вяземский взялись познакомить его с писателями.

Видно, пирушка была славной, коль скоро Дельвиг потом доносил Его поэтическому превосходительству Пушкину, как в первопрестольном граде почтенные братья князь Пётр и Евгений представили его низшей братии московской: «<…> Видел я поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих. Шевырёв пел, вопиял, взывал, но не глаголил; гнев противу „Северной пчелы“ носил его на крилиях ветра, но не касался до земли, разве изредка носками сапожными. Раич благоухал анисовою водкою и походил на отпущенника или на домового пииту. Хвалился милостию вашею и проч. Благослови, святой Александр, брата младшего твоего <…>».

По-видимому, был Боратынский и на дружеском ужине, который вскоре дал Соболевский в честь Дельвига и где собрались Погодин, Полевой, Мицкевич и другие литераторы.

Лето Боратынские провели в поместье Мураново; к обычным домашним хлопотам добавились новые, связанные с появлением на свет второй дочки, Катеньки.

А осенью в Москве снова появился Дельвиг, возвращающийся в Петербург. Друзья собрались своим кругом у Николая Полевого за обсуждением «текущей словесности», о чём позже князь Вяземский весело сообщал Пушкину: «<…> Тут был цензор Глинка, который уморителен и стоит Снегирёва, отказывается от Минина, Пожарского и Гермогена и говорит: „Чёрт знает, за что наклепали на меня какую-то любовь к отечеству: чёрт бы её взял!“ и тому подобное. Он нас смешил чрезвычайно <…>». — Шампанское и николаевская патриотическая риторика одолела даже и цензуру!..

Пуще того веселились на дне рождения Зинаиды Волконской — «в понедельник 3-го декабря 1828 года»: Вяземский, Боратынский, Шевырёв, Павлов и Киреевский сочинили вместе куплеты, где каждая строфа непременно оканчивалась упоминанием о дате появления княгини на свет божий:

<…> Вокруг эфирной колыбели,

Где гость таинственный лежал,

Невидимые хоры пели,

Незримый дым благоухал.

Зимой весеннее светило

Взошло, безоблачно горя.

Когда же чудо это было?

То было третье декабря. <…>

Звездой полуденной и знойной,

Слетевшей с Тассовых небес,

Даны ей звуки песни стройной,

Дар гармонических чудес;

Явленье это не входило

В неверный план календаря,

Но знаем мы, что это было

Оно на третье декабря. <…>

Такая власть в её владенье,

Какая Богу не дана:

Нам сотворила воскресенье

Из понедельника она

И в праздник будни обратило

Веселье, круг наш озаря;

Да будет вечно так, как было,

Днём чуда третье декабря!

А днями позже в Москву приехал Александр Пушкин — и Боратынский, конечно, чуть ли не каждый день видится с ним. Однажды, перед отъездом Пушкина в Старицу, они собрались на завтрак, и Пушкин черкнул записку Вяземскому: «Баратынский у меня — я еду часа через 3. Обеда не дождусь, а будет у нас завтрак в роде en petit courage <игра слов: в виде поощрения и — немного навеселе>. Постараемся напиться не en grand cordonnier, как сапожники — а так, чтоб быть en petit courage, под куражём. Приезжай, мой ангел».

В январе 1829 года Вяземский писал Пушкину: «<…> А мы, то есть я и Баратынский, танцовали в Москве с Олениною, и кажется, у них были элегические выходки <…>». Стало быть, в свет Боратынский изредка, но выезжал…

В марте Пушкин вновь приехал в Москву и пробыл там до мая. Вяземского с ними не было, тот находился в Петербурге. Боратынский писал ему в начале апреля: «<…> Вы не можете себе представить, как Москва для меня без вас опустела! При вас я видался со многими людьми, с которыми теперь не вижусь, потому что уже не надеюсь встретить вас между ними. Вы были лентою, которая связывала пук, а без вас он распался. Пушкин здесь, и я ему отдал ваш поклон. Он дожидается весны, чтобы ехать в Грузию. Я с ним часто вижусь, но вы нам очень недостаёте. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-то фигуру, и вы были ею <…>».

Тогда же Пушкин и Боратынский посетили концерт виолончелиста Бернара Ромбера в Благородном собрании. Многочисленная публика с жадным любопытством разглядывала двух поэтов; толпа расступалась перед ними…

В начале мая друзья расстались: Пушкин уехал в Грузию, а Боратынский, дав прощальный обед у Яра приятелям, отправился с семьёй в Мураново.

Но всё это, хоть и не слишком примечательные, — вехи внешней жизни.

Внутри же идёт у Боратынского совсем другая жизнь, незримая и постоянная: работа творческого духа, понять которую если и возможно, то лишь по новым, появляющимся порой стихам да по откровенным строчкам в письмах…

Поэма «Бал», начатая несколько лет назад, когда его сердцем ещё полновластно владела жрица давняя любви, в жажде наслаждений удержу никакого не ведающая, была окончена. Поэма эта наконец разрешила обаяние его прежней холостяцкой жизни, и он стал свободен для жизни иной, семейной. С высоты преодоления вольной молодости, в крепости обновления духа Боратынский видел себя уже стариком — и с некою печалью в шутливом тоне оглядывал прошлое:

Венчали розы, розы Леля,

Мой первый век, мой век младой:

Я был счастливый пустомеля

И девам нравился порой.

Я помню ласки их живые,

Лобзанья, полные огня…

Но пролетели дня младые,

Они не смотрят на меня!

Как быть? У яркого камина,

В укромной хижине моей,

Накрою стол, поставлю вина

И соберу моих друзей.

Пускай венок, сплетённый Лелем,

Не обновится никогда:

Года, увенчанные хмелем,

Ещё прекрасные года.

Это написано, по-видимому, осенью 1828 года…

Можно согласиться с Л. Андреевской и посчитать вместе с ней, что в поэме «Бал» Боратынский с непринуждённостью преодолел Пушкина с Байроном, взяв у них то, что ему годилось, и преобразовав это в совершенно иное — по духу в своё, собственное. Однако, если вспомнить, что мамушка была у всякой светской барышни, а демонический характер выдумал отнюдь не Байрон, а создала как модное явление тогдашняя эпоха, то ясно представляешь, что всё это вполне можно было позаимствовать у самой жизни.

Боратынский, разумеется, прекрасно понимал, что читатель скоропалительный в первую очередь увидит то, что лежит на поверхности и без раздумия припишет ему подражательство. Но не это по-настоящему заботило его, когда он преодолевал Пушкина с Байроном в эпическом жанре. Самобытность поэта, неповторимое своеобразие в творчестве — вот что занимало поэта всерьёз, когда он почувствовал, что его первый век, век младой, безвозвратно отжит. Недаром именно этой теме он посвятил, в переходное для себя время, сразу несколько стихотворений.

Не подражай: своеобразен гений

И собственным величием велик;

Доратов ли, Шекспиров ли двойник,

Досаден ты: не любят повторений.

С Израилем певцу один закон:

Да не творит себе кумира он!

Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,

Я застаю у Байроновых ног,

Я думаю: поклонник униже?нный!

Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

Стихотворение вроде бы обращено к Адаму Мицкевичу, у которого в начале 1828 года вышла весьма байроническая поэма «Конрад Валленрод», — но, конечно же, касается каждого поэта. Одновременно это и остережение самого себя от чрезмерного увлечения кумирами, призыв к трезвой самокритичности, к взыскательнейшей точности самовыражения.

По мысли Боратынского, только самобытность в искусстве достойна памяти последующих поколений, а может быть, и вечности. С достоинством и простотой — нагой мыслью и обычным слогом — это высказано в другом тогдашнем стихотворении:

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли моё

Кому-нибудь любезно бытиё:

Его найдёт далёкий мой потомок

В моих стихах. Как знать? Душа моя

Окажется с душой его в сношенье,

И, как нашёл я друга в поколенье,

Читателя найду в потомстве я.

(1828)

В этом восьмистишии одно лишь слово выдаёт глубокую важность признания:

<…> на земли моё <…>.

Старинный церковнославянский оборот, словно удар в могучий древний колокол, заставляет по-иному звучать стихи: они будто бы наполняются гулом времён. Будничная речь вдруг обнаруживает в себе скрытое торжественное волнение — и звучит уже как заветная клятва об утверждении себя в вечности.

Чуть позже, в 1829 году, Боратынский вновь возвращается к этой теме — и выражает её в точной поэтической формуле, слегка прикрыв чеканный очерк определения тончайшей накидкой провидческой иронии:

Не ослеплён я музою моею:

Красавицей её не назовут,

И юноши, узрев её, за нею

Влюблённою толпой не побегут.

Приманивать изысканным узором,

Игрою глаз, блестящим разговором

Ни склонности у ней, ни дара нет;

Но поражён бывает мельком свет

Её лица необщим выраженьем,

Её речей спокойной простотой;

И он скорей, чем едким осужденьем,

Её почтит небрежной похвалой.

И, наконец, своё высшее воплощение в его лирике эта тема нашла в стихотворении «Подражателям» (первоначальное название), написанном, как установили исследователи, до двадцатых чисел ноября 1829 года, а затем доработанном в 1832–1833 годах. Тут уже поэт не говорит — глаголет: стих пылает огнём и пышет гневом той силы, которой отличалась речь древних пророков:

Когда, печалью вдохновенный,

Певец печаль свою поёт,

Скажите: отзыв умиленный

В каком он сердце не найдёт?

Кто, вековых проклятий жаден,

Дерзнёт осмеивать её?

Но для притворства всякий хладен.

Плач подражательный досаден,

Смешно жеманное вытьё!

Не напряжённого мечтанья

Огнём услужливым согрет,

Постигнул таинства страданья

Душемутительный поэт.

В борьбе с тяжёлою судьбою

Познал он меру вышних сил,

Сердечных судорог ценою

Он выраженье их купил.

И вот нетленными лучами

Лик песнопевца окружён

И чтим земными племенами,

Подобно мученику, он.

А ваша муза площадная,

Тоской заёмною мечтая

Родить участие в сердцах,

Подобна нищей развращённой,

Молящей лепты незаконной

С чужим ребёнком на руках.

Это была пора его поэтического возмужания.

Вся мишура словес пала пред речей спокойной простотой;

пестрота личин — следов былых увлечённостей кумирами — уступила законное место лица необщему выраженью.

Что? надменный ум пред мудростью народа?..

Что? молодое море литературы пред могучим океаном фольклора?..

Старательно мы наблюдаем свет,

Старательно людей мы наблюдаем

И чудеса постигнуть уповаем:

Какой же плод науки долгих лет?

Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймёт надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? точный смысл народной поговорки.

В одном из автографов последняя строка написана Боратынским несколько иначе:

<…> Что? старый смысл народной поговорки.

Народу всё уже было известно — и давно…

Душе песнопевца потребно высокое уединение, чтобы понять себя, уловить в тонких промельках нахлынувших видимостей, в ещё несуществующих возможностях тот единственный образ, который воплотится в слове.

Об этом — и тоже в эти же годы и в том же возрасте — писал Пушкин в знаменитом стихотворении «Поэт»:

<…> Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснётся,

Душа поэта встрепенётся,

Как пробудившийся орёл.

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков, и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы…

У Пушкина — пророческий пламень!..

Пушкин — ещё одинок, и в поисках подруги…

Боратынский — подругу нашёл и счастлив с нею. Может быть, поэтому у Боратынского это состояние души, предшествующее творчеству, выражено совершенно иначе — эскизно: с мягкой мечтательностью и лёгкой грустью:

Чудный град порой сольётся

Из летучих облаков,

Но лишь ветр его коснётся,

Он исчезнет без следов.

Так мгновенные созданья

Поэтической мечты

Исчезают от дыханья

Посторонней суеты.

(1829)

Оба поэта изнутри горели одним огнём — вечным желанием выразить невыразимое, воплотить невоплощённое…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.