Глава двадцать пятая ЮРИДИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД В БЕЗДНУ
Глава двадцать пятая
ЮРИДИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД В БЕЗДНУ
25 сентября 1817 года в Хазенхайде близ Берлина была найдена Генриетта Лене, лежащая на дороге с тяжелым ножевым ранением. Пострадавшая успела назвать преступника — своего любовника, работника табачной фабрики Даниеля Шмоллинга. Тот сам вскоре явился на место преступления и подтвердил выдвинутое против него обвинение: да, он ударил Генриетту ножом в сердце. Она умерла на следующий день. Прежде не судимый 38-летний Шмоллинг сделал следователю подробное признание: еще три недели назад он задумал убить свою любовницу, правда, мотива убийства он не смог назвать, сообщив лишь, что его неотступно преследовала мысль о необходимости совершения этого преступления.
Отсутствие мотива потребовало проведения обследования душевного состояния Шмоллинга на предмет его вменяемости. Проводивший обследование доктор Мерцдорф заявил, что Шмоллинг совершил преступление в состоянии «amentia occulta»[62] и в тот момент «был совершенно не способен принимать решения по разумным основаниям… не будучи при этом в состоянии алкогольного опьянения или аффекта, которые лишили бы его этой способности». Опираясь на это экспертное заключение, защитник Шмоллинга требовал освободить своего подзащитного от наказания и поместить под стражу в целях безопасности.
Однако комиссия по уголовным делам городского суда Берлина, где было возбуждено дело, добивалась вопреки экспертному заключению смертной казни, аргументируя свое мнение тем, что допущение «amentia occulta» — внезапного, быстро проходящего умопомрачения в момент совершения преступления — заводит следствие в тупик, в результате чего возникает порочный круг. Вместо того чтобы доказывать, что умопомрачение привело к преступлению, из факта совершения преступления делается заключение об умопомрачении. По ходатайству защиты дело было передано для экспертного заключения в коллегию по уголовным делам Берлинского апелляционного суда. И человеком, составившим заключение апелляционного суда, опровергавшее утверждение о невменяемости и тем самым одобрявшее смертный приговор, был Э. Т. А. Гофман.
Пристрастие Гофмана к такого рода трудным случаям было известно. Позднее, уже после смерти писателя, Хитциг порицал его за то, что он «вследствие своеобразного направления своей мысли особенно любил копаться в сомнительных состояниях души».
И в других случаях Гофман выдвигал аргументы против утверждения о невменяемости. Всякий раз, когда речь шла о совершении преступлений, в которых раскрывались бездны души, он остерегался говорить о «болезни». Он имел очень широкое представление о «нормальном»: и преступлению находилось в нем место.
Судебная полемика по вопросу о вменяемости, в которую вмешался Гофман своими заключениями (позднее их, кстати, использовал Бюхнер при создании своего «Войцека»[63]), уже тогда волновала умы. Как раз в то время в характере выносившихся приговоров и применявшихся наказаний произошел эпохальный переворот, совершению которого способствовали великие философские идеи и тенденции эпохи. В проблеме вменяемости противостояли друг другу различные антропологические теории, выдвинутые Новым временем. Практические соображения требовали четких ответов на вопросы, от которых зачастую зависели жизнь или смерть. В каких пределах человек отвечает за свои поступки? В каких пропорциях его действия определяются силой разума, силой природы и силой социальных обстоятельств?
Прежде всего речь шла о том, чтобы разграничить в человеке сферы действия разума и природы. В суде, когда в качестве меры наказания выбирают между виселицей и сумасшедшим домом, рассматриваются те же самые вопросы, которые в ту эпоху относились к сферам компетенции трансцендентальной философии, философии истории и эстетики.
До XVIII века вопрос о вменяемости не ставился. При поиске преступника играл роль только мотив преступления. Если мотив был найден, то преступление и преступник сливались в единое целое. Это целое должно было выражаться в признании, для получения которого прибегали к пыткам. Вопрос о том, что привело преступника к совершению преступления, даже не ставился. В XVIII веке отношение к этому изменилось. Первоначально лишь смутно проступавшая за фактом преступления реальность стала явью, приобрела благодаря новому взгляду, новому интересу, уже прошедшему проверку в литературе и философии, более отчетливые контуры. Теперь хотели не только узнать, кто совершил преступление, но и получить ответ на вопросы: «Как можно понять и квалифицировать причины, приведшие к совершению преступления? Каково их происхождение в самом преступнике?»
Литература подготовила почву для подобных вопросов. Вспомним хотя бы о том, как Вертер защищал преступление, совершенное в состоянии аффекта: «Вы, люди, говоря о каком-нибудь деле, непременно выскажетесь: „Это хорошо, а это — плохо!“ И что все это должно означать? Поняты ли вами внутренние побуждения, приведшие к совершению поступка? Знаете ли вы с уверенностью, как развивались его причины, почему это произошло, почему оно должно было произойти? Если б вы знали, то не судили бы столь поспешно». Оппонент Вертера, чиновник, возражает, что в интересах мирного сосуществования людей необходимо принимать решения и выносить приговоры. По мнению чиновника, защищаемая Вертером необходимость понимать внутренние причины преступления в конечном счете приведет к тому, что будут порушены все законы, вся безопасность, гарантируемая государством. Вертер, требуя, чтобы законы, эти «бездушные педанты», обрели способность «смягчаться», прибегает к страстной аргументации движения «Бури и натиска», уделявшего так много внимания безднам души. «Неистовые мыслители» того времени считали, что разум должен быть ограничен «природой», и всячески ратовали за ее «полномочия».
В юридической сфере это «признание полномочий природы» превращает вопрос о преступнике в другой вопрос, позднее сформулированный Бюхнером следующим образом: «Что такое живет в нас, заставляя нас лгать, убивать, воровать?» То же и в романтической медицине, придававшей большое значение психосоматическим и психологическим аспектам; Шеллинг включил ее в свою натурфилософию. Здесь слишком велико стремление видеть, как несчастный разум не выдерживает натиска психических и психосоматических процессов.
Этим тенденциям все еще противостояла Кантова этика долженствования, отстаивавшая власть практического разума и расширявшая сферу ответственности: человек несет ответственность и за свои аффекты, поскольку должны быть разумные основания для принятия решения о том, следует ли отдать предпочтение «природе», порождаемым ею желаниям и страстям. Остается еще вопрос, вольно или невольно в случае совершения преступления человек лишается разума, который должен был бы удержать его на праведном пути. Только во втором случае он не нес бы ответственности за свое деяние. Однако и тогда, по Канту, требуется быть крайне осмотрительным, поскольку слишком часто за объяснением, что человек не по своей вине был лишен возможности руководствоваться разумом, скрывается не что иное, как сознательное нежелание противиться натиску желания.
В согласии с Кантовой этикой долженствования находилась старая медицина эпохи Просвещения, которой приходилось противостоять атакам со стороны медицины новой, ориентированной на натурфилософию романтиков. Личный врач прусского короля К. В. Гуфеланд усматривал грозящую опасность для разума и государства в том, что, как он писал в предисловии к работе Канта «О власти духа», «даже философия, обычно носительница духовной жизни, в новейшие времена совершенно не проводит различия между духом и телом, причем как философы, так и врачи столь активно защищают зависимость духа от тела, что тем самым даже оправдывают все преступления, представляя несвободу души как их источник, и дело скоро дойдет до того, что совсем ничего нельзя будет назвать преступлением. Но куда ведет такого рода воззрение?.. Не ведет ли оно к самому грубому материализму? Не уничтожает ли оно мораль и добродетель, которые как раз и заключаются в жизни идеи и господстве ее над телесным? Не уничтожает ли оно истинную свободу, самостоятельность, самообладание, самопожертвование, короче говоря, наивысшее из того, чего достиг человек, — победу над самим собой?»
Так какую же позицию занимал Гофман в этом споре о вменяемости, который велся между представителями позднего Просвещения и сторонниками романтической медицины и натурфилософии? В какой-то мере удивительно, что он, раскрепощенный романтик, в качестве юриста был на стороне Канта. Ссылаясь на Канта, он в заключении по делу Шмоллинга прежде всего подвергает сомнению исключительную компетенцию врачей устанавливать факт душевного расстройства. Он утверждает, что медицина может квалифицированно выявлять не наличие безумия, а лишь его возможные телесные причины и сопутствующие явления, все же прочее следует предоставить «образованным психологам». Однако «психологии» как научной дисциплины тогда еще не существовало и под ней подразумевалось не более чем «основанное на опыте знание человека». В уверенности, с какой Гофман в данном случае претендует на право компетентно высказывать «психологические» суждения, находит отражение то обстоятельство, что в дискурсивном плане проблемой безумия первой стала заниматься не медицина, а философия и литература.
Затем Гофман переходит к понятию «amentia occulta», введенному представителями романтической медицины Рейлем и Гофбауэром, к теории внезапно наступающего безумия, которое Мерцдорф обнаружил у Шмоллинга. Гофман предостерегает от того, чтобы на основании отсутствия очевидного мотива делать заключение о наличии душевной болезни. При этом, отмечает он, не поддающийся объяснению факт сам используется как объяснение: если не обнаружена болезнь, ведущая к совершению преступления, то само преступление представляют как болезнь. Против этого Гофман протестует. Для него сам человек является тайной, загадкой, и бездонность его душа сама по себе является нормальным состоянием. Если невозможно обнаружить мотив, то это лишь подтверждает старинную мудрость: Individuum est ineffabile[64].
При допросе Шмоллинг сообщил для протокола: «С тех пор, как мне пришла на ум мысль убить Лене, всякий раз, как я думал об этом, меня охватывало беспокойство, которое особенно усилилось в последние три дня до совершения убийства… Всякий раз, как я думал об убийстве, на меня нападал страх, и он был столь силен, что меня прошибал пот… Этот страх не проходил вплоть до того момента, когда я совершил убийство. Но как только я это сделал, страх тут же исчез».
В своем комментарии к протоколу допроса Шмоллинга Гофман показывает, что очень хорошо понимает, как человек, с коим случилось раздвоение личности, испытывает страх перед самим собой. Однако тут же он предостерегает от психологических «спекуляций»: «Человеку, погруженному в земные дела, не дано постичь глубину своей собственной натуры, и если философу позволительно предаваться спекуляциям по поводу этой темной материи, то судья обязан придерживаться лишь того, что является неопровержимо установленным фактом. Свобода человека, рассматриваемая метафизически, не может влиять на законодательство и судопроизводство; моральная же свобода человека, т. е. способность согласовывать свою волю и ее деятельные проявления с нравственным принципом… предполагается в качестве предпосылки для применения любого наказания, и любое сомнение в этом отношении должно быть убедительно доказано судье, чтобы он принял его во внимание».
Эти рассуждения чрезвычайно важны, и не только для Гофмана. «Моральная свобода» должна «предполагаться», и это означает, что она является гипотезой, регулятивной идеей судебной практики. При регулировании общественных отношений следует поступать так, как если бы каждый обладал управляемой разумом свободой. В «глубине человеческой натуры» с этой свободой дело может обстоять иначе, что понимает и Гофман, однако судья, являющийся представителем власти, не должен пользоваться этим пониманием до тех пор, пока окончательно не удостоверится. Гофман, возможно, сознает фиктивный характер этой «свободы», однако считает ее непременной предпосылкой для упорядоченного общественного сосуществования.
Если кто-то убежден в институциональной необходимости регулятивной идеи, то это вовсе не значит, что он при этом обязан отстаивать ее притязания на абсолютную истинность. Гофман, во всяком случае, этого не делал. С точки зрения публичной карательной практики он предполагал возможность свободных, осознанных и ответственных действий; если же поменять точку зрения и рассматривать проблему вменяемости не в качестве представителя власти, а в качестве философа или литератора, то можно и попытаться заглянуть в «глубины человеческой природы», в результате чего могут обнаружиться внутренние принужденность и стесненность, которые не дают оснований говорить о действиях человека, предопределяемых его собственной волей. Например, тому, как вожделение переходит в патологическую потребность убивать, Гофман посвятил целый роман, «Эликсиры сатаны». Однако, убежден он, судье непозволительно заглядывать в эти «бездны». По какой же причине?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос мы находим в рассказах и романах Гофмана. Взгляд юриста с неизбежностью является взглядом представителя власти, и Гофман неоднократно показывает, особенно при разработке темы магнетизма, сколь разрушительным бывает понимающий взгляд во внутренний мир человека, если этот взгляд бросает представитель власти. По этой причине органы власти должны с уважением относиться к внутренним тайнам индивида. Власть не имеет права быть любопытной, поэтому она должна довольствоваться регулятивной идеей моральной свободы. Для того чтобы держать власть на расстоянии от глубин души, необходимо заставить ее играть по правилам общественной игры, согласно которым следует действовать так, как будто ты свободен. В противном случае за властью признается компетенция решать, что является безумием, а что «нормальным состоянием».
Гофман как судья и как писатель воплощал в себе эту двойную позицию. Как юрист он был обязан действовать в качестве представителя власти. При исполнении этой функции он не должен был прибегать к собственным знаниям глубин человеческой души, поскольку, уважая право других на сокровенное, он был обязан подвергать сомнению способность других делать обобщения.
Однако за литературой он признавал свободу пробовать другие способы видения и прибегать к иному опыту. Для этого литература должна избегать вынужденной последовательности действий, за ней должно признаваться право на попытку, в ней не действует правило: «Кто сказал „А“, тот должен сказать и „Б“». Ее шанс заключается в разделении мысли и поступка, ибо там, где имеет место вынужденная последовательность действий, очень легко появляется скрытая самоцензура: в конце концов позволяют себе лишь мысли и чувства, приемлемые с точки зрения общества, политики, согласия.
Не так у Гофмана: его творчество не обременено притязанием на формулирование неких общественно полезных выводов и постулатов. Все, что он привносит в литературную игру, не подвергается предварительной сортировке по принципу обоснованности с точки зрения политики, морали или терапии. Строго говоря, Гофман не хочет что-либо доказывать. Открытия, которые тем не менее содержатся в его произведениях, он совершает благодаря двойному ограничению: он не берет на себя никаких обязательств и ни к чему не обязывает.
Обе точки зрения, с которых Гофман рассматривает тему «невменяемости», принадлежат к разного рода явлениям — к юриспруденции и литературе. Однако в решающем пункте они соприкасаются: как юрист-кантианец Гофман противится расширительному толкованию психической болезни, стремлению подводить под понятие безумия любые действия, отклоняющиеся от нормы, не имеющие очевидного мотива, убедительного с точки зрения обыденных представлений.
Это расширительно истолкованное понятие «невменяемости», против которого выступал Гофман, в отдельных случаях могло бы обусловить принятие более «гуманного» решения, по которому обвиняемого отправили бы не на эшафот, а в каторжную тюрьму для душевнобольных. Но, с другой стороны, расширение понятия «невменяемости» сопряжено со стремлением все больше зауживать пределы «нормального», расширяя тем самым сферу психических болезней.
Тот же, кто, как Гофман, наоборот, расширяет понятие вменяемости, оперирует более широким понятием «нормального». При таком взгляде человек, не будучи больным, становится более разнообразным, глубоким, темным; его действия более непредсказуемы, чем хотелось бы видеть с точки зрения ограниченной нормальности; такому человеку слишком поспешно наклеивают ярлык «безумия». Некоторые литературные персонажи Гофмана опровергают подобного рода поспешное наклеивание ярлыков. Например, советник Креспель: «Несоответствие внутреннего душевного состояния внешней жизни, которое ощущает чувствительный человек, заставляет его гримасничать, чего обладатели спокойных лиц, над коими не властны ни боль, ни сладострастие, не могут понять и потому сердятся… Мне вспоминается человек, безудержный юмор которого стал причиной того, что половина города, где он жил, считала его безумным».
В литературном взгляде в бездну души и в юридическом неприятии расширительного толкования душевной болезни («невменяемости») у Гофмана соприкасаются оба типа видения — литературный и юридический. Сколь бы парадоксально это ни звучало: рационалистическая антропология, от имени которой Гофман постулирует принцип свободы воли и тем самым расширительно понимаемую ответственность, ориентирована на более содержательное понятие человеческой натуры, нежели то, которое представляла романтическая медицина с ее поспешными диагнозами невменяемости.
Выводы, которые делал из этого юрист Гофман, на первый взгляд кажутся менее «гуманными»: он выступает за ответственность и наказание там, где романтическая медицина предлагает содержание под стражей для обеспечения безопасности и лечение. Однако подобного рода медицинская гуманность имеет и свою оборотную сторону: зауженное понятие психического здоровья и нормальности в сочетании с государственной властью делает более плотной сеть вездесущего контроля за психическим состоянием людей. Когда мотив исправления и лечения начинает доминировать над мотивом наказания, отклоняющееся, нарушающее правила поведение попадает в сферу компетенции новой «властной технологии»: лечение, в конце концов, переходит в злоупотребление психиатрией. Этому оппонирует Гофман: как юрист — предлагая расширительное толкование ответственности и вменяемости; как писатель — показывая нам обычность необычного, нормальность бездонности души и естественность безумия.