Глава двадцать восьмая СРЕДИ «ДЕМАГОГОВ» И ИХ ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЕЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать восьмая

СРЕДИ «ДЕМАГОГОВ» И ИХ ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЕЙ

В начале сентября 1819 года Гофман вернулся с курорта Вармбрунн в Берлин «таким окрепшим и жизнерадостным… каким друзья давно не видели его» (Хитциг). Он был полон замыслов: собирался завершить «Кота Мурра», вновь поставить на сцене «Ундину», закончить четвертый том «Серапионовых братьев» и сочинить оперу по произведению Кальдерона, для которой Контесса уже написал либретто.

Однако политика вновь перечеркивает все его планы. 1 октября 1819 года по королевскому распоряжению Гофман был назначен членом «Непосредственной комиссии по расследованию антигосударственных связей и других опасных происков». Далекий от политики Гофман неожиданно для себя оказался на переднем крае государственной кампании против так называемых «демагогов», начатой после издания «Карлсбадских постановлений».

Названием «демагоги» были заклеймлены члены студенческих корпораций (буршеншафтов), участники гимнастического движения, патриоты и демократы. К «демагогам» причисляли всех, кто тем или иным образом выражал свое недовольство политикой реставрации старых порядков, которую после Венского конгресса проводили Германский союз и монархи, заключившие друг с другом Священный союз.

Представители политического национализма, только что зародившегося в результате Освободительных войн, испытали чувство разочарования и возмущения. Венский конгресс закрепил германский партикуляризм: на немецкой земле все еще существовало 38 мелких и средних государств. Когда под отдельными правителями зашатались троны, они пообещали своим подданным конституцию. Теперь никто не собирался выполнять эти обещания. Повсюду восстанавливались порядки, существовавшие до Французской революции и Наполеона. В Гессене даже восстановили ношение солдатской косички.

Недовольство и возмущение по поводу возврата старых порядков особенно широко были распространены среди представителей образованного сословия — студентов, профессоров, литераторов, врачей. Цель сторонников политического объединения нации опять отдалилась. Поэтому патриотически настроенные граждане принялись усердно культивировать «немецкие нравы и искусство». Праздновали день рождения Дюрера, ходили в национальных немецких костюмах, отращивали длинные волосы, чтобы походить на древнегерманских героев, отрабатывали особые громовые интонации голоса, создавали общества для очищения немецкого языка от «чужеземной мишуры». Родоначальник гимнастического движения Ян отдавал все свои силы возрождению немецких богатырей — здоровых, благочестивых, жизнерадостных, свободных.

В 1817 году, в 300-летний юбилей реформационного выступления Лютера, представилась возможность показать себя. Разве Лютер не восстал против «папистов»? Разве не он подарил немецкому народу литературный немецкий язык?

Чтобы почтить его память, представители недавно возникших буршеншафтов собрались у стен Вартбурга и там, охваченные единым порывом воодушевления, поклялись содействовать приближению великого часа освобождения немецкого народа. Вечером 18 октября 1817 года они совершили акт сожжения ненавистных книг — событие, которое одни рассматривали как символ благородных устремлений, а другие — как тревожное предвестие грядущей опасности. В действительности же были сожжены несколько связок макулатуры, в частности, «Восстановление государственных наук» Халлера, «Немецкая история» Коцебу, «Кодекс Наполеона», «Жандармский кодекс» начальника прусской полиции фон Кампца, сочинения Козегартена, Иммермана и Захарии Вернера; под конец в костер полетели корсет прусского улана, гессенская солдатская косичка и палка австрийского капрала.

Вокруг этого Вартбургского праздника и совершенного на нем аутодафе разгорелась ожесточенная полемика: буршеншафты, гимнастическое движение, патриотизм, германофильство вдруг оказались в центре внимания — в том числе и официальных властей.

Желанный повод для репрессий власти получили, когда 23 марта 1819 года член студенческой корпорации Занд убил писателя Коцебу. Поскольку Коцебу регулярно отправлял в Санкт-Петербург отчеты о литературе и общественном мнении в Германии, среди «буршей» он считался русским шпионом, а его насмешки по адресу германофильства и демократии стяжали ему славу «княжеского холуя». «Вот тебе, предатель Отечества!» — с такими словами Занд вонзил кинжал в уже немолодого Коцебу в его квартире в Мангейме.

Полагали, что за этим убийством стоит разветвленный заговор, в действительности несуществовавший. В его центре якобы находились считавшиеся особенно радикальными буршеншафты в Гисене (так называемые «Черные») и Йене («Безусловные»). Их главарем называли Карла Фоллена. Как-никак именно этот горячий молодой человек, позднее боровшийся в Северной Америке за освобождение рабов, написал строки: «Нож свободы обнажен! Ура! Кинжалом горло пронзено». В Йене, где распевали зажигательные песни Фоллена, среди буршей соблюдался так называемый «принцип ножа и вилки», согласно которому полагалось носить под одеждой патриотический кинжал, освященный клятвой. Члены буршеншафтов вынашивали весьма своеобразные планы. Они, например, намеревались собрать массу народа на поле близ Лейпцига, где в 1813 году произошла Битва народов, и провозгласить республику. Когда русский император Александр посетил Йену, дебатировался вопрос о его убийстве. Правда, вопрос этот был поднят лишь после того, как царь покинул Йену.

В этом поколении весьма популярны были представления об убийстве тирана. Еще несколько лет назад с шиллеровским пафосом во имя любви к отчизне мечтали заколоть кинжалом Наполеона. Теперь на очереди были вдохновители Священного союза. Фридрих фон Генц в Вене настолько боялся покушения, что даже Меттерних не смог удержаться от того, чтобы подшутить над своим придворным публицистом: он велел посылать ему поддельные письма с угрозами.

Однако после убийства Коцебу игра воспаленного политического воображения сделалась кровавой реальностью. Это дало властям хороший повод выступить против оппозиционных течений. Началась так называемая «немецкая осень». Уважаемые профессора, вдохновители «немецкого восстания» 1813 года, такие как Арндт, Окен и Фрис, были уволены со службы. Ян подвергся аресту. Каждый член буршеншафта был на подозрении. Ужесточили цензуру печати, письма вскрывались, собрания были запрещены. Публикации последних лет были специально просмотрены, чтобы выявить «опасных субъектов» среди публицистов.

Однако общественность не так-то легко было запугать. Берлинский теолог де Ветте направил матери Занда открытое письмо, в котором слишком откровенно выразил свое сочувствие поступку ее сына. Он сразу же лишился своей профессорской должности. Многие считали Занда героем и не скрывали этого. Даже в общественных местах можно было видеть его портреты, увенчанные лавровым венком. Карл Гудков вспоминает, что тогда из сотни курильщиков не меньше пятидесяти украшали свои трубки портретом Занда. Сочинение о проведенном по делу Занда следствии, написанное и опубликованное в 1820 году следователем фон Хоэнхорстом, в книжных магазинах появилось лишь спустя несколько лет — настолько опасались народного волнения. После того как 20 мая 1820 года Занд закончил свою жизнь на эшафоте, зрители расхватали обрызганные кровью мученика стружки как реликвии, и еще спустя многие годы место в Гейдельберге, где был возведен эшафот, называли «лужайкой вознесения Занда».

Летом 1819 года в Майнце была учреждена центральная следственная комиссия под австрийским и прусским руководством, которая должна была координировать кампанию преследования и наказания «демагогов» по всей Германии. В Пруссии тон задавали министр князь Витгенштейн и начальник полиции Кампц. Вильгельм фон Гумбольдт, решительно не поддерживавший развернувшуюся кампанию, был вынужден уйти в отставку. В письме Нибуру, прусскому посланнику в Риме, он делился своими соображениями: «Когда власти допускают меньше ошибок, а у народа меньше справедливых оснований для недовольства, силы, противодействующие правительству, заранее обречены на неудачу. При нынешнем же способе решения проблемы ожесточение, раскол и тревога будут нарастать, и по-прежнему остается без ответа вопрос, будет ли на этом пути достигнута конечная цель».

Кампц, который даже Гнейзенау и барона фон Штейна пытался заклеймить как «демагогов», расценивал подобные взгляды как «подстрекательские».

Не приходится удивляться, что Гофман был обречен столкнуться с этим преследователем «демагогов». «Непосредственная комиссия», членом которой он был назначен, получила от короля задание, «соблюдая справедливость и избегая любых нарушений правовых норм», добиваться «не столько наказания отдельных преступников, сколько полного выявления их, а также предупреждения опасности, грозящей не только Прусскому государству, но и всей Германии».

Таким образом, Гофман должен был ради отражения опасности, якобы грозившей государству, добиваться «полного выявления» скрытого внутреннего мира граждан. Неожиданно для себя он стал функционером того государственного любопытства, которое норовит проникнуть в святая святых человека и потому всегда вызывало его неприятие. Еще в 1818 году в «Крошке Цахесе» он достаточно отчетливо выразил подобного рода отношение к государству.

В этой сказке, принесшей ему славу «первого юмориста», сатирически изображаются тенденции к расширению сферы государственно-политической власти. Сказка переносит нас в государство князя Пафнутия, где главный министр дает следующие советы, которые впоследствии реализуются: «Прежде чем мы приступим к просвещению, то есть прикажем вырубить леса, сделать реку судоходной, развести картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и сделать прививку от оспы, надлежит изгнать из государства всех людей опасного образа мыслей, кои глухи к голосу разума и совращают народ на различные дурачества».

Под просвещением, которое Гофман здесь критикует, имеется в виду не то критическое умонастроение, которое связано с именами Лессинга, Канта или Лихтенберга, а стремление целиком задействовать человека в целях государственного или хозяйственного функционирования. Подобного рода «просвещение» Гофман лично наблюдал в действии, так что его сказка не была запоздалой сатирой на государство Фридриха Великого.

В государстве князя Пафнутия могут делать карьеру уродцы вроде крошки Цахеса, а «крылатые кони поэзии» обречены на стойловое содержание. Такое государство подобно «сукновальне», о которой в «Крейслериане» иронически говорится, что позволить, чтобы она «обрабатывала» тебя, — высшая цель земного бытия.

Однако Гофман намеревается критиковать «государство-машину» не так, как это делали до него Новалис, Шеллинг, Эйхендорф, Адам Мюллер и Шлейермахер. Эти романтики полемизировали с таким государством от имени «органического государства», которое они считали своим идеалом. Они хотели перейти от государства-машины, которое просто управляет обществом, к такому государству, которое выражает идею общности и на которое можно перенести чувства любви и почитания. Не просто функционирующее государство, а государство, выражающее смысл жизни, — такова была их мечта. Эти романтики хотели не меньше, а больше государства и готовы были связать с ним свое существование. «Совершенный гражданин живет целиком в государстве — он не имеет собственности вне государства», — писал Новалис, а у Шлейермахера мы можем прочитать: «В чем заключается подлинный характер любого государства? Род человеческий столь далек от понимания того, что может означать эта (государственная. — Р. С.) сторона человечества… что все полагают, будто наилучшим является то государство, присутствие которого менее всего ощущается… Кто рассматривает это прекраснейшее творение человека… лишь как неизбежное зло, тот должен ощущать как простое ограничение то, что призвано обеспечить ему высший уровень жизни».

Подобного рода идеи об «органическом государстве», о государстве как произведении искусства и тому подобное были чужды Гофману. Для него и вправду наилучшим является государство, «присутствие которого менее всего ощущается», — представление, наводившее ужас на Шлейермахера. Любое государство, каким бы оно ни было — как машина, как организм или как произведение искусства, — Гофману казалось подозрительным: он хотел, чтобы государство оставило его в покое. Разумеется, и он понимал, что государство необходимо, но как раз по этой причине его невозможно любить, оно — «неизбежное зло». Бездушие государства-машины плохо, но еще хуже, по его мнению, «душевное» государство, норовящее проникнуть в души своих граждан.

Прусское государство периода преследования «демагогов» конечно же не отличалось душевностью, но и оно стремилось контролировать души или, вернее говоря, умонастроения своих подданных, и словно бы по иронии судьбы Гофман должен был стать его подручным.

Своему другу Гиппелю, который также был тогда не в восторге от этой кампании, однако позднее в своих воспоминаниях оправдывал ее, Гофман в письме от 24 июня 1820 года выражал свою печаль и свое негодование: «Как раз в то время меня назначили членом Непосредственной комиссии по расследованию так называемых демагогических происков, и ты, зная меня, можешь представить себе мое настроение, когда глазам моим открылась паутина гнусного произвола, наглого попрания законов, личного преследования. Мне не приходится уверять тебя, что, как любой честный человек и истинный патриот, я был по-прежнему убежден в том, что необходимо ограничить бредовые действия иных молодых баламутов, тем более, что они стали ужаснейшим образом воплощаться в жизнь… Тут и в самом деле пришло время вразумлять и наказывать по всей строгости закона, однако вместо этого были приняты меры, направленные не столько против поступка, сколько против убеждений».

Непосредственная комиссия должна была решать двоякую задачу: выявлять якобы существующую сеть заговора и решать, достаточно ли обвинительного материала, чтобы отправить в тюрьму задержанного по подозрению. При этом высочайшее предписание вменяло комиссии в обязанность действовать «со всей справедливостью, избегая любых нарушений правовых форм». И действительно, комиссия, составленная из членов апелляционного суда, столь добросовестно придерживалась принципов правового государства, что в конце концов дело дошло до конфликта с высшими политическими кругами в лице Витгенштейна, Гарденберга и Кампца. Особую немилость навлек на себя Гофман своими решениями, согласно которым в большинстве случаев надо было освобождать задержанных.

Гофман неукоснительно придерживался принципа, согласно которому «одни только умонастроения, не воплотившиеся в жизнь в качестве поступка, не могут быть предметом уголовного расследования» («Решение по делу студента Франца Либера»). Хотя не было ни малейших оснований сомневаться в том, что он отвергает идеи членов буршеншафтов (например, идею «народной конституции для всей Германии» он называл «химерой»), однако столь же недвусмысленно он всегда заявлял, что лишь практическая попытка переворота, но не убеждение в его необходимости, может повлечь за собой уголовное преследование. Сколь высокие требования предъявлял Гофман к доказательству наличия практической попытки переворота, явствует из его решения по делу филолога Рёдигера. Ему предъявлялось обвинение в конспиративной и подрывной деятельности. Проверяя обвинение, Гофман скрупулезно искал ответы на следующие вопросы: действительно ли существовал инкриминируемый союз? действительно ли он был «тайным»? действительно ли его цели представляли угрозу для государства? разделял ли обвиняемый эти цели? совершал ли этот союз практические действия? доказано ли участие в них обвиняемого?

Прибегнув к весьма остроумной казуистике, Гофман разорвал сеть обвинений и в своем решении от 20 ноября 1819 года предписал освободить Рёдигера из-под стражи. В министерстве внутренних дел и в управлении полиции, где Рёдигера считали зачинщиком, были возмущены. По высочайшему распоряжению короля была создана министерская комиссия, которая могла блокировать нежелательные постановления Непосредственной комиссии. Кампц был душой этой вышестоящей комиссии, в состав которой входили также государственный канцлер Гарденберг и министры Кирхэйзен и Шукман. По распоряжению министерской комиссии Рёдигера вновь арестовали (Кампц назвал решение Гофмана «противоречащим документам»), и опять Гофман непоколебимо высказался за его освобождение, хотя и знал, что рискует вступить в конфликт с вышестоящими инстанциями. Правда, на сей раз ему сопутствовал успех: 5 января 1820 года Рёдигера освободили, хотя и с условием.

Менее успешно, хотя и столь же бесстрашно, Гофман действовал в деле «отца гимнастического движения» Яна. Ян был арестован 13 июля 1819 года по обвинению в «создании тайного, подрывающего устои государства союза, названного „Немецким союзом“, и в длительном участии в его деятельности». Ян не признавал предъявленные ему обвинения, утверждая, что союз хотя и существовал, однако уже распался, никогда не преследовал враждебных государству целей, занимаясь лишь воспитанием «патриотических чувств», напротив, всегда ориентировался на сотрудничество с государством, и лишь Наполеон заподозрил его в подпольной деятельности.

В своем обширном постановлении от 15 февраля 1820 года Гофман подтвердил показания Яна по большинству пунктов и приложил много усилий к тому, чтобы доказать «неосновательность» доносов бывшего члена союза Янке, которого он назвал «ненавистным шпионом». Гофман открыто одобрил культивирование «Немецким союзом» патриотических настроений, поскольку они не были прямо сопряжены с политической деятельностью: «Если принять во внимание, что упомянутый союз возник в то время, когда могучий, победоносный враг пытался насильственно разорвать все узы, связывающие немцев с немцами, когда немцы сражались против немцев, когда все более одерживавшие верх иностранные влияния грозили уничтожить любовь к Отечеству, искоренить немецкое самосознание, то появление этого объединения представляется вполне оправданным». Однако высказывания самого Яна ставили Гофмана в затруднительное положение. Так, например, Ян будто бы заявил: «Если бы у меня был меч, я хотел бы вместе с Христом сойти на землю. Каждое дерево до Шарлоттенбурга стало бы виселицей, да и в городе их было бы немало. Уж тогда бы я отвел душу». Чтобы представить эти выпады в верном свете, то есть охарактеризовать их как эксцессы наполовину обезумевшего, наполовину одичалого человека, Гофман привел в своем решении примеры «сумасбродства» Яна, которые невозможно принимать всерьез, не рискуя выставить себя на посмешище: «Так, Ян далее предлагал, чтобы с наиболее уязвимой стороны защитить страну от вторжения врага, устроить искусственную пустыню… По этой пустыне должны были рыскать только дикие звери… Голодные волки и медведи подстерегали бы лазутчиков… Если бы голодные звери начали пожирать друг друга, то можно было бы… кормить их овцами, французскими коровами и непригодными для дела лошадями, а постоянная борьба, которую должны были вести со зверьем люди, живущие у границ этой пустыни, была бы для них лучшей подготовкой к обороне страны».

В своем решении Гофман требовал освободить Яна. Министерская комиссия была против, и Ян остался в заключении. Конфликт между двумя комиссиями обострился. В мае 1820 года Гофман по поручению Непосредственной комиссии вновь потребовал освобождения Яна, на этот раз еще настойчивее. После этого министерство согласилось освободить Яна, но отправило его в Кольберг, где он должен был жить в изгнании и под надзором, и определило ему тысячу рейхсталеров пенсии. Фарнхаген свидетельствовал об общественном мнении в Берлине: «Народ здесь оживленно высказывается о Яне, особенно в трактирах; видать, судачат люди, он невиновен, раз предоставили ему полусвободу и 1000 рейхсталеров содержания; не так-то уж и плохо быть государственным изменником, за такую плату любой готов объявить себя им; другому бы отрубили голову, а Ян лишь заработал звание государственного изменника».

Принимавшиеся Гофманом решения, чаще всего благоприятные для обвиняемых, настроили против него министерство и особенно начальника полиции Кампца. В деле Яна Гофман в очередной раз проявил свою «строптивость», чем окончательно навлек на себя ненависть начальника полиции и, как позднее выяснилось, министра внутренних дел Шукмана.

19 ноября 1819 года Ян подал на Кампца иск об оскорблении, поскольку тот в одной газетной статье представил обвинения против него как доказанные факты.

Гофман занялся рассмотрением этого иска, однако по инициативе Шукмана и Кампца министерство юстиции (в лице Кирхэйзена) распорядилось аннулировать иск (28 декабря 1819), поскольку инкриминируемая статья была опубликована в порядке исполнения служебных обязанностей и потому не подпадала под юрисдикцию судебных органов. Апелляционный суд (по инициативе Гофмана) заявил протест, ссылаясь на то, что «публичное объявление о преступлении, если обвиняемый не был изобличен и не признал своей вины», противоречит закону (10 января 1820).

Теперь вмешался сам государственный канцлер Гарденберг. Он в резком тоне приказал отклонить иск (3 февраля 1820). Гофман и апелляционный суд возразили, придав полемике принципиальный характер: речь шла уже о правовом контроле за исполнительными органами, о существовании самого правового государства. В сочиненном Гофманом письме апелляционного суда от 14 февраля 1820 года говорилось: «Жалобу об оскорблении, поданную упомянутым Яном, мы обязаны считать в правовом отношении обоснованной… поскольку и высшие государственные чиновники не стоят вне закона, а призваны подчиняться ему, как любой другой гражданин государства. При сем мы самым почтительным образом отмечаем, что в итоге не отказываемся от нашей позиции, чувствуя себя свободными от любого неподобающего самомнения. Мы будем стремиться, как поклялись в служебной присяге, исполнять свой долг со строжайшей добросовестностью, с непоколебимой верностью, а именно: невзирая на лица и на различия в сословиях, согласно предписанию законов и в соответствии с лучшими нашими знаниями и убеждениями осуществлять независимую, нелицеприятную юстицию».

Реакция вышестоящих органов не заставила себя долго ждать: 13 марта 1820 года последовало высочайшее распоряжение короля, аннулировавшее исковую жалобу Яна и порицавшее образ действий апелляционного суда.

Кампц и Шукман спустя полтора года, когда разгорится скандал по поводу «Повелителя блох», жестоко отомстят советнику апелляционного суда Гофману, доставившему им столько неприятностей.

Вся эта полемика послужила для некоторых поводом считать членов апелляционного суда, и особенно Гофмана, тайными «демагогами». Фарнхаген отметил в начале 1820 года: «Господин фон Бюлов (тайный государственный советник. — Р. С.) сказал, что самих членов апелляционного суда надлежит привлечь к ответственности как смутьянов».

Между тем Гофман, как мы уже знаем, был весьма далек от того, чтобы одобрять идеи «смутьянов». При этом он чаще всего не считал нужным специально обосновывать в своих решениях собственное неприятие идей «государственного переворота». Очевидно, их «химеричность» была для него само собой разумеющейся. Правда, есть и в высшей степени показательное исключение: в своем решении по делу Августа Адольфа Фоллениуса он развернул подробную аргументацию, с помощью которой хотел доказать особую опасность радикального крыла движения буршеншафтов, так называемых «Черных» и «Безусловных». В политическом фанатизме этих радикалов, вознамерившихся исправить мир, он усматривал призрак тоталитарной политики, а это было его «больным местом». Речь идет о соотношении радикальных требований свободы и терроризма. Он писал: «Если собственное понимание права и несправедливости, невзирая на закон и гражданский порядок, является единственной нормой всех действий, если это убеждение является тем судом, привлекать к которому своих собратьев человек считает себя вправе, если он полагает, что только отвечающая этому убеждению цель справедлива и хороша, а для достижения ее дозволены любые средства, если он считает каждого, кто противится этому его внутреннему убеждению, повинным смерти, а себя вправе выносить этот приговор, то рвутся все узы человеческого сообщества, и во всякого рода злодеяния примешивается дикий разгул фанатического безумия, возомнившего и объявляющего себя всем правящим и судящим божеством».

Крайний субъективизм, полагающий, что обязательные нормы существуют только в нем самом, и считающий себя вправе вызывать весь мир на террористический суд «добродетели», субъективно воспринимаемой в качестве истины, это гносеологическое и моральное всевластие субъекта есть не что иное, как политизированный и потому особенно опасный вариант того «светлого» безумия, которое Гофман представил в образе Серапиона.

Серапион в своем «методическом безумии» считает реальным то, что он воспринимает как реальность. Реальность восприятия служит для него доказательством реальности воспринятого. Он не признает внешнего мира, который теряет свою обязательность для него как в этическом, так и в гносеологическом отношении. Его внутреннее переживание, определяющее характер его восприятия и действий, лишает его связи с реальностью и способности контролировать реальность, погружает его в «постоянный сон», который в конечном счете защищает его от всевозможных раздражений, исходящих от противоречивой, непокорной и опасно многообразной реальности. Неспособность познать «двойственность любого бытия» вынуждает Серапиона жить в безумном мире, в котором сам он, граф П., становится мучеником Серапионом, местность вокруг Бамберга — Фиваидской пустыней, а посетители графа — персонажами старинных легенд о святых. Его мир когерентен, он обладает когерентностью всесильного и потому ставшего герметичным воображения. И в отношении Серапиона справедливо то, что Гофман вменяет в вину политическому безумию «Безусловных»: он возомнил себя «всем правящим и судящим божеством» («Решение по делу Фоллениуса»).

Однако безумие Серапиона остается «светлым», поскольку он уничтожает окружающий его мир не практически, а лишь символически, растворяя его в своем безумном мире.

Если же безумие крайнего субъективизма становится политикой, как это, по мнению Гофмана, было у «Безусловных», оно делается опасным, ибо тогда речь идет уже не о символическом, а о практическом уничтожении противящейся субъективному своеволию общественной реальности. Когда серапионовское непризнание «двойственности любого бытия» ведет к политическим действиям, «то рвутся все узы человеческого сообщества и во всякого рода злодеяния примешивается дикий разгул фанатического безумия».

Отражение натиска «Безусловных» и одновременно противление могущественным верхам — это для Гофмана было одной и той же позицией: вопреки тоталитарным поползновениям верхов он защищал нерегламентированный внутренний мир психики, оборонялся от действовавшей извне политической власти, если она пыталась без остатка подчинить себе внутренний мир человека.

Однако столь же решительно он выступал и против тоталитарных притязаний, прорывающихся изнутри наружу, пытающихся сделать внутренний психический мир политикой, ставящих перед собой цель преобразовать общество, опираясь на архимедову точку субъективной морали и субъективных желаний (сегодня мы сказали бы: потребностей), что, по мнению Гофмана, неизбежно должно привести к «дикому разгулу фанатического безумия». Историческое воплощение эти притязания нашли в «добродетельном терроризме» Робеспьера.

В «двойственности любого бытия» политика есть власть внешнего мира. Она необходима, но должна оставаться в определенных границах: внутренний мир должен быть защищен от политики. Но справедливо и обратное: политизированный Серапион превращается в Робеспьера с его разрушительным безумием крайнего субъективизма. Поэтому и политика должна быть защищена от безудержного вторжения в нее внутреннего мира; таким образом, внутренний мир должен быть защищен от политики, а политика — от внутреннего мира. Из этой идеи выводится политическая антропология Гофмана.