Глава одиннадцатая ИЗГНАННЫЙ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК 

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

ИЗГНАННЫЙ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК 

Гофману тридцать один год от роду, и в Берлине ему предстоит прожить худший период своей жизни. Вместе с тем этот год — с лета 1807 по лето 1808-го — будет временем пробуждения в нем литературного гения. В Берлине у него появится замысел рассказа «Кавалер Глюк», который окажется наиболее удачным из всего написанного им. В этом рассказе, словно в фокусе, сконцентрированы все важнейшие мотивы и темы творчества Гофмана. Здесь уже полностью сформировались его литературный стиль и повествовательная техника — словом все, что будет привлекать в его творчестве современников и потомков.

Что сделало возможным внутренний прорыв литературных потенций в изгнанном и лишенном должности правительственном советнике и «дилетанте» от искусства? Этот прорыв явился одной из важнейших вех его жизни, и связан он как раз со вторым пребыванием его в Берлине.

Еще никогда в своей жизни Гофман не был столь свободен, как в момент отъезда из Варшавы — из той «клетки», где он был оберегаем должностью и семьей. До сих пор в его жизни всегда присутствовал некий внешний стабилизирующий фактор. Он всегда воспринимал этот фактор как ограничение, в действительности же он был для него опорой и вносил в его жизнь определенный порядок, что вызывало в нем внутреннее беспокойство, но вместе с тем и успокаивало его.

В Кёнигсберге, Глогау и во время первого пребывания в Берлине он жил еще в кругу семьи и двигался предопределенным путем обретения профессии, порой испытывая сомнения и поглядывая по сторонам, но тем не менее вполне целеустремленно. Уехав из Познани, он покинул опекавшую его семейную среду, однако еще оставалась должность, вносившая в его жизнь стабильность. К этому вскоре добавился брак с Мишей, служивший для него опорой, особенно важной в период «изгнания» в Плоцке. В Варшаве у него уже была небольшая семья. Господин правительственный советник хотя и сетовал на груз служебных обязанностей, однако имел возможность пользоваться выгодами своего положения и регулярного, гарантированного дохода.

Теперь, оказавшись в Берлине, он был «свободен» от всех этих связей и обязательств и на деле познал, сколь все же необходимы они были ему. Его наполняли беспокойством вновь вернувшиеся, некогда пережитые страхи, какие-то непонятные желания, но он не знал, как успокоить их. Эти желания побуждали его к лихорадочной, но не имевшей конкретной цели активности, причем все, что бы он ни предпринимал, казалось ему «ничтожным, бесцветным, мертвым». Лихорадочная попытка самоосуществления попадает в водоворот дереализации самопознания. Спустя многие годы Гофман, жизнь которого к тому времени наладится и устоится, отразит этот кризисный опыт в биографии Крейслера, включенной в роман «Житейские воззрения кота Мурра». Там он напишет: «Как только я почувствовал себя свободным, мною овладело то не поддающееся описанию беспокойство, которое с ранних лет моей юности столь часто приводило меня в состояние разлада с самим собой… часто возникает сумбурное, безумное желание чего-то, что я лихорадочно ищу вне себя самого, тогда как оно таится внутри меня — сумрачная тайна, смутная загадочная мечта о райском блаженстве наивысшего удовлетворения, которого сама мечта не может назвать, лишь порождая предчувствие его, и это предчувствие заставляет меня испытывать Танталовы муки… Потом я научился бороться с самим собой, но так и не мог выразить мук собственного состояния… когда мне вдруг все начинало казаться жалким, ненужным, бесцветным, мертвым и сам я словно бы переносился в безрадостную пустыню».

Он научился, как он пишет, «бороться с самим собой». В ходе этой продолжавшейся всю жизнь борьбы с неведомым желанием, обесценивающим, сводящим на нет любой доступный способ достижения своих целей, любой реальный путь самореализации, общественные институты и связи служили важными союзниками, в которых он нуждался, но к которым вместе с тем чувствовал отвращение — именно потому, что нуждался в них. В моменты, когда он был лишен их, он чувствовал себя беззащитным перед некой внутренней силой, всегда обезличенной, и оказывался во власти внешней ситуации, настолько неупорядоченной, что в ней не находилось места для него самого. Все, внутри и вовне, приходило в движение, оставаясь при этом бесформенным и безликим — оглушительная тишина, густо поросшая пустыня, сверх всякого предела переполненная пустота. Лишь «дух музыкального искусства», писал он, спасал его от столь мучительной дереализации.

Гофман прибыл в Берлин, сильно изменившийся за прошедшие годы. Одержав в 1806 году победу при Йене и Ауэрштедте, французы заняли город. Тяжкое налоговое бремя легло на его жителей. Производство и торговля пришли в упадок, а большая часть всего, что еще давали деревня и город, уходила на удовлетворение потребностей оккупационных войск. Зимой 1807/08 года в Берлине свирепствовал голод. В Тиргартене и Хазенхайде искали ночлег бездомные. В пивных не хватало пива, и его разбавляли водой. Вместо любимого кофе заваривали сушеную морковь. Табака не было, и заменой ему служили всевозможные смеси трав, при курении которых распространялась такая вонь, что некурящие готовы были кинуться в драку. Улицы кишели безработными, которым зачастую не оставалось ничего иного, кроме как пробавляться мелким воровством. И с Гофманом сразу же по прибытии в Берлин 18 июня 1807 года приключилась пренеприятная история. Пока он обедал в трактире, воры подпилили в его комнате заднюю стенку секретера и похитили почти все его наличные деньги, шесть фридрихсдоров.

Культурная жизнь в городе продолжалась и в условиях оккупации. Однако с публичных сцен, где тон задавали французы, она в значительной мере переместилась в частные дома. Театр, прежде имевший государственные дотации, теперь вынужден был существовать на кассовые сборы, которые стали более скудными, поскольку Ифланд был вынужден давать французские водевили, и даже немецкие пьесы должны были идти на французском языке. Театральному директору порой самому приходилось ночи напролет диктовать своему писарю перевод на французский язык немецких пьес. Немецкая публика если еще и приходила в театр, то использовала любую представлявшуюся возможность, чтобы дать выход своему недовольству. Случались и инциденты. Когда во время представления «Орлеанской девы» в сцене коронации должен был раздаться возглас: «Да здравствует король Карл Добрый!» — последние два слова тонули в реве публики, и можно было услышать лишь: «Да здравствует король!» При этом все поднимались со своих мест. «По ложам и партеру, — рассказывает очевидец, — словно пробегала электрическая искра, сплавляя всех в единое целое, и долго еще в зале раздавалось многократно повторявшееся: „Да здравствует король!“».

В таких случаях театрального директора Ифланда порой привлекали к ответственности. Когда публика во время представления «Ифигении» громко выразила свою приверженность изгнанной в Кёнигсберг королеве Луизе, французские власти подвергли Ифланда домашнему аресту.

И вообще театр был одним из немногих публичных мест, где можно было коллективно выразить свои настроения. Фарнхаген фон Энзе, с которым Гофман познакомился тогда в Берлине, рассказывает: «Куда ни глянь, повсюду расстройство, разобщенность, по всем направлениям неясное будущее; политическим силам тщетно противились силы общественные и духовные, которые имели возможность почувствовать, что несущая их гражданская почва сильно поколеблена… Каждый наудачу искал сиюминутной выгоды, живя одним днем». Любой, кто пытался в этой неясной ситуации обрести почву под ногами, «был вынужден обращаться к духовной жизни, вместе с единомышленниками довольствоваться идеями и ощущениями, которые представлялись противовесом этой реальности».

Гофман попробовал и то и другое: тщетно попытавшись в одиночку пробиться сквозь внешние обстоятельства, он, изнемогая, обратился к сфере духовного, прежде всего к музыке. «В своей комнатушке, — писал он 12 декабря 1807 года Гиппелю, — окруженный старыми мастерами, Фео, Дуранте, Генделем, Глюком, я нередко забываю все, что столь тяжко гнетет меня, и лишь когда я просыпаюсь наутро, все тяжкие заботы возвращаются вновь!» Плохо лишь то, что музыку, которая по вечерам дает ему приют от «тяжких забот» борьбы за выживание, наутро он вынужден использовать как оружие для самоутверждения. Музыку, которая для него является целью жизни, он вынужден делать средством для существования, вынужден выставлять на продажу себя и свое творение, конкурировать на рынке. Заставляя в рассказе 1808 года «Кавалер Глюк» своего заглавного героя признаваться: «…я открыл священное непосвященным, и в мое пылающее сердце впилась ледяная рука», он резюмирует собственный опыт художественного творчества, плоды которого должны идти на продажу. Несладко было изгнанному правительственному советнику, еще не добившемуся известности в качестве композитора и музыканта, продавать себя в Берлине. В области художественного творчества он был тем «духом, отторгнутым от тела», каким выступает его кавалер Глюк.

Прибыв в Берлин, он привез в багаже наброски опер, инструментальные композиции, зингшпили и рисунки. Несколько раскрашенных изображений польских офицерских униформ он сумел даже сбыть одному издателю, правда, гонорар пришлось ждать слишком долго.

Он еще раз пытается заинтересовать Ифланда своей музыкой. На эту попытку его воодушевило сообщение Юлиуса фон Фосса, с которым он познакомился еще в Глогау, о том, что его отправленный в 1805 году зингшпиль «Каноник из Милана» был благосклонно принят авторитетными людьми в здешнем театре, и постановка не состоялась лишь по той причине, что популярный в Берлине композитор сочинил музыку на то же самое либретто: хотя Гофман как композитор получил более высокую оценку, предпочтение отдали местной знаменитости. Эта закулисная история принесла ему известное удовлетворение, и летом 1807 года через одного знакомого он обратился к Ифланду с просьбой дать ему заказ на сочинение музыки для театра. Однако Ифланд не ответил.

Тогда Гофман составил список своих музыкальных произведений, в который вошли три увертюры, одна симфония, два квинтета, шесть фортепьянных сонат, две мессы, несколько мотетов и ряд песен, и отправил его музыкальному издателю Кюнелю в Лейпциг, пытаясь заинтересовать его тем, что его музыка восполнит имеющиеся на рынке пробелы. «Существует недостаток в новых симфониях, — писал он, — и столь же много пианистов, возмущенных пустыми тирадами в новейших сочинениях для фортепьяно и истосковавшихся по произведениям, в которых бы старинный стиль сочетался с мелодическим воодушевлением новаторов. Не ради собственной выгоды, но исключительно из любви к истине я могу утверждать, что симфония ad I., очень часто исполнявшаяся в Варшавской консерватории, производила большое впечатление на публику, и знатоки воспринимали ее с удовлетворением, и что фортепьянная соната 7,8 выдержана в упомянутом стиле и охотно исполнялась хорошими музыкантами» (письмо Кюнелю от 27 октября 1807 года).

Музыкальный издатель прислал унизительный ответ: ни словом не обмолвившись о предложении Гофмана, он пригласил его на работу в качестве прислуги и помощника в лавке с жалким окладом. В процитированном письме Гофман с дальним умыслом льстил издателю, написав, что он ценит его как человека, который «беспристрастно смотрит не на имя, а на вещь, и убежден, что эта вещь, несомненно, создаст имя, способное привлечь толпу поклонников». Стремившийся стяжать известность, Гофман прибегал к лести как козырной карте. В отношении Кюнеля ему это не помогло, однако через него все же удалось наладить контакт с Фридрихом Рохлицем, редактором весьма уважаемой «Всеобщей музыкальной газеты», издававшейся в Лейпциге. Спустя полтора года, в начале 1809-го, Гофман сделает почин на литературном поприще, на первых порах в качестве автора музыкальных заметок.

В конце августа 1807 года Гофман дал следующее объявление в «Имперском вестнике»: «Некто весьма сведущий в теоретической и практической частях музыки, сам сочинивший значительные музыкальные произведения, восторженно принятые публикой, и до сей поры возглавлявший в качестве дирижера важное музыкальное учреждение, но из-за войны потерявший свое место, желает устроиться дирижером в каком-либо театре или частной капелле». Гофман умалчивает в этом объявлении о своей подлинной профессии и рекомендует себя в качестве опытного, проверенного на практике профессионального музыканта. Предложение поступило от двух театров — из Люцерна и из Бамберга. В обоих случаях от него требовали прислать пробное музыкальное сочинение. Произведение для Люцерна он тут же сочинил и отослал, однако оттуда более не поступало никаких вестей, не говоря уже о гонораре за выполненную работу.

Директор Бамбергского частного театра граф Юлиус фон Соден был еще более притязателен: в качестве пробной работы он потребовал от Гофмана положить на музыку им же сочиненное четырехактное оперное либретто «Напиток бессмертия».

Без твердых гарантий предоставления искомого места Гофман согласился удовлетворить это требование. В его бедственном положении у него не было иного выбора.

В декабре 1807 года Гофман узнал, что Захария Вернер, живший в то время в Веймаре, собирается представить для постановки в Берлине новую драму. Ссылаясь на старую дружбу, он попросил Вернера предоставить ему право написания музыки к пьесе. Гофман усматривал в этом шанс для себя, ибо год назад сочиненная Вернером пьеса о Лютере «Величие силы» с большим успехом прошла в Берлинском театре. Ифланд блистал в главной роли, поэтому позаботился о грандиозной постановке: в заключительном акте на сцене появились 151 актер и восемь лошадей. Еще до премьеры в общественных кругах разгорелся спор о том, позволительно ли выставлять в свете рампы основоположника прусской государственной религии. Опасались волнений. Некоторые представления проходили под усиленным надзором полиции. Преувеличенный пафос пьесы и помпезная постановка вызывали насмешки. Дело дошло до скандала. Группа офицеров устроила летом 1806 года на улицах Берлина шествие, представлявшее собой пародию на эту постановку, — позднее Фонтане замечательно изобразил это в своей новелле «Шах фон Вутенов»[31].

В Берлине хорошо помнили прошлогодний скандал, и в определенных кругах уже начали посмеиваться над Вернером. Однако, к удивлению многих, его положение ничуть не пошатнулось, напротив, великогерцогское семейство Веймара весьма благоволило ему. Гофман, таким образом, мог рассчитывать на снискание определенной известности, если бы ему удалось написать музыку к новой пьесе. Однако ему довелось в очередной раз убедиться, что полагаться на Вернера нельзя. Вместо того чтобы пойти навстречу пожеланию Гофмана, он дал ему наставление: «Обратите лучше помыслы свои к Богу!» — и попытался вопреки воле Ифланда составить протекцию другому композитору. Однако его пьеса «Ванда, королева сарматов» так и не была поставлена в Берлине.

Когда Вернер весной 1808 года прибыл в Берлин, он дал Гофману заказ на иллюстрации к отдельному изданию своей пьесы «Аттила». Гофман сделал уже наброски, однако Вернер неожиданно сообщил ему, что перепоручил иллюстрирование книги другому художнику. Возмущение Гофмана лишь потому не вышло за рамки внешних приличий, что он к тому времени уже научился от всего сердца презирать этого человека.

С лета 1807-го по апрель 1808 года, когда, наконец, пришел положительный ответ из Бамберга, Гофман не имел ничего определенного — одни только расплывчатые перспективы, планы, обещания, надежды. У него не было денег, и приходилось брать в долг у знакомых и друзей. Гиппель дал ему в долг несколько сотен рейхсталеров, небольшая сумма поступила из Кёнигсберга. Гофман обратился также и в государственные инстанции, в обязанность которых, собственно, и входило оказание поддержки «служащим-изгнанникам». Среди всех этих забот и огорчений в августе 1807 года настигла его, словно гром среди ясного неба, весть о смерти в Познани маленькой дочери Цецилии и опасной для жизни болезни Миши. «Я пребываю в состоянии, заставившем меня самого ужаснуться», — писал он 22 августа 1807 года Хитцигу. Однако он не раскис: именно в эти дни тяжелейшей депрессии он, дабы «не пропасть в тягостных раздумьях», опубликовал свое объявление с предложением собственных услуг дирижера.

Позднее Гиппель весьма неодобрительно отзывался об этом периоде жизни Гофмана. Он писал: «Достойно сожаления, что год праздного пребывания в Берлине, хотя и посвященный целиком служению музе, столь дурно сказался на его характере. Он начал отвыкать от семейной жизни, которая была дорога ему в Плоцке и Варшаве и тем самым служила прочными узами, в которых он постоянно нуждался, дабы сдерживать свою безудержную фантазию. Он привык ни во что не ставить свое дело, жить одним только днем, тешить себя воздушными замками и предаваться величайшему легкомыслию».

В этих написанных в 1822 году строках все еще звучат отголоски разлада, наступившего в 1807 году в отношениях между друзьями. Гиппель, к тому времени всецело посвятивший себя служению собственным сословным интересам и ведший жизнь сельского хозяина-юнкера, хотя и оказал Гофману финансовую поддержку, однако вместе с тем упрекал его — с выигрышной позиции дающего — за то, какой образ жизни он ведет. Переписку, в которой нашла отражение эта коллизия, Гиппель не опубликовал. О том, что дело дошло до разлада между ними, явствует из письма Гофмана Гиппелю от 12 декабря 1807 года, которое начинается словами: «Хвала небесам, что роковое недоразумение во взаимоотношениях между нами теперь совершенно устранено и я могу свободно говорить с тобой о себе и своем существовании». Однако вполне «свободно» общаться друг с другом приятели не могли уже после сцены, разыгравшейся в 1797 году на крыльце дворца в Личене. И даже теперь, после устранения «недоразумения», прежняя непринужденность не вернулась. Гофман пытается произвести на друга впечатление солидного человека. В ранее процитированном письме он сообщал: «Ты и представить себе не можешь, мой единственный друг, сколь тихую, уединенную жизнь художника веду я здесь в Берлине».

Эта фраза написана, дабы устранить роковое «недоразумение». Очевидно, Гиппель упрекнул друга в принадлежности к «плохой компании», что ведет к «нравственному разложению». Оглядываясь в 1822 году назад, Гиппель писал о «легкомыслии» Гофмана, а в другом месте, характеризуя его жизнь в Познани, он высказывается еще определеннее, порицая Гофмана за «безудержную распущенность», губительно сказавшуюся на его физическом состоянии: «Я думаю, мы не слишком ошибемся, если станем искать в этом (познаньском. — Р. С.) периоде и более поздней, после его бегства из Варшавы, столь же пагубной, праздной жизни в Берлине зачатки того стремительного телесного разложения, которое слишком рано, принимая в расчет его возраст и заключавшуюся в нем редкостную жизненную силу, похитило его из мира сего».

В чем действительно заключались «легкомыслие» и «распущенность» Гофмана в эти месяцы его величайшего отчаяния, мы никогда в точности не узнаем. В письмах Гофман об этом, естественно, не упоминает, а дневник он в то время не вел. Однако написанная им в 1819 году биография Крейслера содержит уже упоминавшиеся исповедальные намеки: «беспутное, безумное желание» овладело тогда им, нежданно избавленным от всех прежних пут, и он с головой окунулся в пожиравший его разгул. Говорится о неком «окружении», с которым он связался и которое в конце концов был вынужден признать двусмысленным. В биографии Крейслера, в эпизоде, относящемся к этому периоду, фигурирует некая советница Бенцон, привлекательная вдова, которая выступает в роли ангела-спасителя, возвращающего Крейслера на путь истинный.

О том, что в тот берлинский год в жизни Гофмана появилась такая женщина, свидетельствует и сообщение современника, резчика по дереву, поэта и публициста Фридриха Вильгельма Губица, который вспоминает о любовной связи Гофмана с недавно овдовевшей женой одного чиновника. Губиц, являвшийся завсегдатаем в доме этой женщины, неоднократно встречал там Гофмана. От членов семьи вдовы он будто бы узнал, что Гофман даже обещал жениться на ней и для этого собирался развестись. Правда, сей педант-филистер, каким он выведен в книге Гофмана, не может служить безусловно надежным свидетелем. Слишком обозлен был он на Гофмана за те насмешки, которых удостоился от него в его последние годы жизни в Берлине. Так, Губиц распускал заведомо клеветнические слухи о нем: Гофман, прежде чем уехать в Бамберг, будто бы произвел вдовушке ребенка, отчего несчастная мамаша на время даже лишилась рассудка; ребенок же оказался чрезвычайно одаренным в музыкальном отношении, однако вырос без надлежащего надзора и еще в юные годы утонул во время купания. Как впоследствии выяснилось, эта одиозная история имела в своем основании путаницу: в нее был замешан другой чиновник, пробавлявшийся писательством, — Карл Мюхлер.

Тем не менее в сообщениях о любовной связи Гофмана с упомянутой вдовушкой, несомненно, заключалось и нечто истинное — правда, без ребенка, без безумия и без несчастного случая при купании.

Из эпизода с советницей Бенцон в биографии Крейслера мы узнаем еще кое-что. Гофман, который под натиском внешних обстоятельств в конце концов решился профессионально заняться искусством, после всех разочарований, пережитых в условиях «нынешней конкуренции со стороны оставшихся без куска хлеба художников» (из письма Гиппелю, 25 мая 1808), не раз подумывал о том, не вернуться ли, как только представится такая возможность, в тенета чиновничьей службы. После изгнания Крейслера со службы бывали моменты, «когда он не знал, на что решиться»; когда же он спросил советницу Бенцон, что она думает о продолжении карьеры чиновника, она ответила, что «была бы не слишком высокого мнения о советнике посольства, пока тот занимался бы искусством как любитель, не решаясь всецело посвятить себя ему».

Действительно ли упомянутая берлинская вдовушка подвигла Гофмана на занятие искусством как основным делом? Вопрос этот остается открытым. Да он и не имеет большого значения. Гораздо важнее то, что изгнанный правительственный советник, пытаясь вести в Берлине жизнь художника, временами впадал в отчаяние и сомневался в правильности своего решения. В подобном настроении Гофман был готов видеть в более благоприятном свете свою многолетнюю жизнь чиновника, на которую он при иных обстоятельствах имел обыкновение сетовать. 12 декабря 1807 года он писал Гиппелю: «Преимущественно же я склоняюсь к мысли, что мне, помимо занятий искусством, следовало бы продолжать государственную службу, трезво смотреть на вещи и не поддаваться эгоизму, который, если можно так выразиться, делает профессионального художника ни на что не годным».

Осознание двойственности своего существования в качестве художника и государственного чиновника, как мы еще увидим, и в дальнейшем будет играть в жизни Гофмана важную роль, проникая в самое нутро его поэтики.

В биографии Крейслера советница Бенцон вкладывает колеблющемуся бывшему советнику посольства «в карман… приглашение на должность капельмейстера». С Гофманом дело обстояло иначе. От мучительной неизвестности относительно своей дальнейшей судьбы и сомнений его освободило пришедшее в апреле 1808 года из Бамберга известие, что он назначается с 1 сентября дирижером с годовым окладом в 600 талеров. При этом он мог дополнительно зарабатывать, сочиняя музыку для театра и давая частные уроки музыки.

Гофман понимал, что положение, которое предстояло ему занять, было не блестящим. К тому же театр в Бамберге находился в состоянии кризиса, поскольку Соден, как он слышал, отошел от руководства им. Итак, радость Гофмана отнюдь не была безмерной, хотя перспектива получения должности в Бамберге и принесла ему облегчение, приободрила его. Ему даже хватило воодушевления вновь взяться за отложенное несколько месяцев назад сочинение оперы «Любовь и ревность» по Кальдерону, за свое, как он надеялся, opus magnum[32].

Однако задора хватило ненадолго. До 1 сентября оставалось еще несколько месяцев, и Гофман не знал, как их прожить, поскольку был без гроша в кармане. В мае 1808 года нужда достигла крайнего предела. В состоянии, как он позднее писал, «полубезумия» Гофман адресовал крик о помощи своему другу Гиппелю: «Я работаю до изнеможения, надрываю собственное здоровье и ничего не зарабатываю! Я не хотел бы описывать тебе мою нужду. Пять дней я не ел ничего, кроме хлеба — такого еще не бывало!.. Если ты в состоянии помочь мне, то пришли фридрихсдоров двадцать, а то Бог знает что со мной будет… Друг мой! Не оставь своей заботой меня несчастного!»

В эти недели жесточайшей нужды он не находит более утешения и в сочинении музыки. «А между тем, — пишет он Гиппелю 12 апреля 1808 года, — ты и представить себе не можешь, сколь, собственно, маловажные вещи, касающиеся исключительно тела, к примеру, плохая еда или отсутствие того, к чему привык в лучшие времена, как то: стакан доброго рома по утру и тому подобное, могут влиять на душу, вызывая подавленность и уныние».

Это уныние гонит его на улицу. Когда настроение подавленности овладевает им, он ощущает потребность в физическом движении, охотно посещает Тиргартен. Там он встречает старого знакомого, с которым одно время жил в Плоцке, — правительственного советника Теодора Генриха Фридриха, также лишившегося места и пробавлявшегося писательством, без денег и перспектив. Гофман стыдливо пытается скрыть свою нужду, однако Фридрих замечает ее и, хотя сам не имеет почти ничего, делится с ним последним. Для Гофмана это подобно привидению, призраку, как возвращение кавалера Глюка в одноименном рассказе.

С Фридрихом, этой верной душой, Гофман позднее никогда не встретится. Фридрих перебивался случайными заработками в качестве чтеца и мелкого литератора в Вене, Берлине и Гамбурге. В 1815 году он снова поступит на службу в суде, однако досрочно выйдет на пенсию и в 1819 году утопится в Эльбе. Правда, получит распространение слух, что он лишь инсценировал свое самоубийство, чтобы под другим именем отправиться в Америку… Что ж, еще один правительственный советник гофмановского пошиба.

В конце мая — начале июня 1808 года положение Гофмана улучшилось. От министра, барона фон Штейна, он, как и прочие бедствовавшие чиновники, получил единовременное денежное пособие. Гиппель также прислал денег, а Нэгели, издатель из Цюриха, принявший к опубликованию несколько песен Гофмана, отправил ему гонорар и, что больше всего порадовало его, заказал ему трио, выразив пожелание и в дальнейшем сотрудничать с будущим бамбергским дирижером. Соден, теперь уже не директор, но меценат тамошнего театра, пригласил Гофмана погостить в своем графском имении близ Бамберга. Гофман мог бы провести там три месяца вплоть до своего вступления в должность. Однако он не последовал этому дружескому приглашению, равно как и не осуществил свое намерение посетить Гиппеля. Он предпочел провести месяц у своего друга Хампе в Глогау, откуда поехал в Познань, чтобы забрать Мишу. Вместе с ней в августе 1808 года он отправился в Бамберг. Ему пришлось буквально вырывать Мишу у родных, не веривших в благоприятные перспективы правительственного советника, решившего попытать свое счастье в качестве провинциального музыканта в далекой Южной Германии.

В эти недели у него вызрел замысел «Кавалера Глюка» — рассказа, в котором in nuce[33] уже обнаружилось все мастерство Гофмана.