Глава десятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

Впоэме «Сашка» Лермонтов с явным сочувствием и не без ностальгического аккомпанемента помянет студенческие годы, однако тогда, в первой юности, и университет, и все с ним связанное (однокурсники, профессора, экзамены и т. д.) оказались на окраине жизненного пространства, за художественное освоение которого он взялся сразу же после отмены карантинных ограничений. Аким Шан-Гирей, вспоминая кузена, каким тот был в университетскую пору (с января 1831-го по апрель 1832-го), пишет, что Мишель «любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады».

Казалось бы, что может быть естественнее, а следовательно, и банальнее для семнадцатилетнего юноши?! Невольно вспоминается Евгений Онегин (первой главы), которого Пушкин наделил своим собственным опьянением светской жизнью по выходе из лицейского «заточения». Для одного из маскарадов, видимо в Дворянском собрании в конце 1831-го или в начале 1832-го, Михаил Юрьевич даже сочинил (заранее, загодя), как уже вскользь упоминалось, серию новогодних мадригалов и эпиграмм, «назначенных», как пишет Шан-Гирей, «разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде». Когда эти тексты (то, что уцелело) спустя много лет стали появляться в печати, Аким Павлович возмутился: «Какой смысл могут иметь… очень слабые стишки в собрании сочинений поэта?» К счастью, издатели с мнением Шан-Гирея не согласились. Смысл новогодних мадригалов и эпиграмм не только в том, что семнадцатилетний «астролог» (Лермонтов явился на свой последний московский маскарад в костюме предсказателя судеб) дал достаточно точную характеристику своим ближайшим знакомым. Смутивший Шан-Гирея, якобы не достойный обнародования игровой цикл свидетельствует, что Михаил Юрьевич благодаря «неутомимой наблюдательности» за полтора года сильно продвинулся в понимании человеческой природы. Юрий Волин, главный герой начатой в холерные месяцы трагедии «Люди и страсти» (1830), признается приятелю: «Лучшим разговором для меня было размышление о людях… Как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое…»

Каким образом Юрий Волин осуществляет это желание, в трагедии не объясняется. Объяснение мы находим в следующей части драматургического диптиха – «романтической драме» «Странный человек» (1831). Предпослав «Странному человеку» эпиграф из Байрона: «…Меланхолический взор – страшный дар, он не что иное, как телескопическое прозрение истины», Лермонтов наделяет Владимира Арбенина и еще одним собственным свойством – страстью к самопознанию: «О! как бы я желал предаться удовольствиям и потопить в их потоке тяжелую ношу самопознания, которая с младенчества была моим уделом!»

Хотелось бы, не получается… Ибо непонятно, как использовать, как превратить в литературу добытый столь трудоемким способом жизненный опыт? Как построить из сырого строительного материала дом? Для писателей ХХ века уподобление художественного мира человеческому жилью хотя и не типично, но и неудивительно. Есенин, к примеру, полагал, что стихотворение должно и расти, как дерево, и строиться, «как изба нашего мышления», а Виктор Соснора один из своих прозаических опытов назвал «Домом дней». В пушкинские времена слово дом в таком неожиданном значении не употребляли. А вот Лермонтов настаивает: дом, стена, построен, живет, жилец, кровля… Причудливая и странная (в данном контексте) метафора развернута строго по правилам нормативной поэтики:

Мой дом везде, где есть небесный свод,

Где только слышны звуки песен,

Все, в чем есть искра жизни, в нем живет,

Но для поэта он не тесен.

До самых звезд он кровлей досягает

И от одной стены к другой —

Далекий путь, который измеряет

Жилец не взором, но душой.

Есть чувство правды в сердце человека,

Святое вечности зерно:

Пространство без границ, теченье века

Объемлет в краткий миг оно.

И Всемогущим мой прекрасный дом

Для чувства этого построен,

И осужден страдать я долго в нем,

И в нем лишь буду я спокоен.

На беглый или формальный взгляд, Лермонтов, еще не умея передать «холодной буквой» «боренье дум», громоздит противоречие на противоречие. На самом же деле ход его мысли безупречно логичен. Все, в чем есть хоть искра живой жизни, включая «заботы мелочные света» («до последней физической нужды»), достойно и творческого внимания, и поэтического «гостеприимства». И это отнюдь не делает дом для звуков песен тесным и ничуть не мешает его хозяину и строителю «досягать кровлей» до самых звезд.

Однако это всего лишь теория, так сказать, программа, всего лишь выработанный в уме план дальнего, рассчитанного на мышление и годы пути. И вот тут-то господин Случай, в неслучайные указатели коего Лермонтов верит больше, чем в судьбу, и протягивает ему путеводительный луч.

Празднуя избавление от «чумы», москвичи не только всю ту зиму танцевали до упаду и ели до отвала. Долгое воздержание от визитов разогрело родственные чувства. Рождественские презенты после холеры выбирались с особым тщанием. Екатерина Аркадьевна, заехав на Малую Молчановку и одарив золовку невесомой кашемировой шалью, оставила для Миши «Северные цветы» с отрывками из новой поэмы Боратынского «Наложница».

Михаил Юрьевич еле дождался апреля, когда поэма вышла наконец отдельным изданием. Но как Екатерина Аркадьевна могла угадать, что ему нужно? Как догадалась, что подаренный ею же Пушкин ему не вожатый? Видно, недаром Дмитрий Алексеевич, выбирая невесту, против родительской воли пошел, а Сперанский умным, чутким умом ее восхищался!

Пушкин после возвращения из ссылки был в самом зените прижизненной своей славы. Где бы он ни появлялся – в театре, на концерте, на гулянье, все головы, словно подсолнухи к солнцу, разворачивались в его сторону. Так что же помешало (или наоборот – помогло?) Лермонтову не пойти, не кинуться за солнцем русской поэзии? Ведь он искал славы, не известности и успеха, а славы, хотя и понимал, что даже истинная слава не гарантирует блаженства, то есть счастья.

К чему ищу так славы я?

Известно, в славе нет блаженства,

Но хочет все душа моя

Во всем дойти до совершенства…

Недостижимость совершенства мучила его чуть не «со дней младенчества». Все было несовершенным. И в Пензе, куда они с бабушкой то по делам, то по праздникам наезжали, и в Москве, в которой родился, но которую впервые разглядел только в пятилетнем возрасте… Не было совершенства и в Тарханах, даже в тот краткий миг, когда рождественские снегопады совершали чудо преображения. Совершенны на этой земле были только горы. Мишель понял это не сразу. Виды Горячеводска мало чем отличались от унылой «равнинности», по которой так долго тащился громоздкий столыпинский караван. На скорую руку слепленные жилища, тощие деревца, сушь да зной. Но, оглядевшись, понял: чем непригляднее наиближайшие окрестности Вод, тем совершеннее по контрасту волшебный круг Пятигорья. Портреты гор, именно портреты, а не описания, едва ли не самое выразительное в первых, еще полудетских кавказских стихах и поэмах Лермонтова. Оказавшись волею случая в том самом месте (в сердцевине страны гор) и в самое нужное время, то есть в том возрасте, когда у ребенка складывается образ мира, явленный в поразивших его картинах, Лермонтов и мыслит картинами. С упорством отчаяния, с каким не слишком умелый художник добивается сходства с оригиналом, делает эскиз за эскизом, пытаясь передать «холодной буквой» не столько общий вид горного ландшафта, сколько необщее выражение каждой из семьи гор, перенося из поэмы в поэму удачно, как ему кажется, схваченные черты. Видимо, уже тогда, десятилетним ребенком, еще не понимая, он «по инстинкту» чувствовал: одичалые хребты Кавказа не просто взлелеяли его младенчество, но и поставили глаз, образовали, отформовали и оптику художественного зрения, и «образ совершенства».

Но если все земное, за исключением гор, не без порока, то какой смысл в молитве, какую принуживает повторять его милая бабушка: «Будите вы совершени, яко же Отец ваш небесный совершен есть»? Едва осмелившись записывать свои мысли стихами, Мишель осмелился зарифмовать и это, еретическое и вряд ли исполнимое, желание: достигнуть совершенства в пределах «земного мира». Но достигнуть самому, через мышление и годы, а не получить в дар ни за что.

Когда б в покорности незнанья

Нас жить Создатель осудил,

Неисполнимые желанья

Он в нашу душу б не вложил,

Он не позволил бы стремиться

К тому, что не должно свершиться,

Он не позволил бы искать

В себе и в мире совершенства…

А вот Пушкину и не нужно было спрашивать «позволения»! Он находил, не ища. «Будите вы совершени, яко же Отец ваш небесный совершен есть»? Но тогда, в начале пути, это не притягивало, а отпугивало. Вдобавок еще и мнилось: Пушкину, которого ослепительная слава просветила насквозь, совершенство его творений досталось даром. А ежели это так, то нет ни урока, ни примера. Иное дело Гете или Боратынский. Но Гете – далеко. А Боратынский рядом. Рядом, а все равно в тени, в сумерках, за туманной пеленой догадок и пересудов. Пажеский корпус, какое-то пустяковое дело, за которым почему-то последовали нешуточные гонения: многолетняя солдатчина, фактически ссылка в Финляндию, упорное, не пробиваемое хлопотами влиятельных лиц нерасположение императора Александра… Словом, не столько человек, сколько живая тайна, а у Лермонтова, по его же словам, «один из тех беспокойно-любопытных характеров, которые готовы сто раз пожертвовать жизнию, только бы достать ключ самой незамысловатой, по-видимому, загадки, но на дне одной есть уж, верно, другая…». К тому же у живой тайны, не в пример Пушкину, романтическая внешность. Когда этот высокий голубоглазый блондин, наезжая в Москву, появляется в Дворянском собрании, молодежь, теснящаяся на хорах, прямо-таки перевешивается через перила, чтобы получше его рассмотреть.

Знакомиться с Боратынским юноша Лермонтов, конечно же, не собирался. И на знакомство не набивался. Он и с Пушкиным не познакомится, потом, в Петербурге, хотя тот бывал в доме ближайших его родственников. И не по робости. Личное знакомство с заинтересовавшим лицом, будь то женщина или мужчина, старик или юноша, светский лев или завсегдатай игорных домов, не входило в его планы. «Неведомый избранник» предпочитал тренировать врожденную проницательность, наблюдая занимающую его персону издалека и вчуже. Знакомство исключало «неутомимую наблюдательность»; при личном знакомстве неутомимая наблюдательность становилась нескромной, а то и неприличной. Юрий Федорович Самарин при первой встрече был почти шокирован способностью Лермонтова «читать в уме» собеседника, да еще и схватывать суть вычитанной информации мгновенно, в краткий миг: «Вы еще не успели с ним заговорить, а он уже вас насквозь раскусил…»

В шестнадцать мальчишеских лет неутомимый наблюдатель еще недостаточно проницателен, чтобы раскусить насквозь твердый орешек по имени Евгений Боратынский, но это-то и возбуждает «беспокойное любопытство». Поначалу, когда Боратынский после долгого уединения в деревне появился в Москве, Лермонтова, видимо, заинтересовали не столько стихи, сколько их автор. Во всяком случае, до 1831 года в его поэтических упражнениях мы не встречаем ни реминисценций, ни парафраз, ни даже следов внимательного чтения Боратынского. С весны положение меняется, и это уже не отработка пройденного материала, как было в «коллажных» поэмах, и даже не «братская перекличка», а нечто вроде заочного «размена чувств и мыслей», может быть, даже один из «таинственных разговоров», затевать которые Михаил Юрьевич продолжал и в зрелые годы. (Помните: «Таинственным я занят разговором, но не с тобой я сердцем говорю»?)

В «Записках» Сушкова рассказывает, что Лермонтов, продекламировав «Оправдание» Боратынского («Нет, обманула вас молва…»), сказал, что оно ему нравится куда больше пушкинского «Я вас любил…», Боратынский, мол, «вернее обрисовывает» его «прошедшее и настоящее». (Разговор, запомнившийся мисс Блэк-айз, происходил зимой 1834 года, на балу, в перерыве между мазуркой и ужином, во время которого модный певец исполнял романсы на стихи Пушкина.) Конечно, это бальное «болтовство», но и не совсем «болтовство». Пушкинские стихи о любви Лермонтова действительно не трогали. Даже красавицы пушкинского выбора и те не нравились. В послании к Юсупову Александр Сергеевич, приписав князю свой вкус, из множества обворожительных юных жен и дев выделил двоих:

Влиянье красоты

Ты живо чувствуешь,

С восторгом ценишь ты

И блеск Алябьевой,

И прелесть Гончаровой.

Лермонтов на заочном конкурсе красоты, выступив как бы в качестве эксперта, забаллотировал обеих. Блестящей Алябьевой, замаскировавшись звездочетом и предсказателем, на новогоднем маскараде (1831–1832) преподнес такой антикомплимент:

Вам красота, чтобы блеснуть,

Дана.

В глазах душа, чтоб обмануть,

Видна!..

Но звал ли вас хоть кто-нибудь:

Она?

Не оценил, похоже, и юной прелести Гончаровой. И не из чувства противоречия. Женщины, чье «все богатство красота», не воспламеняли его воображение. Он, видимо, потому и остановил внимание на Боратынском, что в этом отношении они «чувствовали ровно».

Боратынский:

Не ослеплен я Музою моею,

Красавицей ее не назовут,

И юноши, узрев ее, за нею

Влюбленною толпой не побегут…

Лермонтов:

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых,

Она не водит за собою

Толпу вздыхателей немых.

И стан ее не стан богини,

И грудь волною не встает,

И в ней никто своей святыни,

Припав к ногам, не признает.

Евгений Абрамович назвал изображенную здесь девушку Музой, но вся Москва знала, что писан портрет с Настасьи Львовны Энгельгардт, тогда невесты, а ныне законной супруги поэта.

Предвижу возражение: но это же частность, расхождение во вкусах в рассуждении женской красоты – момент достаточно субъективный.

Ну что ж, выберем для размышлений предмет более значительный.

В.Г.Белинский, познакомившись с рукописью «Родины» (авторское название: «Отчизна») весной 1841 года, писал московским друзьям, что эта вещь – «пушкинская» и даже «одна из лучших пушкинских». Между тем «Родина» – вещь не просто не пушкинская, а антипушкинская. И сходство отдельных подробностей как раз и подчеркивает разность.

Пушкин:

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Лермонтов:

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Общих подробностей и впрямь много. У Пушкина две рябины, и у Лермонтова чета берез. У Пушкина на переднем плане избушка, и у Лермонтова – изба. У Лермонтова – гумно, и у Пушкина…

Пейзажный отрывок из «Путешествия Онегина» кончается сценой пляски, «Родина» тоже. Проверим, однако, так ли велико сходство. Для этого обратим внимание на детали, которых у Пушкина нет, а главное, на те смысловые нюансы, какие приобретают в лермонтовском тексте знакомые по Пушкину предметы.

Пушкин разместил деревья под самым окном избушки, Лермонтов расположил чету белеющих берез среди спелой нивы, да еще и на холме, то есть отвел им то место, какое в сельском пейзаже предназначалось церкви. У Пушкина фоном служит песчаный косогор, у Лермонтова – степей безбрежных колыханье. У Пушкина – пруд, у Лермонтова – разливы рек, подобные морям. Пушкинская деревня словно бы вросла ногами в скудную землю, у Лермонтова ночующий в степи обоз вносит в образ отчизны мотив «вечного кочевья».

Иначе, нежели у Пушкина, выглядит у Лермонтова и сама деревня. Пушкинская избушка кажется придавленной песчаным косогором. Впечатление придавленности усиливают и второстепенные детали: сломанный забор, серенькие тучи, валяющаяся перед гумном солома… Лермонтов, наоборот, подчеркивает в деревенском укладе черты домовитости: полное гумно, резные нарядные ставни. Да и время суток другое: у Пушкина серенький день, у Лермонтова росистый вечер, то есть самое выгодное для сельского ландшафта освещение. Больше того: у Пушкина будни, а у Лермонтова – праздник, да еще и праздник урожая (отсюда и дымок спаленной жнивы). И праздник этот начинается еще до въезда в деревню, с четы белеющих берез, которые напоминают путнику, что кончилась летняя страда и начинается время свадеб.

Полемична и концовка. Казалось бы, именно в финальном двустишии Лермонтов ближе всего к Пушкину. Но всмотритесь: у Пушкина пляшут пьяные, да еще и перед порогом кабака. У Лермонтова хмельные мужички в пляске не участвуют, переговариваются промеж собой в сторонке, за пределом плясового круга.

Пушкинский деревенский жанр, искусно замаскированный под зарисовку с натуры, – литературная декларация, ироническая реплика в споре романтиков с защитниками реализма. Отсюда и концовка строфы, с реалиями семейной жизни поэта никак не связанная:

Мой идеал теперь – хозяйка…

Да щей горшок, да сам большой.

Лермонтов собирает в одной мощной картине все, что заставляет его, несмотря на ненависть к стране рабов и господ, любить отчизну, пусть и «странною любовью».

Впрочем, через полвека лермонтовская странная любовь перестала казаться странной. Вот что писал в 1891 году В.О.Ключевский:

«Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, – и вспомните Родину Лермонтова».

Но мы опять опередили события. До «Родины» неведомому избраннику надо еще дорасти, проделав мучительно трудный путь. Да, Лермонтов чувствует, что он – другой («другой» не в значении «второй»), просто: другой, но при этом скрытно, страдая от инакости, ищет в воображаемом, заочном собеседнике если не сходства, то хотя бы подобия. Боратынский на эту роль, во всяком случае весной 1831 года, годился нельзя лучше: в «Наложнице» инакость его проявилась достаточно определенно.

Прочитав «Наложницу» еще в рукописи, Пушкин писал Плетневу: «Поэма Боратынского – чудо» (письмо от 7 января 1831 г.). Вряд ли Лермонтову могло стать известным мнение Пушкина об этой чудесной, но не понятой критикой и не имевшей читательского успеха вещи. Но судя по тому, как властно и сильно отразилась она в его творчестве, на этот раз он был «одних мыслей» с Пушкиным. И юнкерские поэмы, и «Сашка», и «Маскарад», и «Герой…» свидетельствуют: «Наложница» произвела на Лермонтова долгодействующее впечатление. Знаменитое «Как часто пестрою толпою окружен…» создано в то время, когда «разность» меж ним и автором «Наложницы» обернулась несовместимостью, и тем не менее две строчки из нее беззаконно, беспачпортно залетели и в этот текст:

Боратынский:

Между красавиц городских

Искал он деву дум своих.

Лермонтов:

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских…

А вот сцена в театре, дальним эхом отозвавшаяся в «Княгине Лиговской»:

Боратынский:

Не для блистательного дара

Актеров наших посещал

Он душный театральный зал:

Елецкий, сцену забывая,

С той ложи не сводил очей,

В которой Вера молодая

Сидела, изредка встречая

Взор, остановленный на ней.

Вкусив неполное свиданье,

Елецкий приходил домой,

Исполнен мукою двойной…

Лермонтов: «Занавес взвился, и в эту минуту застучали стулья в пустой ложе. Печорин поднял голову, но мог видеть только пунцовый берет…» (Берет, как мы помним, – деталь выходного туалета Веры Дмитриевны Лиговской. – А.М.)

Михаил Юрьевич, похоже, настолько очарован поэмой Боратынского, что не хочет придумывать для своей героини иное имя, пользуется тем, какое дано «деве дум» первокрестителем: Вера Волховская – Вера Лиговская. Даже фамилии образованы по одному типу: Волховская – от московской Волхонки; Лиговская – от питерского Лиговского проспекта, где, в отличие от аристократической Волхонки, строят роскошные, но безвкусные особняки денежные мешки столицы.

Еще один пример – бытовая фактура в отрывке «Девятый час; уж тёмно; близ заставы…».

Боратынский:

Штоф полинялый на стенах;

Меж окон зеркала большие,

Но все и в пятнах и в лучах;

В пыли завесы дорогие,

Давно нечищенный паркет;

К тому же буйного разгулья

Всегдашний, безобразный след:

Тут опрокинутые стулья,

Везде табачная зола,

Стаканы середи стола

С остатками задорной влаги;

Тарелки жирные кругом;

И вот, на выпуске печном,

Строй догоревших до бумаги

И в блеске утренних лучей

Уже бледнеющих свечей.

Лермонтов:

…к воротам кто-то подъезжает.

Лихие дрожки, кучер с бородой

Широкой, кони черные. Слезает,

Одет плащом, проказник молодой;

Скрыпит за ним калитка; под ногами

Стучат, колеблясь, доски. (Между нами

Скажу я, он ничей не прервал сон.)

Дверь отворилась, – свечка. – Кто тут? – Он.

Его узнала дева молодая,

Снимает плащ и в комнату ведет;

В шандале медном тускло догорая,

Свеча на них свой луч последний льет,

И на кровать с высокою периной,

И на стену с лубошною картиной…

В стремлении стереть с лица неприбранной жизни, жизни как она есть, романтические румяна (сегодня бы сказали: гламурный макияж) Лермонтов, как видим, следует не за Пушкиным (пушкинский «проказник» в подобные закоулки не прискакивал, а ежели и прискакивал, то говорить об этом не полагалось). Боратынского неблагообразие российского общежития ничуть не шокирует, и все-таки некоторые из общепринятых табу и для него не преступаемы. Лермонтов, перешагивая и через этот барьер, изображает «порядочного» молодого человека, заглянувшего в девятом часу вечера, то есть еще до светского праздника, к веселым девицам самого дешевого разряда. Впрочем, чрезмерной смелости тут нет, ведь он, в отличие от Боратынского, пишет «в стол» и не обязан считаться с литературными приличиями.

Я с женщиною делаю условье

Пред тем, чтобы насытить страсть мою:

Всего нужней, во-первых, мне здоровье,

А во-вторых, я мешкать не люблю;

Так поступил Парни питомец нежный:

Он снял сюртук, сел на постель небрежно,

Поцеловал, лукаво посмотрел —

И тотчас раздеваться ей велел!

1832

Из этого корешка (отрывка, отростка) прорастет поэма «Сашка», но четыре года спустя. Весной 1832-го Лермонтову будет не до стихов, все его мысли займет роман из времен пугачевщины. Да и в 1831-м прорыв, совершенный Боратынским в «Наложнице», использован им для другой надобности. Но прежде о сущности этого прорыва или отрыва.

«Наложница», которую сам Боратынский уподобил «роману», причем не в стихах, а в прозе, и впрямь открывала иной, нежели у Пушкина в «Онегине», причем не супротивный, а параллельный, нехоженый путь. Путь к тому, что позже будет названо «поэзией действительности». Непривычный и потому не принятый ни публикой, ни критикой. Отдельные положительные высказывания (Плетнева, Языкова, Путяты, братьев Киреевских) не в счет. Это отзывы ближайших товарищей, которые, хотя и хвалили поэму, в конкретности не вдавались, тогда как суть была именно в конкретностях («затруднительных подробностях», как определил своеобразие своей новой манеры автор). Тронутый вниманием, Боратынский благодарил, но ни растерянности, ни проблемы литературного одиночества они не снимали. Растерянность усугублялась тем, что истинной причины неожиданно согласного «афронта»[22] Евгений Абрамович до конца не понимал.

Пушкин, конечно, мог, хотя бы отчасти, переломить ситуацию. В первую Болдинскую осень (октябрь – ноябрь 1830 г.) он делает наброски знаменитой статьи, той самой, без ссылки на которую не обходится ни одна работа о Боратынском («Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит…»). Начал, продолжать не стал, но Боратынского, видимо, о своем намерении вступиться за него осведомил. Во всяком случае, их отношения по возвращении Пушкина из Болдина (декабрь 1830 г.) более чем дружеские. Евгений Абрамович «ржет и бьется» от повестей Белкина. Присутствует и на свадьбе. А вот дальше, после переселения женившегося Пушкина в Петербург, они странным образом как бы «забывают» друг о друге. Начатая в Болдине статья так и осталась в черновиках. Утверждать и трудно, и некорректно, но не исключено, что, перечитав на досуге поэму уже не в рукописи и отрывках, он, как и многие, пришел в некоторое смущение.

Пушкин, конечно же, сразу же догадался, что Елецкий, герой «Наложницы», «списан», как тогда говорили, с его друга Павла Нащокина. Наверняка узнал он в цыганке и сожительницу Нащокина. Думаю, с помощью Боратынского сообразил, что за девица послужила поэту живой моделью для образа Верочки Волховской. В пользу данного предположения свидетельствует коротенькое стихотворение Евгения Абрамовича, посвященное А.С.Пушкину, с загадочным и так и не разгаданным комментаторами названием Новинское.

Она улыбкою своей

Поэта в жертвы пригласила,

Но не любовь ответом ей

Взор ясный думой осенила.

Нет, это был сей легкий сон,

Сей тонкий сон воображенья,

Что посылает Аполлон

Не для любви, для вдохновенья.

На самом деле ничего темного или непонятного здесь нет. А что касается названия, на гулянии под Новинским Елецкий встречает Верочку Волховскую (в быту Веру Александровну Нарскую; спустя примерно пять лет она станет законной супругой Павла Войновича). Вот только вряд ли вся эта история (в бытовом варианте) заинтересовала Александра Сергеевича. По давней дружбе с Нащокиным он слишком хорошо знал, как мимолетны влюбленности друга и на каком коротком поводке держит его красавица-цыганка, особа умная, алчная и властная. К тому же, в отличие от Евгения Абрамовича, с натуры Александр Сергеевич не работает и крепостной зависимости художника от модели не понимает. Во весь рот хохочет, ежели барышни допрашивают, с кого он Татьяну писал…

По-видимому Боратынский просто-напросто записал стихами свой разговор с Пушкиным о «Наложнице» в то самое время (в начале января 1831 г.), когда показал ему уже почти готовую рукопись.

Гораздо занимательней литературный аспект отношений автора «Онегина» с автором «Наложницы». В этих отношениях и впрямь существуют какие-то темноты. Какая-то недоговоренность. И это в принципе объяснимо. На взгляд Пушкина, и в поэме, и вообще в поэзии зрелого Боратынского слишком уж много сырой, не преображенной, чересчур живой, грубоматериальной – натуральной жизни. Он, конечно, и сам любил «сбиться на прозаизм», как это сделано в первой же строфе «Онегина», где герой, «скача в пыли на почтовых» к тяжко захворавшему родственнику, произносит про себя отнюдь не романтический внутренний монолог. Но Пушкин строго и точно, а главное «легкокасательно», «легким очерком», дозирует примесь «прозы жизни» в «поэзии жизни», тогда как автор «Наложницы» совсем не считается с тем, что стихи не проза:

Прощайте, господа!..

Гуляки

Встают, шатаясь на ногах;

Берут на стульях, на столах

Свои разбросанные фраки,

Свои мундиры, сюртуки;

Но, доброй воле вопреки,

Не споры сборы. Шляпу на лоб

Надвинув, держит пред собой

Стакан недопитый иной

И рассуждает: «Надлежало б…»

Умом и телом недвижим,

Он долго простоит над ним.

Другой пред зеркалом на шею

Свой галстук вяжет, но рука

Его тяжка и неловка:

Все как-то прочь идут под нею

Концы проклятого платка.

К свече приставив трубку задом,

Ждет третий пасмурный чудак,

Когда закурится табак.

Лихие шутки сыплют градом. —

Но полно: валит вон кабак.

«Прощай, Елецкий, до свиданья!»

– Прощайте, братцы, добрый путь!

И сокращая провожанья,

Дверь поспешает он замкнуть.

Один оставшися, Елецкий

Брюзгливым оком обозрел

Покой, где праздник молодецкий

Порой недавнею гремел…

Подозревая, что от этой-то сценки мадам Хитрово и пришла в негодование, а Александр Сергеевич, хотя и попробовал негодование приятельницы «притузить», убедительных аргументов не нашел. Суть разногласий коренилась не в разнице вкусов, а в разном понимании отношения искусства к действительности. Для того чтобы Аполлон ниспослал ему сладкий «сон вдохновенья», Пушкину не надо было погружаться «во мрак земли могильной». Наоборот! Следовало отрешиться от темных, удручающих разум, слишком человеческих страстей:

Прошла любовь, явилась Муза,

И прояснился темный ум…

Поэма Боратынского «Наложница» приводит на память «неблагообразный» холст Павла Федотова «Свежий кавалер, или Следствие пирушки и упреки» (1846–1848), тогда как пушкинские воспоминания о разгульной юности (во вступлении к «Медному всаднику») выдержаны совсем в иной стилистике, ни в русской живописи, ни в русской музыке аналогов не имеющей:

И блеск, и шум и говор балов,

А в час пирушки холостой

Шипенье пенистых бокалов

И пунша пламень голубой.

Зато Лермонтову новации Боратынского, лирическая его дерзость и по уму, и по сердцу. Помните «Молитву»? «Не обвиняй меня, Всесильный, и не карай меня, молю, за то, что мрак земли могильной с ее страстями я люблю»?

Оценить вполне, во всем объеме, степень лирической дерзости, явленной в «Наложнице», в 1831 году Лермонтов, разумеется, еще не готов. Пока он способен извлечь из «чудесной поэмы» всего лишь один, зато крайне важный урок. Прочитав «Наложницу», Михаил Юрьевич тут же, в один присест, написал авторское «разъяснение» к уже почти оконченному Странному человеку»: «Лица изображенные мною, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны».

Итак, «лица» изображенные Лермонтовым в юношеских драмах из московской жизни, взяты с природы, то есть практически отпортретированы, и портретист желает, чтобы они «были узнаны», поскольку, видимо, предполагает: именно узнаваемость (портретное сходство с прототипами) не только основное художественное достоинство поразившей его поэмы Боратынского, но и верный способ первичного накопления жизненного материала – полноценной «пищи» для ума и воображения.

Ну что ж, сделаем попытку исполнить желание автора…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.