Глава одиннадцатая «ВСЕ СЧАСТЛИВЫЕ СЕМЬИ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

«ВСЕ СЧАСТЛИВЫЕ СЕМЬИ…»

Диагноз поставлен. Анамнез с помощью Скотта и самой Зельды собран: непростые отношения с замкнутым и мрачным отцом, от которого Зельда унаследовала рациональность, близкие отношения с матерью, ее баловавшей; больная — фаталистка, никогда не умела бороться с трудностями, постоять за себя. Последние годы вела себя временами в высшей степени странно, замкнулась в себе; увлечение балетом, литературой привело к охлаждению ко всему остальному, в том числе к мужу и даже дочери.

Скотт в возникших обстоятельствах ведет себя лучше некуда. У него ведь и раньше богемное существование, лень, пьянство, безответственность каким-то причудливым образом сочетались с умением работать на износ, широтой интересов, чувством долга — в эти месяцы обостренным как никогда. Он поселяется поблизости от клиники, в Женеве, потом в Лозанне, раз в месяц наведывается к Скотти в Париж, изредка, раз в две-три недели (частые посещения в клинике не поощряются), навещает жену, пишет ей нежные записки, шлет цветы. Пьет — но меньше обычного, обещает Форелю, велевшему «завязать», что перейдет с пива, джина и виски на вино — совсем бросить спиртное не в силах. Тестю с тещей — зачем им знать правду? — пишет, что у дочери «нервное истощение»: перетрудилась в балетной школе. Нервное истощение — у него, он недоволен собой (это чувство его уже не покинет), возбужден, тревожится за близкого человека. «Недовольство собой и тревога — вот что больше всего поглощают отпущенные нам силы», — напишет он спустя годы в «Записных книжках».

Зельда ведет себя хуже Скотта: капризничает, погружена в болезнь, в свои ощущения. Жалуется на одиночество, депрессию, упадок сил: «Не понимаю, какой смысл подвергать то немногое, что от меня еще осталось, одиночеству и тяжким лишениям». В письмах мужу (едва ли не каждодневных) обвиняет его в эгоизме, в равнодушии к ее чаяниям, пересматривает их совместную жизнь: считает, что в том, что с ней произошло, целиком виноват Скотт — пил, устраивал сцены, не работал, бросал ее одну. «Поэтому тебе и было плохо», — приходит она к выводу в одном из писем. Не вполне, однако, понятно, что — первично, а что — вторично. Скотту было плохо оттого, что он пил и не работал, или он пил и не работал оттого, что ему было плохо? Впрочем, разобраться, что из чего следует, не может никто, не только заболевшая Зельда.

Жалуется на Фореля — тот требует, чтобы Фицджеральд написал жене, что балет — не ее призвание. Просит забрать ее домой; однажды во время прогулки попыталась даже убежать, после чего ее запирают и приставляют к ней медсестру. Теперь «тяжкое лишение» номер один — несвобода: «Нет ничего более отвратительного, чем сидеть под замком. Когда человек перестает быть хозяином своей судьбы, хранителем своего глупого тщеславия и детских увеселений, он — ничто». И ведь как точно сказано; вот она, мудрость умалишенного.

Но настроение больной меняется, сегодня оно одно, завтра — совсем другое; «аффективная лабильность», — сказал бы Форель. После того как ее стали держать взаперти, пишет Форелю, что во всем виновата сама. Перкинсу — что Скотту достается: нервные болезни близкие переносят тяжелее, чем сами больные. В письмах же Скотту признается в любви: «Спокойной ночи, мой дорогой, дорогой, дорогой, дорогой» (и так раз тридцать подряд). Или вдруг заявит, что общего будущего у них нет: «Всё, что тебе захочется, у тебя будет и без меня. Заведешь себе смазливую девицу, которой будет наплевать на то, что заботило меня, и с ней будешь счастливее. У нас же с тобой все равно ничего не получится, сколько бы мы ни старались. У тебя нет ни одного качества, на котором строятся надежные отношения; ты хорош собой, и только». Насчет смазливой девицы, это она как в воду смотрела; произойдет это, правда, еще не скоро. Или же «бьет на жалость»: «Я больше не могу жить в таких условиях… Чем дольше мне придется все это выносить, тем мне будет хуже».

Ей и становится хуже. У нее галлюцинации: «Мне видятся чьи-то длинные руки на лицах, они кажутся совсем далекими и крохотными… А вот Скотт на крыше больницы, он охотится за мной». У нее нервная экзема, лечение гипнотическим сном помогает не слишком. Это ее состояние Фицджеральд опишет потом в «Ночь нежна»: «…за шесть месяцев она превратилась в сплошную болячку… Вся покрылась струпьями, точно закованная в железо. Ее мысль работала… в круге, очерченном привычными галлюцинациями». Письма Скотта оказываются терапией более действенной, чем гипноз и лекарства: он пишет Зельде длинные послания, на ее упреки и жалобы не реагирует, почти все его письма ностальгического и исповедального характера. Рефрен большинства писем: «Где я был неправ?» Теперь и Зельда склонна во всем обвинять себя. Кто же из них виноват, не прав больше? «50 процентов наших друзей и родственников, — не без юмора напишет Скотт одному из многочисленных врачей Зельды доктору Сквайрзу, — будут убеждать вас, что Зельду свел с ума мой алкоголизм. Однако другие 50 процентов возразят, что, не будь она безумной, я бы не запил». Такая вот диалектика семейной жизни. Диалектика еще и в том, что с болезнью Зельды их отношения, последние годы разладившиеся, оставлявшие желать лучшего, выправляются, они, эти отношения, конечно же, очень неровные, но становятся теперь если не лучше, то теплее, сострадательнее. Эту метаморфозу Фицджеральд опишет в конце 1930-х годов в рассказе «Этюд в гипсе». Там тоже несчастье, случившееся с одним из супругов, сближает Мартина Харриса и его жену, между ними «вновь проскакивали искры любви», беда «сыграла роль временной дамбы»[72].

Сыграла роль «временной дамбы» и литература, которая помогала Зельде намного лучше, чем лекарства. По возвращении в Америку из Швейцарии осенью 1931 года Зельда живет у родителей в Монтгомери (Скотт опять в Голливуде) и целыми днями пишет. Сначала рассказы с сенсационным сюжетом для журнала «Колледж хьюмор». Потом, после смерти отца, вновь оказавшись в психиатрической больнице, на этот раз под Балтимором, в клинике Генри Фиппса при университете Джонса Гопкинса, начинает писать автобиографический роман «Вальс ты танцуешь со мной», где описывается жизнь девушки с Юга перед мировой войной. Зовут девушку Алабама Найт, и она, понятное дело, — вылитая Зельда; события из своей жизни Зельда, не мудрствуя лукаво, аккуратно переносит в жизнь Алабамы — точно так же, как мы уже убедились, действует и ее более опытный муж. Дает читать роман докторам, в первую очередь своему тогдашнему лечащему врачу Адольфу Мейеру, посылает рукопись (украдкой от мужа) Перкинсу, чем ставит бессменного редактора и ближайшего друга Фицджеральда в довольно сложное положение — теперь бы это назвали «конфликтом интересов». Скотту же едва ли не каждый день пишет любовные письма: «Я люблю тебя, милый, дорогой, мой единственный, моя любовь». «Дорогой и единственный», однако, ее чувств не разделяет: он в бешенстве, теперь его очередь обвинить жену в плагиате: «Вальс ты танцуешь со мной», на его взгляд, беззастенчиво списан с его первых романов, в нем, что еще хуже, Зельда страницами цитирует свои школьные дневники, любовные письма юному лейтенанту Фицджеральду; теперь понятно, почему Зельда не дала мужу, как это у них прежде водилось, прочесть написанное и по собственному почину отправила рукопись в «Скрибнерс» без его ведома. Очередной семейный разлад, на этот раз причина — литературная конкуренция между супругами. «Моя литературная продукция не в пример важнее, чем ее. У меня, в отличие от Зельды, многолетний профессиональный опыт, не говоря уж о том, что литературой я зарабатываю на жизнь семьи», — жалуется Скотт Перкинсу, позабыв и про болезнь жены, и про присущее ему чувство юмора. Жену же — и опять же без тени юмора — поучает: «Я надеюсь, ты понимаешь, что нет на свете большей разницы, чем между профессионалом и дилетантом в искусстве». Кто из них двоих профессионал, а кто дилетант — понятно ему, но никак не ей. Что может быть хуже двоих писателей в одном доме, тем более когда один пьет, а другая не в себе!

«Вальс ты танцуешь со мной» пришелся психиатрам из клиники Фиппса как нельзя более кстати: они прочли эту, прямо скажем, незамысловатую прозу как историю болезни. «Литературный анамнез» у них, впрочем, уже имелся: Зельда по их просьбе некоторое время назад сочинила нечто вроде автобиографического очерка, в котором попыталась отдать себе отчет в том, что же с ней произошло. Написан очерк в третьем лице, что врачи единодушно расценили как «синдром деперсонализации», а между тем Зельда верна себе: на страницах очерка упрекает Скотта во всех смертных грехах, многие из которых присочинила. Настоящий анамнез, таким образом, плод фантазии в еще большей степени, чем «Вальс».

После смерти отца осенью 1931 года Зельда становится, по существу, пожизненной пациенткой психиатрических клиник, лечебниц, санаториев, пансионатов. Меняются больницы. Из швейцарской клиники «Пранжен» больная попадает в балтиморскую клинику Генри Фиппса. Из клиники Генри Фиппса перебирается в клинику «Крейг-хаус» на берегу Гудзона, в двух часах езды от Нью-Йорка. Из «Крейг-хаус» — в балтиморскую клинику «Шеппард-Пратт», из «Шеппард-Пратт» — в «Хайленд-хоспитал» под Ашвиллем в Северной Каролине, где она проведет в общей сложности несколько лет. Меняются врачи и методы лечения. Оскар Форель прописывает гипноз и седативные препараты. Адольф Мейер отдает предпочтение психоанализу и семейной психотерапии, он убежден: болезнь супругов обоюдна, и Скотту, точно так же как и жене, необходимо пройти курс лечения. В рассказе «Сумасшедшее воскресенье» Скотт поквитался с психоаналитиком и психоанализом. «Психоаналитик сказал мне, — доверительно сообщает жена голливудского продюсера Стелла Кэлмен, — что у мужа материнский комплекс. Когда он на мне женился, материнский комплекс он перенес на меня, а либидо — на первую жену»[73]. Мейер приезжает к Фицджеральдам со стенографисткой и просит супругов обсуждать в его присутствии свою личную жизнь; и для него тоже Зельда скорее история болезни, чем человек. Уильям Элджин из «Шеппард-Пратт» рекомендует физиотерапию, Роберт же Кэрролл из «Хайленда» — горячий сторонник трудотерапии, строгого распорядка дня, диеты. Неизменными остаются лишь Зельда и ее неизлечимая болезнь. И желание любой ценой клинику покинуть. Когда же она всеми правдами и неправдами добивается своего и выписывается, то не проходит и нескольких дней, как рвется обратно. В июне 1940 года в один и тот же день шлет мужу из Монтгомери в Лос-Анджелес две телеграммы. В первой требует, чтобы ее вернули в больницу: «Немедленно переведи деньги, чтобы я могла в пятницу вернуться в Ашвилл». А во второй — что остается дома у матери: «Не обращай внимания на телеграмму. Я в полном порядке. Буду счастлива видеть Скотти в Монтгомери».

Со временем устанавливается «график общения» супругов: обычно Скотт снимает дома и квартиры неподалеку от клиники, где лечится Зельда, и когда ей становится лучше, она перебирается из больницы к мужу с дочерью; в клинику же ездит на еженедельные консультации. Бывает даже, Фицджеральды куда-то ненадолго по старой памяти выезжают, в Майами, в Палм-Бич, на Кубу, однако былой радости такие «семейные выезды» не доставляют: он напивается и делается буен, она уходит в себя, или начинает у всех на глазах молиться, или же сообщает первому встречному, что ее муж — опасный человек, маньяк, и за ним нужен глаз да глаз. Причина скандалов, что дома, что «на выезде», в сущности, всегда одна и та же: он — не в состоянии выносить тяжкое бремя сосуществования с психически неполноценным человеком; она — тяжело больна, но не желает, чтобы с ней обращались как с больной. В результате, когда они вместе, без ссор и скандалов не проходит и дня, как это было до женевской клиники. Она: «Не бери на себя роль моего лечащего врача!» Он: «Не желаю быть при тебе психиатрической сиделкой! Из-за тебя никак не могу дописать роман!» Она: «Меньше бы пил — давно бы дописал!» Он: «Что ты в этом смыслишь? Ты — третьестепенная сочинительница и второсортная балерина! А я — профессиональный писатель. И я тебя кормлю!»

По грустной иронии, этими криками оглашается не палата для буйнопомешанных, а «похожая на сказочный теремок» живописная усадьба, которую Фицджеральды снимают в начале 1930-х и которая на французский манер названа «La Paix» — «Мирная». В «мирной» усадьбе идет безжалостная война. Скотт — не злой человек, но уколоть старается побольнее; сдают нервы. «Работаю и волнуюсь, — фиксирует он в это время в дневнике. — Зельде хуже… Чудовищные долги… По возвращении из клиники Зельде очень плохо. Считает свое положение безнадежным, хочет покончить с собой. Ужасная тревога. Зельда в аду».

В аду — оба, при этом и он, и она изо всех сил стараются держать себя в руках, но часто срываются — если не друг на друга, то на дочь; в эти годы она живет с родителями вместе, к чему не привыкли ни они, ни она: «Ни черта не делаешь! Избаловалась! Ни с кем и ни с чем не хочешь считаться!» Скотти меж тем уже взрослая, ей четырнадцать. Фицджеральд хочет, чтобы она первенствовала во всем — в учебе, во французском, в теннисе. Тревогу за жену переносит на дочь: как бы не попала в дурную компанию. Отправляет Скотти к своей двоюродной сестре и вслед пишет кузине тревожное письмо: «Только не отпускай ее с этими шестнадцатилетними переростками, у которых водятся деньжата и купленные права на вождение». Скотту, как и набоковскому Гумберту-Гумберту, не хотелось, чтобы его дочь предавалась здоровым забавам, «находила счастье в восхищении нравящихся ей мальчиков».

Чтобы читатель ощутил накал семейных ссор, расскажем, чем кончилась одна из них. Молча выслушав адресованные ей оскорбления, Зельда, не проронив ни слова, выбежала из гостиницы, где они в это время жили, и исчезла в неизвестном направлении. Скотт же, вместо того чтобы броситься за женой, стал в остервенении выбрасывать из чемодана ее вещи — выбрасывал и рвал их на мелкие кусочки. Спустя несколько часов Зельду нашли на вокзале: без единого цента в кармане, в съехавшей набекрень шляпке, по-детски завязанной под подбородком, она сидела в зале ожидания и читала вслух Библию. Вернуться в гостиницу наотрез отказалась, хотя до прихода ашвиллского поезда оставалось еще несколько часов.

Ссоры между супругами сменяются затишьем — и этот этап в их отношениях тоже описан в «Ночь нежна», где герой — психиатр, а его жена «по совместительству» — его пациентка: «Они мало о чем решались разговаривать последнее время и редко находили нужное слово в нужную минуту; почти всегда это слово являлось потом, когда уже некому было его услышать. Они жили какой-то сонной жизнью, каждый своей, погруженные в свои думы». В такие дни они чувствовали себя чужими друг другу в еще большей степени, чем когда ссорились. И чувство это постепенно входило в привычку… Героев «Прекрасных и проклятых», Энтони Пэтча и Глорию (а в действительности — себя и Зельду), Фицджеральд сравнивает с двумя золотыми рыбками в банке, из которой вылили всю воду: они, пишет Фицджеральд, «не могли даже подплыть друг к дружке».

Зельда и Скотт иногда «подплывали»: случались в их отношениях и светлые периоды, когда «сонная жизнь» взрывалась не скандалом, а внезапным и обоюдным приливом чувств. Из больницы Зельда пишет мужу нежные, проникнутые христианским всепрощением письма; основной мотив тот же, что и в Швейцарии: я доставляю тебе столько страданий, а ведь я всегда тебя любила. В его же письмах порой сквозит ирония, он старается обратить надрыв в шутку, снизить градус раздражения, говорить на отвлеченные темы, вселить, пусть и ненадолго, в жену оптимизм. Зельда, мол, недооценивает успехов Скотти сначала в школе, а потом в престижном женском «Вассар-колледже». «У нас есть все основания гордиться своей малышкой», — напишет он жене в конце 1930-х из Голливуда: она ведь в свои неполные восемнадцать и музыкальную комедию сочинила, и студентка она многообещающая, и клуб основала. Вообще, убеждает жену, что всё в конечном итоге не так уж плохо. Возникающие трудности — временные, и денег он достанет, и ее рассказы будут напечатаны, и свой многострадальный роман (в начале 1930-х это «Ночь нежна», в конце — «Последний магнат») он планирует закончить «в самое ближайшее время».

В жену пытается вселить оптимизм, сам же страдает от тяжелой депрессии — есть от чего. Болезнь жены, прав Мейер, словно бы передается и ему, и эту ситуацию он точно так же воспроизведет в «Ночь нежна». С больной женой он, положим, уже свыкся, но в середине 1930-х, ко всему прочему, с гораздо меньшей охотой печатают его рассказы — он что же, разучился писать?! И в конце 1935 года Скотт («Мне на всех и на всё наплевать», — читаем в «Записных книжках» этого времени) внезапно всё бросает — жену в клинике, дочь в школе, квартиру в Балтиморе, которую в это время снимает. Набивает портфель самым необходимым и буквально без гроша в кармане уезжает за много миль в Северную Каролину, в крошечный Хендерсонвилл, курортный городок под Ашвиллем, — опроститься. Остановившись в дешевом — два доллара в ночь — отеле «Скай-лендз», живет там целый месяц, ни с кем по существу не общаясь и занимаясь «литературным самобичеванием», — сочиняет очерк «Крушение». Живет на хлебе и воде; хлебом в его случае были мясные консервы, крекеры и яблоки, водой — баночное пиво, «воды» выпивалось немало. Вернувшись, когда вновь обретет чувство юмора, вспомнит: «Забавно ощущать себя нищим. А еще забавнее при входе в гостиницу ловить на себе почтительный взгляд портье, которому невдомек, что мой долг составляет даже не тысячи, а десятки тысяч долларов».

По возвращении Зельды из клиники, а Скотта из Нью-Йорка (после Хендерсонвилла у него открылся застарелый туберкулез, и пришлось лежать сначала в нью-йоркской, а потом в балтиморской больнице) супруги подолгу мирно беседуют, смеются. А потом вновь начинается «параллельное существование». Он пьет, играет в теннис, занимается боксом, дотошно собирает реликвии мировой войны, развлекает местных детей — показывает им карточные фокусы, репетирует написанную специально для них пьеску. Собственную же дочь продолжает учить уму-разуму, с той лишь разницей, что нравоучения теперь не письменные, а устные: радио и патефон слушать в школьные дни не более получаса, никаких телефонных разговоров по вечерам, никакой губной помады. И пытается — без особого успеха — писать. Зельда же часами, молча, уставившись в одну точку и кусая губы, сидит в саду в своем летнем платьице без рукавов и в балетных тапочках. Сидит или без дела, или что-то лихорадочно записывает в блокнот. Такие, например, стихи в прозе:

Сентябрь — бурый месяц.

Белые фиалки подобны мятущимся душам.

Мир растаял в голубой дымке вдали.

И сиюминутное дремлет под жидким,

                      слабо пробивающимся солнцем.

Ни в чем человек так не проявляет себя,

                      как в стремлении к покою.

Но ей покой «только снится»: то она с сосредоточенным лицом часами танцует в гостиной под патефон, то ездит верхом, то подолгу в одиночестве (не может общаться с людьми: ее преследуют запахи, она не выносит вида беременных женщин) бродит сомнамбулой по окрестностям. Или запирается у себя, на стук не отвечает, и Скотту не раз приходится подсовывать под дверь записки. Однажды наотрез отказалась выходить из комнаты. Вызвала к себе Скотта и заявила, что едет в Европу и ей нужны деньги — 200 долларов хватит.

«Вид Зельды вселяет страх, — писал в 1934 году Мальколм Каули. — Когда она говорила, по ее изможденному, похожему на маску лицу пробегала судорога. В уголках поджатых губ глубокие впадины, рот болезненно кривился. Кожа при свете лампы казалась смуглой и обветренной». А ведь Зельде всего 34 года. По утрам, бывает, она пишет или рисует (какие-то распятые на кресте балерины с громадными, распухшими ногами). В том же 1934 году, в марте, в нью-йоркской галерее Кэри Росса у Зельды открылась небольшая выставка картин и рисунков, на которую она приезжала прямо из больницы. Сюрреалистические картины вполне передают ее состояние: в нижней части холста толстая коричневая черта, в центре — такая же, только синяя, в углу какой-то небольшой темный предмет; называется картина «Стол в Испании». Каталоги выставки раздавал, сидя в кафе по соседству с галереей, верный муж. Кстати, о верном муже. Сатирик и карикатурист Джеймс Тербер рассказывал смешную и в то же время трогательную историю. Скотт, «остроумный, несчастный, взвинченный, отчаявшийся», попросил Тербера свести его с девицей легкого поведения. Сказано — сделано. Однако, уединившись с девицей, Скотт проговорил с ней до рассвета и на прощание вручил… каталог выставки Зельды.

Скотт, впрочем, далеко не всегда Зельде столь же предан. В эти годы он не раз ей изменяет. Заводит романы — но не потому, что влюбляется, а потому, что не может оставаться один. В «Записных книжках» пишет, что любовные интрижки ему не по сердцу, что не может полюбить, не «погрузившись в чувство с головой», не отдавшись ему духовно и эмоционально, что не в состоянии размениваться. Однако «разменивается». Когда сходится с женщиной, нередко напивается, плачет и жалуется на судьбу: «Я утратил способность на что-то надеяться». На судьбу, которую олицетворяет собой Зельда: «Она не понимает, что я — великий писатель». Жалуется, но и дает понять, что Зельда — единственная настоящая любовь его жизни, другой не будет. Порывая с Беатрис Дэнс, с которой он провел в Ашвилле весну и лето 1935 года, вкладывает в свое прощальное письмо записку от Зельды. В этой записке жена признается мужу в любви. Весомый, ничего не скажешь, аргумент при расставании с любовницей.

Жалуется и дочери; она уже взрослая, поймет: «Я совершил ошибку, женившись на твоей матери. Мы принадлежим разным мирам. Она могла бы быть счастлива с добрым, простым человеком, сидела бы с ним в саду на Юге. Ей не хватало сил для большой сцены, она была безвольной, когда следовало проявить решительность, и твердой, когда следовало бы уступить». Для «большой сцены», заметим, не хватило сил и ему. Но об этом он предпочитает не думать. Жену он обвиняет в том же, в чем жена склонна обвинять его, — в самонадеянности, безделье, легкомыслии: «Не выношу женщин, воспитанных для бездеятельности». «Воспитанных для бездеятельности» — это намек на дурное влияние тещи, которую Скотт терпеть не может. Больше всего боится, как бы Скотти не пошла в мать. «Она никогда не понимала, — пишет он, как всегда, сбиваясь на нравоучения, дочери, — на что нужно было употребить отпущенную ей энергию, и ты переняла у нее этот порок… Невыносимо видеть, как глупо и пошло ты тратишь время». Он уже забыл, как добивался своей «егозы», как страдал, когда расстроилась помолвка; теперь в письмах дочери он переписывает историю своих отношений с женой: «После всех колебаний я все-таки решил жениться на твоей матери, хотя и знал, что она уже испорчена и ничего хорошего мне этот союз не сулит… Первые же дни нашей совместной жизни заставили меня пожалеть о том, что я сделал».

Верно, он любит Зельду, ближе ее у него никого нет. Но — приходит он к заключению — у него больше нет перед ней обязательств. «Хватит, больше я ни о ком и ни о чем не забочусь», — делает он запись в дневнике. И начинает жить своей жизнью. В феврале 1935-го отдыхает в Трионе, в Северной Каролине, где близко сходится с любительской актрисой и светской дамой Норой Лэнгхорн Флинн и ее мужем Лефти Флинном, в прошлом звездой Йеля по регби, летчиком морской авиации и актером немого кино, — светской парой, в чем-то напоминающей чету Мэрфи. У Флиннов открытый дом, большие деньги и желание развлекаться 24 часа в сутки — все то, чего Скотту в это время так не хватает. Есть у Флиннов и еще одно немаловажное достоинство — умение слушать, способность к сопереживанию; с ними Фицджеральд наконец-то выговаривается. С ними и со своей секретаршей Лорой Гатри, которая вела запись бесед с писателем во время его пребывания в туберкулезном санатории «Гроув-парк» в Ашвилле. В этих беседах Скотт излагает свои творческие принципы, нам, впрочем, уже известные. Романтическое ви?дение мира, интуиция, автобиографичность («Все мои образы — это полностью Скотт Фицджеральд»), отказ от литературных канонов, взыскательность, чувственность, одиночество как «неизбежный спутник творческого процесса».

24 сентября 1936 года, в день своего сорокалетия, словоохотливость не пошла Скотту впрок: журналист бульварной «Нью-Йорк пост» Майкл Мок разговорил писателя, и Фицджеральд на радостях, что после затянувшегося «заговора молчания» им вновь заинтересовалась пресса, сказал много лишнего, так много, что Перкинс в отчаянии пишет Хемингуэю: «Впечатление такое, что Скотт вознамерился себя погубить». Дал интервью и остался, по всей видимости, собой доволен: губить себя вовсе не собирался. А на следующий день узнал из свежего номера газеты немало про себя любопытного. Он, оказывается, — «писатель-пророк послевоенных неврастеников». Он «пытается вернуться с той стороны рая (намек на первый роман), из ада удрученных, где корчится последние два года…». Самое обидное, что Майклу Моку никак нельзя было отказать в наблюдательности. Журналист обратил внимание, что у интервьюируемого предательски дрожат руки, что он не забывает прикладываться к припасенной в выдвижном ящике комода бутылке джина. «Всего лишь один глоток», — неоднократно повторял, если верить Моку, Фицджеральд, прерывая беседу и обращаясь к медсестре. Прочитав свое юбилейное интервью, озаглавленное «Другая сторона рая. Сорокалетний Скотт Фицджеральд в пучине отчаяния» и начинающееся словами: «В свой день рождения он удручен потерей веры в свою счастливую звезду», Скотт счел за лучшее немедленно уйти из жизни — действительно, что за радость жить в пучине отчаяния, да еще утратив веру в счастливую звезду. Опорожнил флакон с морфием, но остался жив. Чудом. А оставшись в живых, немедленно совершил еще одну глупость — отбил Хемингуэю (ладно бы кому другому) телеграмму следующего содержания: «Если хочешь мне помочь, у тебя есть шанс. Останови человека по имени Майкл Мок. Воспользовавшись интервью, которое я ему дал, он ославил меня на весь Нью-Йорк». Самое печальное, что ославил Скотт себя сам.

Не раз пыталась покончить с собой и Зельда, однажды чуть было не бросилась под поезд, а поскольку подобные попытки совершались во время семейных скандалов, врачи единодушно высказались против общения Скотта с женой — во всяком случае, общения регулярного. С точки зрения доктора Роберта Кэрролла из «Хайленда», муж своим поведением «эмоционально дестабилизирует» жену, и лучше ему не бывать в больнице и уехать подальше. Решение это спорное. Во-первых, Зельда ненавидит режим, дисциплину, дисциплина ее угнетает, выводит из себя, она только и мечтает, чтобы ее кто-нибудь «дестабилизировал». Во-вторых, надолго оставшись одна, она рвется из больницы (в чем ее поддерживает, к чему даже подстрекает мать). Зельда убеждена: врачи «губят ее душу». Последние годы — мы уже писали — она стала очень религиозна, не выпускает из рук Священное Писание, подолгу стоит у постели на коленях, может опуститься на колени и начать молиться прямо на людной улице, как это было на вокзале после очередной ссоры с мужем. Считает, что она призвана Господом преподать урок людям, не понимающим, что грядет конец света.

Скотт, впрочем, ведет себя, как и во все времена, непоследовательно, сам себе противоречит. «Я больше не в силах испытывать к ней жалость. Стоит ей что-нибудь вытворить, как жалость переполняет меня. Сколько можно!» — пишет он Кэрроллу, однако не проходит и нескольких дней, как жалость вновь его «переполняет»: «Поскольку она беспомощна, я никогда ее не брошу, не хочу, чтобы у нее возникло чувство, будто она всеми покинута». Сознает, что надежды на выздоровление нет никакой. «Свою способность надеяться, — пометит он в „Записных книжках“, — я оставил на тех узких тропинках, которые вели к санаторию, где находилась Зельда». Но сознает и другое: без него, без его участия, Зельде не жить. «Она всегда была моим ребенком, — пишет он Джералду и Саре Мэрфи в марте 1936 года. — Я — единственное связующее звено между ней и реальностью». В то же время признается своей голливудской подруге: «Не могу жить в доме с привидениями, в который превратилась Зельда». И тут же добавляет: «Какая-то частица меня будет всегда жалеть ее, с щемящей болью взирать на прелестное создание, которое я любил и с которым был счастлив». Об этом же пишет в своих воспоминаниях и Нора Флинн: «Никогда не забуду того трагического, испуганного взгляда, каким он окидывал ее, когда она танцевала с лилиями в руке. Они любили друг друга. Теперь их любовь умерла. Но он по-прежнему любил эту свою любовь и ни за что не хотел с ней расставаться; он продолжал ее лелеять».

После поездки на Кубу, прошедшей в непрестанных ссорах и скандалах, Скотт пишет Зельде из Голливуда, как встарь: «Ты самая прекрасная, очаровательная, нежная и красивая женщина из мне известных». И Зельда отвечает ему тем же. Вот одно из ее последних писем мужу:

«Мой самый, самый дорогой, всегда самый-самый Скотт, мне так грустно оттого, что я превратилась в ничто, пустую скорлупку… твоя доброта ко мне не знает пределов… Я хочу, чтобы ты был счастлив. Если есть в мире хоть капля справедливости, ты будешь счастлив. И если нет — будешь тоже.

Будь же счастлив. Будь, будь, о, будь.

Я все равно, счастлив ты или нет, буду любить тебя. Даже если в мире не будет ни меня, ни любви, ни жизни. Люблю тебя».

Лучше, точнее всего об отношениях Скотта и Зельды в 1930-е годы сказано в «Прекрасных и проклятых»: «Зная, что уже взяли у любви все лучшее, они учились дорожить тем, что осталось».