Глава десятая ПЕСТРАЯ ЖИЗНЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

ПЕСТРАЯ ЖИЗНЬ

После третьего раздела Польши в 1795 году, лишившего нацию ее государственного существования, Варшава была низведена до положения прусской провинциальной столицы. Когда-то город был светским центром польского дворянства, которое в сопровождении многочисленной свиты регулярно съезжалось сюда на сеймы и содержало в городе роскошные дворцы. Магнаты сорили деньгами налево и направо, торговля предметами роскоши процветала. Благодаря этому купцы и менялы сколачивали солидные состояния и строили себе дома, размерами и великолепием затмевавшие порой дворцы знати. На того, кто был знаком с тогдашними европейскими столицами, не могло не произвести впечатление количество дворцов в Варшаве, равно как и резкий контраст соседствовавших друг с другом роскоши и нищеты. Среди богато украшенных домов, порой достигавших пяти этажей в высоту, тут и там виднелись покосившиеся деревянные лачуги и глинобитные хаты, которые, как писал в своих путевых заметках один современник, скорее можно было бы ожидать в какой-нибудь глухой деревне.

Вместе с политическим значением город потерял после 1795 года и свою роль блестящего центра общественной жизни. Число его жителей сократилось с 70 тысяч до 40 тысяч человек. Однако затем население стало пополняться за счет немецких переселенцев. Ремесло и промышленность, которые до сих пор из-за неограниченного импорта преимущественно французских товаров не могли развиваться, стали пользоваться целенаправленной поддержкой. В тот год, когда Гофман приехал в Варшаву, численность ее населения опять достигала примерно 70 тысяч человек. Таким образом, Варшава стала вторым по величине городом Пруссии. Располагавшиеся в бывшей польской столице суды, городская и провинциальная администрация и хозяйственное управление давали работу нескольким сотням прусских чиновников. К этому надо добавить немецких учителей и гувернеров, служивших в домах польской знати, а также лиц, совершавших путешествия с образовательной целью, программа которых непременно предусматривала посещение Варшавы. В числе состоятельных купцов, ремесленников и мануфактуристов также было немало немцев — все они образовывали немецкую культурную среду в массе польского населения. Образ жизни поляков, особенно в Варшаве, казался немцам диковинным, вследствие чего город зачастую называли «восточным». Хитциг, друг Гофмана в варшавские, а позднее и в берлинские годы, писал: «Немецкое господство не сделало ее (Варшаву. — Р. С.) немецким городом; она скорее имела какое-то в высшей степени своеобразное, можно даже сказать неевропейское обличие, так что человек, попавший в этот новый мир из Пруссии, благоустроенной, так называемой „старой страны“, в первые недели не мог прийти в себя от изумления». Так было и с Гофманом, который спустя несколько недель после прибытия в Варшаву дал в письме другу Гиппелю колоритное описание своего нового окружения: «Вчера, в праздник Вознесения, я собрался было сделать что-нибудь для себя, отбросил прочь судейские бумаги и сел за пианино, чтобы сочинить сонату, однако вскоре оказался в положении „Musicien enrage“[29] Хогарта! Прямо под моим окном возник какой-то спор между тремя продавщицами муки, двумя ломовыми извозчиками и слугой лодочника, причем все спорившие весьма энергично апеллировали к мелочному торговцу, лавка которого располагалась в подвале дома. В это время зазвонили колокола приходской церкви, а затем у беннонитов и доминиканцев (всё поблизости от моего дома). На кладбище доминиканцев (как раз на возвышенности неподалеку от меня) исполненные надежд конфирманты били в старые литавры, отчего по зову могучего инстинкта залаяли и завыли собаки во всей округе. В этот момент подъехал веселый вольтижер Вамбах в сопровождении янычарской музыки, а навстречу ему с другой улицы устремилось стадо свиней. Грандиозное столкновение посреди улицы — семерых свиней задавили! Какой был визг! О! О! Специальное тутти для мучения преданных проклятию! И я, отбросив перо и бумагу, натянул сапоги и кинулся прочь от этой безумной суматохи…» (11 мая 1804).

Гофман жил тогда в Старом городе, известном своим смешением «азиатской роскоши» и, по выражению Хитцига, «гренландского неряшества». Старый город с его Рыночной площадью, поблизости от которой, в переулке Фретагассе, располагалась квартира Гофмана, был самым оживленным кварталом во всей Варшаве. Здесь прямо на улицах варили, коптили и жарили; прохожим предлагали куриц, рыбу, колбасу, мясо. Продавцы супа двигались по улицам с огромными чанами; уличные скрипачи играли танцевальную музыку; торговля фруктами и овощами шла рядом с выставленными на продажу книгами, целебными снадобьями, лечебными травами и мехами. На улицах бурлила пестрая жизнь, какой Гофману еще не доводилось видеть. Удивительны и соблазнительны — особенно для несколько чопорных прусских чиновников — были вольные нравы города. Проезжие иностранцы поражались при виде вездесущей уличной проституции и той непосредственности, с какой предавались сему занятию все участвовавшие в нем. В путевых заметках Й. К. Ф. Шульца читаем: «При всех излишествах, которые здесь, как и везде, сокращают число вступающих в брак и с каждым годом множат количество старых холостяков; при множестве молодых людей, служащих здесь в государственных коллегиях, в армии, конторах и магазинах купцов; при том наплыве провинциального дворянства, которое зачастую приезжает лишь ради прожигания жизни и потому напропалую сорит деньгами; при нестрогости принципов и общественного мнения по этому вопросу; при безоглядности следования собственным капризам и желаниям, из-за вольности нравов горожан ставшего их второй натурой; при отсутствии воспитания представительниц женского пола из низших сословий; при наличии дурного примера, который подают здесь мужчины и женщины высших сословий; при недостаточном надзоре со стороны государства в лице его полиции — словом, при всех этих обстоятельствах нет ничего удивительного в том, что здесь безнравственное общение полов достигло таких масштабов, открытости и разнообразия, что к нему относятся столь терпимо, а само оно дошло до такой степени притягательности и губительности с известной примесью бесстыдства и жестокости, какой не встретишь ни в одном другом крупном городе Европы».

Когда в Варшаве совершались шествия по случаю многочисленных государственных и церковных праздников, в окнах публичных домов, располагавшихся прямо на главных улицах, можно было видеть почтенных чиновников и офицеров; среди присутствовавших в салонах, на балах и в театрах в большом количестве встречались куртизанки и их менее именитые подруги из предместий. Даже под сумрачными церковными сводами жрицы продажной любви высматривали клиентов, а церквей в католической Варшаве было несметное количество. От Захарии Вернера, с которым Гофман дружил в бытность свою в Варшаве, мы узнаем, сколь часто тамошние прусские чиновники проводили свое свободное время в борделях.

Новому человеку сразу же бросалось в глаза и широко распространенное во всех слоях общества пристрастие к азартным играм. То, что им предавалась польская знать, было общеизвестно, однако для тех, кто еще не привык к подобного рода зрелищу, было удивительно видеть, как играют привратники у дверей дворцов, извозчики в ожидании клиентов, слуги в передних и даже нищие на церковной паперти, причем, казалось, никто не обращает на это внимания. Когда в конце XVIII века в продаже появились новые французские игральные карты, в Варшаве только за один год было продано свыше 20 тысяч колод.

При этом приятное впечатление производила непринужденная открытость, отсутствие каких-либо секретов. Это касалось любых форм общения, которые здесь были более непосредственными и свободными. В уже цитировавшихся путевых заметках говорилось об этом: «Присущая обитателям малых городов оглядка на тех, кто выше и ниже тебя чином, робость в возражениях, подобострастное ожидание, не заговорит ли с тобой более значительное, чем ты сам, лицо, привычка отступать перед группами неизвестных тебе людей, жалкое ожидание приветствия, боязливое стремление величать каждого его титулом, стремление по-детски умерить естественную громкость голоса, сдержанность в высказывании остроумных замечаний из опасения задеть ими кого-либо, вялое, раболепное, чрезмерно утонченное обхождение с женщинами и тысяча других вещей, отравляющих существование отдельным мелким представителям высшего света в Германии — всего этого и в помине нет во всех слоях варшавского общества, ибо здесь принято говорить и смеяться в свое удовольствие, утверждать то, в чем убежден, и возражать против того, с чем не согласен, шумно веселиться, когда весело, шутить, сколько душе угодно, не стыдиться быть первым за столом, опустошать стакан, влюбляться в хорошеньких и ревновать неверных женщин. Короче говоря: каждый остается самим собой и тем преграждает вход в свой дом принужденности поведения».

Подобного рода обхождение было по вкусу Гофману, питавшему отвращение ко всему формальному, принужденному и чопорному. В своем первом письме, направленном Гиппелю из Варшавы, он писал: «Пестрый мир! Чересчур шумный, безумный, необузданный — всё вперемешку. Как найти мне досуг, чтобы писать, рисовать, сочинять музыку!» (11 мая 1804). Напрасное опасение: живя в Варшаве, он превосходно чувствовал себя и находил время для занятия искусством — посреди этой безумной кутерьмы и будучи вынужденным тянуть служебную лямку. О том, как это ему удавалось, имеются красноречивые свидетельства — например, об участии его в росписи дворца Мнишков, приобретенного «Музыкальным обществом». Хитциг рассказывает о Гофмане: «Нередко случалось, что желающих заключить контракт направляли из его дома во дворец Мнишков, и те с трудом разыскивали его в обширном здании, а потом не могли поверить своим глазам, увидев, как он, по предъявлении распоряжения председателя, коим поручалось ему вести данное дело, быстро слезал с лесов, мыл руки, стремительным шагом возвращался в присутствие и, пером действуя столь же умело, как и кистью, за несколько часов составлял на бумаге судебный документ по самому запутанному делу так, что даже самый придирчивый критик не нашел бы, что возразить».

Вообще начальники Гофмана с похвалой отзывались об исполнении им своих служебных обязанностей. Сам перевод из Плоцка в Варшаву был обусловлен репутацией, которую он, несмотря на скандальную историю в Познани, заработал своим усердием и компетентностью в юридических вопросах. В Варшаве за ним сохранилась эта добрая репутация. Гофман, как отзывался о нем в декабре 1805 года начальник окружного управления фон Данкельман, был «постоянно усерден, умел и деловит». Этот отзыв тем более важен, что в Берлине редко были довольны варшавскими чиновниками. Постоянно поступали жалобы на затягивание дел, недостаточную обоснованность приговоров и малую осведомленность чиновников в области действующего польского права, особенно по гражданским вопросам, в частности, по делам о наследстве. Постоянно возникали скандалы, связанные с подкупом судейских, что, впрочем, не кажется удивительным, учитывая, сколь широко было распространено «подмазывание» судей в Польше и до оккупации страны Пруссией. Нередко еще до окончания рабочего дня чиновники принимались вистовать, продолжая это занятие, сопровождавшееся обильными возлияниями, до глубокой ночи. В 1799 году проводилось масштабное расследование, однако спустя некоторое время жалобы опять участились, так что в сентябре 1805 года барон фон Шрётер, мрачный и педантичный человек, был направлен в Варшаву в качестве ревизора.

Совесть Гофмана могла быть спокойна. Он, хотя и тратил много времени на занятия искусствами, успешно справлялся со служебными обязанностями и не давал поводов для упреков. 26 сентября 1805 года он писал Гиппелю: «Ты знаешь, что у нас сейчас идет ревизия; меня это мало беспокоит, поскольку у меня не было и нет незаконченных дел — ведь я стараюсь все делать, не откладывая в долгий ящик, чтобы иметь возможность тут же перейти от судебных актов к партитурам».

Действительно, в варшавский период жизни Гофмана музыка была для него главным делом. Никогда прежде он не ощущал в себе такого призвания к сочинению музыки. Еще из Плоцка, незадолго до своего отъезда в Варшаву, 28 февраля 1804 года он писал Гиппелю: «Пестрый мир, полный магических явлений, мерцает и сверкает вокруг меня; такое чувство, будто вскоре должно случиться нечто великое, какое-то художественное творение должно явиться из хаоса — будь то книга, опера или картина… Как ты думаешь, не спросить ли мне главного канцлера, какой талант дремлет во мне — художника или, быть может, музыканта?» В Варшаве, не обращаясь за советом к главному канцлеру, он решает: он — музыкальный правительственный советник.

Список его музыкальных произведений варшавского периода (1804–1807) на удивление обширен. В декабре 1804 года он сочиняет двухактный зингшпиль «Веселые музыканты» на текст Клеменса Брентано. Весной 1805 года — сценическую музыку на произведение Вернера «Крест на Балтике» и фортепьянную сонату ля мажор, осенью 1805 года — одноактный зингшпиль «Каноник из Милана» на текст Дюваля. В начале 1806 года он пишет симфонию ми-бемоль мажор. В апреле 1807 года приступает к сочинению трехактной оперы «Любовь и ревность», в либретто для которой Гофман сам переделал перевод Августа Вильгельма Шлегеля комедии Кальдерона «Цветок и перевязь»[30]. Кроме того, в сентябре 1805 года, вскоре после рождения своей первой (и единственной) дочери, он заканчивает мессу, к сочинению которой приступил еще в Плоцке.

Благодаря этим сочинениям Гофман приобрел в Варшаве славу искусного музыканта, однако он оставался лишь местной знаменитостью. Кроме того, в течение двух лет он не предпринимал попыток самостоятельно обратиться к более широкой публике. «Двухлетним затишьем» Гофман назвал покорный судьбе период между 4 марта 1804 года, когда он безуспешно предложил издателю Нэгели фортепьянную сонату, и 28 июня 1806 года, когда он отправил своего «Каноника» в Берлинский театр. Это его замечание опровергает распространенное мнение, согласно которому Гофман являлся автором «Ночных страж», вышедших под псевдонимом Бонавентура в 1805 году.

Итак, в Варшаве Гофману довелось испытать чувство удовлетворения от публичного представления нескольких своих произведений. Его задорная комедия ошибок и любовной игры в стиле комедии дель арте, «Веселые музыканты», была исполнена в апреле 1805 года немецкими актерами под руководством самого знаменитого в то время польского театрального режиссера Богуславского. Гофман, анонсированный в театральной программке как «местный любитель», негодовал по поводу жалкого дилетантизма исполнителей, которые не справились с его музыкой и его театральным замыслом, тем самым помешав публике по достоинству оценить его произведение. И тем не менее весть о постановке его зингшпиля дошла до Лейпцига. В «Газете для элегантного мира» появилась сочиненная Вернером рецензия, в которой сценическое исполнение подвергалось осуждению, тогда как музыка заслужила похвалы. В рецензии выражалось «неудовольствие по поводу варварского обращения с текстом и музыкой радикально непоэтичными и немузыкальными людьми».

Симфония ми-бемоль мажор была публично исполнена, причем в весьма торжественной обстановке, 3 августа 1806 года, в день рождения прусского короля. К этому дню было приурочено освящение нового здания «Музыкального общества» (дворца Мнишков). И фортепьянная соната ля мажор также не осталась лежать втуне. Водивший с Гофманом дружбу главный дирижер Варшавы Йозеф Эльснер опубликовал ее в июле 1805 года в одном из польских музыкальных журналов.

Гофман проявил себя в эти годы как изобретательный и предприимчивый инициатор и организатор музыкальной жизни в городе. Он принял самое деятельное участие в учреждении 31 мая 1805 года «Музыкального общества», поставившего своей целью проведение любительских концертов и теоретическую и практическую подготовку музыкантов-любителей; при обществе действовала и певческая академия. Было положено также начало созданию музыкальной библиотеки. Большое внимание уделялось проведению музыкальных вечеров — сначала во дворце Огиньских, а затем во дворце Мнишков. С весны 1806 года Гофман был душой всего этого предприятия. Он расписывал парадный зал дворца Мнишков, являлся вторым председателем, библиотекарем и лектором «Музыкального общества». В рамках деятельности общества он исполнял свои произведения, участвовал в хоровом пении и даже демонстрировал публике свой хорошо поставленный тенор, выступая соло. Он организовал покупку рояля фирмы «Эрард», который был специально доставлен из Парижа, и давал на нем концерты. До конца своего пребывания в Варшаве Гофман был теснейшим образом связан с «Музыкальным обществом». Поздней осенью 1806 года, когда в город вошли французы и ему пришлось покинуть свою квартиру на Сенаторштрассе, он переселился в мансарду дворца Мнишков, где чувствовал себя вполне уютно, имея возможность в свое удовольствие пользоваться библиотекой и великолепным роялем, тем более что расположившийся во дворце генерал-адъютант французской армии Дарю не только не притеснял его, но даже оказывал ему содействие: любительские концерты продолжались и в условиях французской оккупации.

В круг знакомых Гофмана входили Ф. А. Моргенрот, великолепный скрипач, занимавший в Варшаве должность контролера ломбарда (Гофман вновь встретит его в Дрездене в 1813 году в качестве концертмейстера), дирижер Иозеф Эльснер, комиссар юстиции Л. В. Кульмайер, советник юстиции и поэт Генрих Лёст, но прежде всего — Захария Вернер и Эдуард Итциг (последний позднее изменит свою фамилию на Хитциг).

Эдуард Хитциг был переведен в Варшаву на должность асессора суда летом 1804 года. Здесь Гофман и познакомился с ним. Он искал более близкого знакомства с молодым асессором, который, как и сам Гофман, отвергал чопорно-педантичный стиль отношений между коллегами.

Хитциг происходил из богатой еврейской семьи банкиров и промышленников, которой Фридрих Великий предоставил права гражданства. Дед Хитцига чеканил для Фридриха монету и тем самым приобрел богатство. Отец был фабрикантом кожаных изделий и членом городского совета Потсдама. Его дядя сумел стать придворным банкиром и техническим руководителем Главного департамента строительства дорог Бранденбурга и Померании. В венском доме тетки Хитцига Фанни Арнштайн, меценатки, покровительствовавшей людям искусства, бывал Моцарт. Хитциг состоял также в родстве с семейством Мендельсонов: одна из его теток была матерью композитора Феликса Мендельсона-Бартольди. Старый философ-просветитель Мозес Мендельсон и Рахель Фарнхаген также принадлежали к числу его родственников.

Породненный как с миром деловых людей, так и с миром искусства, Эдуард Хитциг и сам не был чужд литературе. В Берлине, где он вырос и сдал экзамен на звание судебного референдария, ему знаком был почти каждый, кто прославился на поприще науки и искусства. Он имел большую библиотеку и постоянно был в курсе книжных новинок. Впоследствии Хитциг гордился тем, что познакомил с новейшей литературой Гофмана, истосковавшегося за время пребывания в Познани и Плоцке по духовной пище. В своих воспоминаниях он пишет: «Хитцигу в годы, непосредственно предшествовавшие его переезду в Варшаву, довелось познать милость судьбы, в которой Гофману как раз и было отказано, а именно, он провел эти годы в Берлине, где читал тогда свои лекции Август Вильгельм Шлегель, и благодаря счастливому стечению обстоятельств познакомился с новейшими произведениями литературы, а отчасти и с их создателями, тогда как Гофман в Познани и Плоцке вел то беспутное, то по-монашески уединенное существование, без каких-либо контактов с лучшим, внешним миром. Чего только не поведал ему, сойдясь с ним, новый друг, какие только неведомые миры не открыл ему, приобщая его к книгам из собственной библиотеки — к „Штернбальду“, к шлегелевским переводам Кальдерона и многим другим».

Однако совершенно в стороне от всех умственных течений Гофман все-таки не был. Как-никак он провел два года в Берлине — городе зарождавшегося романтизма, и благодаря дяде, старшему советнику трибунала Майеру и его сведущим в вопросах искусства дочерям, а также Гольбейну, впитал в себя напряженную атмосферу духовной жизни. Правда, вышедшую еще в 1798 году книгу Людвига Тика «Странствия Франца Штернбальда», «истинно художественную книгу», как он отзывался о ней в письме Гиппелю, Гофман действительно прочитал по рекомендации Хитцига.

Благодаря Хитцигу он встретился и со своим старым кёнигсбергским знакомым — Захарией Вернером. Как уже упоминалось, Вернеры занимали верхний этаж дома Дёрферов в Юнкергассе. Отец Захарии был профессором красноречия и истории Кёнигсбергского университета и крестным Гофмана. После смерти профессора отношения между двумя семьями стали более прохладными. Предрасположенная к истерии мать Вернера все больше уходила со своим сыном в некий фантастически-безумный мир: она хотела воспитать своего высокоодаренного сына как святого и под конец была даже убеждена, что подарила миру в лице своего Захарии нового Христа. В воспоминаниях Гиппеля рассказывается, как с верхнего этажа доносились пронзительные вопли этой женщины, ощущавшей себя многострадальной Марией.

Захария был на восемь лет старше Гофмана. Хотя они и жили в одном доме, между ними так и не наладились тесные отношения. Гофману как раз исполнилось тринадцать лет, когда вышли в свет первые стихи Вернера, благочестивая чувственность и дурманящее благоговение которых встретили известный читательский отклик: «Когда тебя, прекрасную, как розу / Пред алтарем увидел я /…Когда я в танце своевольно / Прильнул к твоей груди». К этому благочестиво-чувственному воображаемому миру позднее обратится и Гофман, особенно в «Эликсирах сатаны», где в исповедальне процветают преимущественно сексуальные фантазии.

Образ жизни Вернера в Кёнигсберге был окутан налетом скандала. В буржуазной среде он выступал в роли сентиментально-благочестивого проповедника руссоизма, однако тут и там перешептывались, что он ведет двойную жизнь, путаясь с девицами из кабаков и одновременно изображая из себя в обществе любезного кавалера. Вернер обнаружил немалое мужество. В 1791 году, когда Гофман еще ходил в школу, он женился на Фредерике Шмидт, женщине с очень плохой репутацией, и провел с ней всю зиму взаперти в садовом домике на городской окраине. Он также изучал право, однако не сдал главный экзамен на должность и потому не поднялся по служебной лестнице выше секретаря суда. Ощущая себя поэтом, он не имел ни малейшего честолюбия как государственный служащий. Он добился, чтобы его перевели в Южную Пруссию, поскольку среди кёнигсбергских знакомых о нем шла нехорошая молва. Дальнейшими этапами его жизненного пути были Петрков, Плоцк и, с 1796 года, Варшава. К тому времени он был уже в третий раз женат. Причем когда Гофман встретился с ним в Варшаве, его третий брак, на сей раз с полькой, также уже разладился.

В 1802 и 1804 годах Вернер опубликовал монументальную драму в двух частях, «Сыновья долины», которая принесла ему значительную литературную славу. Некоторые даже усматривали в нем преемника Шиллера. И сам он без ложной скромности был столь же высокого мнения о самом себе. После смерти Шиллера он писал Шеффнеру в Кёнигсберг: «Что Вы скажете о смерти Шиллера? Она сразила меня точно пуля. До чего же коротка жизнь! Какое место освободилось!» Что Вернер мог бы занять это место, одно время полагал даже Ифланд. Он побуждал автора «Сыновей долины» написать что-нибудь для сцены и предложить Берлинскому театру. Вернер задумал историческую драму из времен древней Пруссии — о христианизации пруссов. Это сочинение, как и предыдущее, достигло монументальных масштабов и состояло из двух частей. Он дал ему название «Крест на Балтике». В 1804–1805 годах была написана первая часть под названием «Брачная ночь»; была ли когда-нибудь закончена вторая — неведомо, во всяком случае, Вернер так и не опубликовал ее.

В беседах Серапионовых братьев Гофман находит восторженные слова для отдельных сцен из этого произведения. Вернер как раз работал над первой частью, когда Гофман возобновил в Варшаве свое знакомство с ним. Поскольку Вернер становился видным автором и работал над пьесой, которую собирался предложить театру, Гофман в 1805 году изъявил готовность написать музыку к сценической постановке «Креста на Балтике». Он надеялся, идя в кильватере Вернера, добиться, наконец, известности как композитор. Но Гофман и понятия не имел, во что ввязался. Вернер оказался очень трудным партнером. Желая как можно скорее увидеть свою пьесу поставленной на берлинской сцене, он постоянно торопил Гофмана, сверх головы загруженного делами в суде. «Вернер был несносен в своей спешке, — писал Гофман 26 сентября 1805 года Гиппелю, — постоянно подгонял меня и мучил требованием работать денно и нощно, чтобы успеть к определенному сроку». Когда же партитура была готова, от Ифланда из Берлина пришла неутешительная весть, что пьеса не может быть поставлена на сцене, поскольку она слишком «колоссальна» для любой постановки. Гофман, естественно, был разочарован, хотя и полностью соглашался с критикой Ифландом пьесы. В письме Гиппелю от 26 сентября 1805 года он называет ее «довольно сырым, местами безвкусным продуктом». Чрезмерный пафос, вычурность языка, доходящее до нелепости изображение языческой мифологии, аффектированный, многозначительный тон, отсутствие связной драматической формы — все эти недостатки пьесы Гофман видел и откровенно высказал Вернеру свои критические замечания. Как-то раз Вернер читал сцену, в которой языческие жрецы хором взывают к своим богам, восклицая: «Бангпуттис! Бангпуттис! Бангпуттис!» Гофман нетерпеливо прервал его: «Извините, дорогой Вернер, но если вся пьеса написана таким языком, то я не пойму в ней ни слова». С тех пор, по свидетельству Фуке, слово «бангпуттис» среди знакомых Гофмана стало общепринятым термином для обозначения аффектированной таинственности и нарочито непонятной стилистической взвинченности.

Таким образом, Гофман не извлек из сотрудничества с Вернером ни малейшей пользы для себя. В 1806 году пьеса о Лютере «Величие силы», поставленная в Берлине, принесет Вернеру первый большой сценический успех. С тех пор он будет знаменит, однако менее чем когда-либо готов оказывать помощь другим. Когда Гофман, оставшись без работы и средств к существованию, летом 1808 года обратится к нему с просьбой позволить ему нарисовать иллюстрации к изданию его книги «Аттила», тот ответит унизительным отказом.

Но именно поэтому особенно бросается в глаза, сколь много внимания уделял Гофман Захарии Вернеру даже в тот период, когда повсеместный интерес к нему угас. Ни об одном другом современном авторе не говорится столь подробно в беседах Серапионовых братьев. Это объясняется тем, что Гофман ощущал известное внутреннее родство со злосчастным Вернером. Он замечал в нем то разложение личности и тот диссонанс чувств, которые, как он догадывался, угрожали и ему самому. Причем у Вернера они дошли до крайности, даже до смешного. Развивая в беседах Серапионовых братьев о Вернере теорию гиперчувствительности как следствия воспитания истеричными матерями, автор с очевидностью применяет ее и к себе самому. «Говорят, что склонность матерей к истерии хотя и не передается сыновьям, однако порождает в них особенно живые, даже совершенно эксцентричные фантазии, и среди нас есть один, на примере которого, полагаю я, подтверждается правильность этой теории. А как быть с воздействием светлого безумия матерей на Сыновей, которого они также, по крайней мере, как правило, не наследуют? Я не имею в виду то по-детски глупое безумие женщин, которое порой выступает как следствие совершенно ослабленной нервной системы, я скорее подразумеваю то ненормальное состояние души, при котором психический принцип жаром перевозбужденной фантазии возгоняется до состояния сублимата и превращается в яд, поражающий жизненный дух, который смертельно заболевает, и человек в безумии этой болезни принимает мечту об ином бытии за саму реальную жизнь».

Однако, в отличие от Гофмана, у Вернера несоответствие между мечтой и действительностью приобрело роковую форму. Словно бы желая предостеречь себя от подобной опасности, Гофман писал 26 сентября 1805 года Гиппелю: «В. служит для меня печальным доказательством того, как самые блистательные задатки могут быть убиты нелепым воспитанием и как самая живая фантазия бывает принуждена научиться ползать, когда ее приземляет низкое окружение». Движимый грязной жадностью и расчетом, когда дело идет о деньгах, об успехе, о грубом половом влечении, о женщинах из низов общества, Вернер вместе с тем уносится в своих фантазиях в чудовищный выдуманный мир, в котором он среди языческих титанов и христианских героев может изображать из себя мессию. В последние годы жизни Вернер, совершенно сокрушенный раздвоенностью собственной натуры, попытался претворить на деле фантазии о своей миссии избавителя, приняв «мечту об ином бытии за саму реальную жизнь»: рукоположенный в 1814 году в сан католического священника, он проповедовал в Вене покаяние представителям высшего общества, взяв на себя миссию обличителя нравов господствующего сословия.

При всей настороженности своего отношения к Вернеру, Гофман пытался летом 1805 года сблизиться с ним. Он собирался создать вместе с ним оперу о Фаусте и даже предпринять поездку в Италию, для чего он специально усовершенствовал свои знания итальянского языка. Когда до Гиппеля дошел распущенный кем-то слух о том, что Гофман будто бы хочет отправиться в Италию с одним польским графом, он был сильно раздосадован этим, поскольку между друзьями был уговор предпринять в 1806 году, в год своего тридцатилетия, поездку в Италию. Однако из всего этого ничего не вышло: ни с Вернером, ни с Гиппелем, ни с каким-либо польским графом Гофман в Италию не поехал, так и не осуществив мечту своей жизни «Страну, где цветут лимоны», он никогда не увидит, хотя фантазия беспрестанно будет рисовать ему картины итальянского неба, пинии, римские улицы и шумные карнавалы, и он облечет все это в литературные формы, в которых жизнь будет представать в виде живописной игры комедии дель арте.

Позднее Гофман будет с удовольствием вспоминать варшавский период своей жизни. Конечно, были и разочарования, как, например, с Вернером. Высшая цель Гофмана — приобрести известность в качестве композитора — тогда все еще не была достигнута, а его уже третий по счету зингшпиль «Каноник» не был поставлен на берлинской сцене. И все же как в жизни, так и в искусстве у него наметился определенный прогресс. Он счастливо живет с Мишей, испытывая к этой спокойной женщине нежную любовь.

Летом 1805 года у них родилась дочь Цецилия; правда, прожила она недолго. Гофман посвятил ей мессу, которую начал сочинять еще в Плоцке. Жилищные условия их небольшой семьи, членом которой считалась и племянница, дочь разыскиваемого по обвинению в растрате Готвальда, отнюдь не плохи. Когда же летом 1806 года они переехали в квартиру на Сенаторштрассе, они стали просто великолепными.

Гофман пользуется уважением и как чиновник, и как участник культурной жизни Варшавы. Он впервые становится за дирижерский пульт. «Его темп был огненным и быстрым, — писал Хитциг, — однако не переходил грань допустимого, и впоследствии высказывалось мнение, что если бы ему довелось выступать с хорошим оркестром, ему не было бы равных как дирижеру при исполнении произведений Моцарта».

Хитциг и Гофман были соседями. Между ними установился своего рода ритуал: летними вечерами, когда на улицах воцарялась тишина, что в Варшаве происходило довольно поздно, открывались окна, Гофман садился за рояль и исполнял произведения своих любимых Баха и Моцарта. Хитциг же и его жена слушали у окна, бывало, пока не забрезжит рассвет.

Так могло бы продолжаться еще какое-то время, однако политические судьбы Европы распорядились иначе, и в жизни Гофмана наступил крутой поворот.

Гофман даже во времена всеобщего возбуждения, вызванного Французской революцией, упорно не желал брать в руки газет или вести политические разговоры. Тем более не заботился он вопросами политики в годы, когда Пруссия соблюдала нейтралитет и когда государство, которому он служил, столь успешно уклонялось от участия в развязанной Наполеоном общеевропейской войне. Он проводил свои дни в Варшаве, «совершенно не замечая, как политический горизонт затягивается грозовыми тучами» (Хитциг). И вот, в один прекрасный день, 28 ноября 1806 года, французская армия вступила в Варшаву, прогнав со всех должностей прусских чиновников, в том числе и правительственного советника Гофмана. Что же произошло?

На протяжении девяти лет Пруссия соблюдала благожелательный нейтралитет в отношении Наполеона, и дела ее шли хорошо. Ее не только пощадили вихри войны — она сумела даже извлечь для себя выгоду из разгрома Наполеоном старой Европы, например, присоединив к себе в 1803 году всю Вестфалию, куда так стремился Гофман из своего изгнания в Плоцке. К тому же король Пруссии едва не стал прусским императором. Наполеон, только что коронованный в качестве императора французов, милостиво предложил Фридриху Вильгельму III бранденбургско-прусское императорское достоинство, однако тот отказался, оставшись верным своему принципу: «Не позволяй ослепить себя мнимой славой».

Можно было бы подвергнуть критике политику Фридриха Вильгельма III, однако то обстоятельство, что он не имел склонности к героическим аллюрам, отдавая предпочтение радостям спокойной семейной жизни, обеспечило его подданным несколько мирных лет. В качестве принципов своего правления он записал: «Величайшее счастье страны, несомненно, заключается в продолжительном мире; следовательно, наилучшей является такая политика, которая постоянно руководствуется этим принципом… Никогда не вмешивайся в чужие раздоры, которые тебя не касаются… Для того же, чтобы не оказаться вопреки своей воле замешанным в чужие раздоры, остерегайся альянсов, которые рано или поздно могут вовлечь нас в такие раздоры».

Подобного рода тактическая осмотрительность вызывала восхищение и у знаменитого министра одного из малых государств Центральной Германии — тайного советника Гёте. «Хотя мир пылал во всех углах и концах, — писал Гёте, — Европа принимала иные очертания, на суше рушились города, а на море гибли флоты, однако Центральная и Северная Германия все еще наслаждалась неким лихорадочным миром, в условиях которого мы обеспечили себе проблематичную безопасность. На западе возникла великая империя, она пускает корни и ветви во все стороны. Между тем Пруссия удостоилась привилегии упрочиться на севере».

Однако в 1806 году этому упрочению пришел конец. Чтобы гарантировать неприсоединение Пруссии к альянсу Австрии, Англии и России, Наполеон принудил ее в начале 1806 года вступить в союз против Англии. Осмотрительный Фридрих Вильгельм III захотел обезопасить себя, заключив за спиной своего нового союзника договор с царем Александром I. Когда Наполеону, предпочитавшему иметь Пруссию в качестве младшего партнера, вместо того чтобы покорять ее, стало известно об этой закулисной возне, он ввел свои войска в Тюрингию. Пруссия отреагировала на это объявлением мобилизации и в ультимативном тоне потребовала вывести французские войска. Подобную дерзость Наполеон не мог оставить безнаказанной и объявил войну. В двух сражениях, состоявшихся 14 октября 1806 года под Йеной и Ауэрштедтом, он нанес сокрушительное поражение плохо подготовленной прусской армии и вступил в Берлин. Главнейшие крепости к западу от Одера сдались без боя, а сам король бежал в Восточную Пруссию, где остатки прусских войск в союзе с русскими войсками еще дали французам несколько сражений, но в конце концов капитулировали. По условиям Тильзитского мира, подписанного 9 июля 1807 года, Пруссия потеряет половину своей территории в границах 1795 года, лишившись и земель, полученных в результате разделов Польши. Познань, Плоцк и Варшава вновь станут польскими городами.

Спустя шесть недель после победы под Йеной и Ауэрштедтом французские войска под командованием Мило и Мюрата уже были у стен Варшавы. Польское население ликовало, надеясь на возрождение Польского государства, хотя бы и милостью Наполеона. В театре шли патриотические пьесы, а с балконов домов в кварталах богачей и знати свисали польские знамена. Но, по слухам, и русские войска были на подходе. Рассказывали, что в пригородах Варшавы появились те самые русские стрелки, которые в свое время, штурмуя город под командованием Суворова, «не щадили и младенца в утробе матери» (Хитциг). В городе царило возбуждение. Гофман внимательно наблюдал за всем происходящим. «Благодаря своей миниатюрной, чрезвычайно подвижной фигуре, — сообщает Хитциг, — он легко проникал во все уголки… и доставлял из этих вылазок ценные наблюдения, приносившие немалую пользу его друзьям».

Утром 28 ноября 1806 года горел Пражский мост. Пруссаки и русские отходили от города, и гражданские караулы заступили на охрану важнейших зданий и магазинов. Все, кто не был поляком, затаились. Варшава выжидала. Во второй половине дня авангард конницы Мюрата ворвался в город. Незамедлительно было обнародовано официальное уведомление об упразднении прусской администрации. Гофман и его коллеги едва успели поделить между собой наличные деньги в кассе суда. Первое время положение Гофмана было не столь уж и плохим: он имел достаточно денег, не будучи обременен горой судебных дел. Он много бродил по городу, исполнял партию тенора в церкви бернардинцев, встречался с друзьями в уличных кафе, откуда наблюдал парады, проводившиеся в течение нескольких недель почти ежедневно. По вечерам друзья встречались на музыкальных собраниях во дворце Мнишков, которые проводились еще в течение некоторого времени.

Но постепенно круг варшавских знакомых Гофмана редел. Один за другим они покидали город. Чтобы экономнее расходовать свои ограниченные средства, а заодно и избежать обременительного размещения французов на постой, семейство Гофмана оставило роскошную квартиру на Сенаторштрассе и переселилось в мансарду во дворце Мнишков. В январе 1807 года Гофман отправил свою семью ради ее безопасности в Познань и посвятил себя исключительно музицированию и сочинению музыки. Он работал над оперой «Любовь и ревность» по Кальдерону — как он надеялся, эта опера должна была стать самым значительным из всего созданного им до сих пор. Он копил также идеи и для оперы о Фаусте. Крутая перемена внешних обстоятельств его жизни, крушение Прусского государства, на службе у которого он до той поры находился, вызвала в нем прямо-таки лихорадочную жажду творчества. 20 апреля 1807 года он писал Хитцигу: «Начиная сочинять музыку, зачастую я забываю свои заботы, а заодно и весь мир, ибо мир, формирующийся в моей комнате на моем рояле из тысячи гармоний, не согласуется ни с каким иным, внешним миром».

Какие же заботы одолевали его? Деньги из судебной кассы заканчивались. Семья разлучена. «Хлебное дерево» осыпалось, он остался без должности и вынужден — теперь или никогда — решать, сделать ли занятие искусством своей профессией. Разумеется, он испытывает страх, даже больший, нежели признается самому себе. Из-за этого он заболевает, так что возникает даже угроза для жизни. Из-за нервной горячки он временами лишается чувств. Немногие оставшиеся в Варшаве знакомые, прежде всего Генрих Лёст и Кульмайер, ухаживают за ним. Порожденные лихорадкой фантазии обостряют силу его воображения. В навещающих его людях он видит музыкальные инструменты. «Сегодня опять мне ужасно надоедала флейта», — восклицает он. Или же: «Всю вторую половину дня меня мучил несносный фагот, всегда он вступал не вовремя или же запаздывал». Когда его состояние было наиболее угрожающим, он сказал Кульмайеру: «И всё же они все не понимают меня, мне очень приятно, что вы здесь; мне всегда хотелось раскрыть перед вами красоту „Волшебной флейты“; сегодня после полудня, лежа в одиночестве, я мысленно прослушал всю оперу». И затем с каким-то лихорадочным красноречием разобрал эпизод за эпизодом все великое произведение с начала до конца.

Гофман еще раз возвратился к жизни, однако смерть в те дни ходила возле него. Побывав на грани жизни и смерти, он созревает для принятия решения. Теперь он знает: «Если и на сей раз я останусь в клетке, то конец моему искусству, конец самому мне» (из письма Хитцигу от 14 мая 1807 года). Теперь он полон решимости «ступить на стезю искусства». Но как сделать первый шаг, с чего начать?

Вена, город Моцарта и Бетховена, манит его. Тетка Хитцига, богатая, неравнодушная к искусству Фанни Арнштайн, могла бы кое-что сделать для него. Итак, он отправится туда. Однако ему не удается получить паспорт. Второй вариант, который он рассматривает, — это Берлин. Как-никак, он знает город, имеет там кое-какие связи, Хитциг и его друзья помогут ему. Таким образом, принимается решение в пользу Берлина. Но Гофман все еще медлит с отъездом.

В июне 1807 года внешние обстоятельства снова подталкивают его: французские власти требуют от оставшихся прусских чиновников принесения присяги на верность Наполеону. В противном случае они должны покинуть Варшаву в течение недели. Не из соображений прусского патриотизма, но желая ради любви к искусству выскочить из «клетки» чинов и должностей, Гофман отказывается принести присягу и в середине июня уезжает в Берлин.

Это была езда в неведомое.