Глава XVII. ВОСХИЩЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVII. ВОСХИЩЕНИЕ

Мысль о поездке в Онфлёр не покинула Бодлера. 12 октября 1858 года он подписал с Калонном договор, обязуясь сдавать тому каждый год тексты общим объемом двенадцать печатных листов[54] для журнала «Ревю контанпорен» за три тысячи франков ежегодно, из которых, кстати, он уже получил к тому времени несколько авансов. Итак, теперь он был на плаву. Он сообщил об этом матери и 20-го числа того же месяца сел в поезд Париж-Гавр, откуда пароход должен был доставить его в Онфлёр. Но еще накануне он уточнил в письме: «Приеду только, чтобы обнять тебя и поболтать. И тут же уеду». Так и получилось. Буквально три-четыре поцелуя, столько же откровенных бесед, после чего он вернулся в Париж. Он был очень доволен таким молниеносным визитом: дом над берегом моря показался ему столь прекрасным и удобным, что он прозвал его «домик-игрушка»; да и мать встретила его самым что ни на есть нежным и благожелательным образом.

Между тем он выехал из гостиницы «Вольтер». И куда отправился? Куда угодно, лишь бы не быть в одиночестве. Он поселился у Жанны, в доме 22 на улице Ботрейи. Решение, как он считал, продиктованное соображениями благотворительности. Но благотворительности по отношению к кому? К Жанне или к самому себе? Не успел он перебраться к ней, как тут же бросился в Алансон, где Пуле-Маласси мужественно боролся с разного рода денежными и юридическими трудностями. Переговоры заняли двенадцать дней, после чего он снова вернулся в Париж. А там — Жанна, рукопись, которую нужно сдавать в «Ревю контанпорен», стихи — в «Цветы зла» для замены тех, которые забраковал суд-В конце января 1859 года он отправил сундуки и узлы в Онфлёр, куда поехал следом сам, чтобы там спокойно поработать, экономя к тому же деньги. Рассчитывая на долгое пребывание сына, Каролина приготовила для него две комнаты на третьем этаже «домика-игрушки»: спальню с окнами на город, и кабинет, откуда было видно море, вечно меняющее цвет, и вдали — порт, откуда доносился негромкий шум такелажных работ.

Когда в марте 1859 года он появился в Париже, то мечтал лишь о том, чтобы поскорее вернуться к морю. Вихрем пронесся по залам выставки «Салон 1859 года», написал репортаж, надеясь на «прежнюю память, которой помогает каталог». Через несколько недель он уже был у матери. По правде говоря, работалось ему лучше в Онфлёре, чем в Париже. Между прогулками в порт и беседами с Каролиной он переводил «Исповедь англичанина-опиомана» английского поэта Томаса Де Куинси и писал новые «Цветы» для переиздания сборника — вполне байроновское «Плаванье», посвященное Максиму Дю Кану; пахучие и сладострастные «Волосы»; вторую версию «Альбатроса»; «Старушек» («Эти женщины в прошлом, уродины эти»); «Семь стариков», призрачное видение дряхлых старцев, идущих друг за другом «в желто-грязном тумане» Парижа. Об этом последнем стихотворении, посвященном Виктору Гюго, Бодлер писал главному редактору «Ревю франсэз», Жану Морелю: «Боюсь, что я просто-напросто сумел превзойти границы, отведенные Поэзии». Действительно, и «Старушки», и «Семь стариков» — это не что иное, как ужасный крик возмущения перед лицом неизбежного разрушения плоти. Фантазии Бодлера частично объяснялись регулярным употреблением наркотиков, в основном — опиума. Шафранно-опийная настойка, прописанная ему от болей, вызванных прогрессирующим сифилисом, размягчала мозг и вредила организму, но помогала творчеству. «Дорогой друг, я в мрачном настроении, — писал он Пуле-Маласси, — не привез с собой опиума, и у меня не осталось денег, чтобы оплатить моего парижского аптекаря». К счастью, онфлёрский аптекарь г-н Алле[55] чутко отнесся к хорошо одетому парижанину, с изысканными манерами, но со странным, не вполне нормальным взглядом. Он выдавал ему в малых дозах лекарство, которое тот просил. Кстати, из уважения к матери Шарль вел себя любезно с окружающими людьми. Эксцентричность в одежде и другие причуды он хранил для Парижа. Самое большее, что он себе позволял, так это надевать изредка красный галстук-шарф и проявлять подчеркнуто насмешливую вежливость по отношению к г-ну Эмону, этому своему щепетильному надзирателю. По мере того как проходили дни, Бодлер частенько говорил себе, что в Онфлёре жизнь прекрасна. Здесь он был защищен от всего. В столице жизнь состояла из сплошных интриг, из требований оплатить векселя и из осложнений в отношениях с женщинами.

В начале года над Жанной нависла угроза паралича. Ее приняли в муниципальную больницу, так называемый дом Дюбуа, расположенный в доме 200 по улице Фобур Сен-Дени. Обеспокоенный Бодлер послал Пуле-Маласси деньги, необходимые для лечения. «Даже если Вам это неприятно, рассчитываю на Вашу дружбу, — писал он. — Я не хочу, чтобы мою парализованную вышвырнули за дверь. Быть может, она и не возражала бы, но я хочу, чтобы ее держали там, пока есть хоть какая-то надежда на выздоровление». Он переживал, видя физическую деградацию этой женщины, давно переставшей вызывать в нем желание, и тщетно пытался найти ей замену на роль наперсницы, вдохновительницы и любовницы. Мари Добрен, по-прежнему влюбленная в Теодора де Банвиля, уехала с ним в Ниццу. Г-жа Сабатье разочаровала своего обожателя, пытаясь привязать его к себе. Уличные девицы его больше не волновали. Не утратил ли он вообще вкус к женщинам? Он жестоко критиковал это отродье в своих заметках «Мое обнаженное сердце»: «Женщина — это противоположность денди. Следовательно, она должна внушать отвращение. У женщины возникает чувство голода — и она хочет есть. Жажда — и она хочет пить. У нее течка — и она хочет, чтобы с ней совокуплялись. Великая заслуга! Женщина естественна, то есть омерзительна. Вот почему она всегда вульгарна, то есть является полной противоположностью денди». По существу, этот неисправимый мечтатель упрекал представительниц другого пола в том, что они самим своим нутром слишком близки к природе. Рабыни плоти в любви, они производят плоть, становясь матерями, и в мыслях своих не видят ничего за пределами плоти.

Несмотря на свои столь категоричные взгляды на женщин, Бодлер признавался, что на него произвела впечатление вызывающая красота некой Элизы Нери, женщины полусвета, о которой говорили, будто она шпионит в пользу Италии. Тогда же он весьма эмоционально реагировал на одну загадочную даму, которую в посвящении к «Искусственному раю», опубликованному весной 1860 года у Пуле-Маласси, обозначил инициалами J. G. F. «[…] эту небольшую книгу я посвящаю не покойнице, нет, женщине, которая, хотя и больна сейчас, во мне по-прежнему живет активной жизнью, а теперь обращает все свои взоры к Небесам, то есть туда, где происходят все преображения, — писал он в своего рода введении к произведению. — […] Ты увидишь на этой картине одиноко прогуливающегося мрачного человека, окруженного бесчисленным потоком людей и пребывающего сердцем своим и помыслами своими рядом с некой далекой Электрой, когда-то утиравшей ему пот со лба и освежавшей ему горячие, от жара подобные пергаменту губы. И ты угадаешь благодарность другого Ореста, чьи кошмары ты часто наблюдала, отгоняя своей легкой материнской рукой ужасные сновидения от его головы». Однако кто же такая эта Электра, «далекая» и «больная», которая склонялась над своим лишившимся сна любовником и ласками успокаивала его? Уж не Жанна ли, возвеличенная воображением поэта, не желавшего видеть ее такой, какая она есть? Разумеется, он давно уже не придерживался обета верности ей. Но весь мир женщин он делил на три части: на уличных девок, с которыми он общался, тут же их забывая, на Жанну, от которой осталось лишь воспоминание, и на светских дам, которых он посещал, надеясь, что они удовлетворятся письменными знаками почитания.

Вот почему ему пришлась так по душе проявившая к нему интерес г-жа де Калонн. Ей было уже под сорок, но ее обаяние и приятность беседы с ней заставляли забыть про ее возраст. В каждом письме к директору «Ревю контанпорен» Бодлер уделял фразу-другую его супруге: «Заметив, что г-же де Калонн нравятся романтичные повести, я позволил себе послать ей „Пима“ и „Героя нашего времени“»[56] (15 декабря 1858 года); «Соблаговолите, пожалуйста, напомнить обо мне г-же де Калонн и скажите, что я очень тронут любезными словами, сказанными ею, когда я имел удовольствие видеть ее в последний раз» (1 февраля 1859 года); «Нижайший поклон г-же де Калонн» (11 февраля 1859 года); «Я подчиняюсь г-же де Калонн. Ведь она сказала мне: „Пишите для нас побольше стихов“» (24 февраля 1859 года).

Если г-жа Калонн неизменно благоволила к Бодлеру, этого никак нельзя было сказать о ее муже. Тот жаловался, что его автор не вовремя сдает тексты рукописи о гашише и опиуме, на слишком крепкие выражения, встречающиеся в новых стихах, присылаемых из Онфлёра. Когда г-н де Калонн стал возражать против употребления слова «gouge»[57] в «Пляске смерти», Бодлер ощетинился: «Это прекрасное слово, единственное и в данном случае незаменимое, слово из старого языка, вполне применимое к пляске смерти […] Разве Смерть не является Прислугой, повсюду идущей за Великой всемирной Армией, разве она не является любовницей, чьи поцелуи действительно неотразимы? Цвет, антитеза, метафора — все на месте. Как же ваш критический вкус, всегда такой точный, не угадал моего замысла?» Сердитые замечания г-на де Калонна учащались по мере того, как писатель сдавал свои новые произведения. Бодлеру это так осточертело, что он подумывал о разрыве с «Ревю контанпорэн» и писал Пуле-Маласси: «Можете себе представить, этот дурак де Калонн выразил недовольство, прочитав стихотворение „Плаванье“? С тех пор, как он получил правительственную субсидию, он опять стал страшно придирчивым, этот наш сверхглавный редактор. И у него еще хватает наглости приставать ко мне с требованием новых стихов. Он их не получит […] Новые „Цветы зла“ написаны. И они будут взрывоопасными, как газ в мастерской стеклодува. Но что бы там ни говорила эта дама де Калонн, стихи эти пойдут не к ней». Несмотря на затронутое самолюбие, Бодлер соблюдал вежливость и уже к тому времени предупредил Калонна: «Не обижайтесь, но, видя Ваши сомнения, я позволил себе передать „Плаванье“ в „Ревю франсез“ […] Преданный Вам […] Кланяйтесь, пожалуйста, г-же де Калонн».

Между Бодлером, Калонном и Пуле-Маласси сложились довольно сложные отношения, поскольку Бодлер, связанный с Калонном оформленным должным образом договором, по которому он уже получал авансы, передал часть своих авторских прав в «Ревю контанпорен» Пуле-Маласси, которому он был должен деньги. А поскольку тот оказался на грани разорения, то стал умолять Шарля рассчитаться с ним. Но как? Призвали на помощь Калонна. Наконец вроде бы нашелся выход — векселя. Чтобы успокоить Пуле-Маласси, Бодлер заверил его, что скоро получит солидные суммы за выход в свет своего перевода «Эврики» Эдгара По в «Ревю энтернасьональ» и за постановку в императорском театре «Сирк» откровенно бульварной драмы «Маркиз из первого», переработанной из новеллы его друга Поля де Молена. Однако хотя Бодлер составил план пьесы, акт за актом, она так никогда и не увидела свет рампы. Это был еще один из тех миражей, за которые он цеплялся, чтобы не впасть в отчаяние от неудач. Вокруг него все рушилось. Журнал «Ревю энтернасьональ» еле держался на плаву. Его директор Карлос Дерод отказался продолжать после январского номера за 1860 год публикацию «Эврики», к которой читатели потеряли интерес. Отношения с «Ревю контанпорен» тоже превратились в нескончаемые ссоры и примирения, что очень изматывало Бодлера. «Имя мое и талант должны были бы уберечь меня, и, как правило, уберегали, от мелких придирок типичных главных редакторов, причем я даю честное слово, что Вы — первый, к кому я отношусь с таким уважением», — писал он с достоинством г-ну де Калонн 5 января 1860 года. А через месяц он сообщил Пуле-Маласси: «Четыре раза ссорился я с Калонном, и он дважды присылал мне письма с извинениями, но вот в пятый раз ему захотелось показать свою власть литературного руководителя. Такая жизнь мне совершенно невмоготу».

Наглость этих хозяев прессы, считавших себя вправе давать ему советы, о чем он должен писать и где нужно что-то сократить, придиравшихся к каждому слову, настолько раздражала Бодлера, что он просто занемог, о чем и написал как-то матери: «Позавчера я испытал странный приступ. Это случилось на улице; я с утра почти ничего не ел. По-видимому, это было что-то вроде кровоизлияния в мозг. Мне помогла одна старушка, которая сделала что-то непонятное, и все прошло. Но когда я немного оправился, случился другой приступ. Тошнота, головокружение и такая слабость, что не мог подняться на ступеньку лестницы, мне казалось, что я вот-вот потеряю сознание. Потом, через несколько часов все прошло. […] Была одна смешная деталь в этой печальной истории: я ни на секунду не терял сознания и все беспокоился о том, как бы меня не приняли за пьяного». Наверное, Каролина пережила несколько тревожных часов, прочитав письмо об этих приступах слабости. Шарль вполне мог бы ей и не сообщать об этом. Но ему нравится встревожить мать — тогда она жалеет его, как во времена детства…

Незадолго до того, желая преподнести ей новогодний подарок, он купил рисунок пером и акварелью Константена Гиса «Турчанка с зонтиком». «Надеюсь, тебе понравились подарки, — писал он матери, отправив посылку. — Этот рисунок — единственный восточный мотив, какой я сумел вырвать у этого странного человека, о котором я собираюсь написать большую статью». Как ему казалось, Константен Гис был в определенном смысле не менее талантлив, чем Делакруа. В этом художнике, обладавшем легким штрихом, искусством аллюзии, с живым, ненавязчивым шармом, он видел представителя современной эстетики сиюминутного. Именно благодаря его карандашу многие парижские содержанки, посетители публичных домов, извозчики фиакров, вернувшиеся с Крымской войны солдаты оказались увековечены для потомства. Он был художником, запечатлевшим мимолетное и возвеличивавшим незначительное. Суровая скромность этого человека, его литературный талант и мастерство рисовальщика восхищали Бодлера настолько, что он написал о нем большую хвалебную статью. Но, увы! Один за другим журналы «Конститюсьонель», «Ревю контанпорен» и «Ревю эропеен» отказались ее публиковать: Константен Гис недостаточно знаменит, чтобы привлечь внимание читателей. Слишком обыденны были сюжеты его произведений. Только в 1863 году газета «Фигаро» наконец напечатала эссе Бодлера. По просьбе самого Константена Гиса он фигурирует в очерке как «господин Г.». Художник и поэт часто проводили время вместе, причем выбирали для своих встреч места отнюдь не фешенебельные, и там с улыбкой наблюдали за девицами легкого поведения, за подвыпившими горожанами.

Среди других друзей Бодлера — гравер Мерион, чье фантастическое видение мира поэт высоко ценил, Надар, к тому времени уже освоивший мастерство фотографии — выполненные им портреты удивляли современников, и, разумеется, «старики»: Асселино, Пуле-Маласси, Бабу, Буайе, Сулари, величавший его в письмах «дорогим мэтром». Что же касается литературных предпочтений Бодлера, то о них свидетельствуют его хвалебные заметки о Гюго, Готье, Леконте де Лиле, Банвиле, написанные для составленной Эженом Крепе антологии «Французские поэты». К этому изданию в четырех томах предисловие написал Сент-Бёв. Критик высоко оценивал Бодлера в частных беседах, но так и не счел возможным ни написать статью о «Цветах зла», ни как-то отозваться на переводы из Эдгара По. Для него Бодлер оставался второстепенным поэтом с наигранными странностями и неестественным вниманием к темным сторонам души и тела. Бодлер страдал от этого вежливого пренебрежения, но навсегда сохранил по отношению к Сент-Бёву смутную ученическую благодарность.

Огорчал его и Делакруа, о гениальности которого он не переставал писать и который упорно отказывал ему в дружбе. По-видимому, художник, тщательно следивший за своими контактами, стеснялся этих странных знаков внимания со стороны человека, у которого были нелады с правосудием. Прочитав хвалебные отзывы Бодлера в его обзоре «Салон 1859 года», он вежливо поблагодарил его: «Вы пришли мне на помощь в тот момент, когда меня ругали и смешивали с грязью многие критики, серьезные или же так называемые серьезные критики […] Я счастлив тем, что мои картины Вам понравились, и это утешает меня. Вы отнеслись ко мне, как относятся лишь к великим усопшим. Вы глубоко симпатичны мне и в то же время заставляете меня краснеть — так уж мы устроены. Прощайте, милостивый государь, и почаще публикуйте Ваши вещи: ведь Вы вкладываете душу во все, что пишете, и друзья Вашего таланта сожалеют лишь о том, что Вы редко публикуетесь». Впоследствии, получив от Бодлера брошюру о Теофиле Готье, он поздравил его в связи с выходом этой «красивой книжки», но оговорился: «Недостаток многих Ваших публикаций состоит в том, что тексты набраны настолько мелким шрифтом, что мне, например, трудно их читать […] Извините тысячу раз и примите выражения дружбы». Не слишком обращая на все это внимание, Шарль по-прежнему ставил Делакруа выше всех живописцев. Его способность восхищаться была безгранична. Во всех отношениях.

В очередной раз Рихард Вагнер приехал в Париж осенью 1859 года. Французские поклонники встретили его как мессию. Бодлер сразу увидел в нем ведущего представителя современной музыки. 25 января, а также 1 и 8 февраля 1860 года он присутствовал на концертах в помещении Итальянского театра, где оркестром дирижировал сам композитор. В программе были увертюра к «Летучему голландцу», отрывки из опер «Тангейзер» и «Лоэнгрин», вступление к «Тристану и Изольде». А 16 февраля Бодлер писал Пуле-Маласси: «Я уже не решаюсь больше говорить о Вагнере: надо мной и так все смеются. Это музыка была одним из самых больших наслаждений в моей жизни; лет пятнадцать не испытывал я такого душевного подъема». В тот момент, когда вся бульварная пресса обрушилась с руганью на этого революционера от искусства, этого «Марата от музыки», этого могильщика «хорошего тона», Бодлер, возмущенный глупостью своих соотечественников, послал Вагнеру письмо, «подобное крику признательности». «Прежде всего хочу сказать, что я обязан Вам самым большим из когда-либо мною полученных наслаждений от музыки. Я уже в том возрасте, когда не спешат писать писем знаменитостям, и еще долго не решился бы выразить Вам мое восхищение, если бы каждый день не видел в печати недостойных, нелепых статей, где авторы изощряются в попытках оклеветать Ваш гений. […] Когда я в первый раз пошел на концерт в Итальянский театр слушать Ваши произведения, я был настроен не лучшим образом и даже, признаюсь, был полон дурных предубеждений […] Но я был покорен Вами тотчас же. То, что я испытал, неописуемо, и если Вы соблаговолите прочесть без смеха, попытаюсь выразить словами. Сперва мне показалось, что я уже слышал эту музыку […] Мне почудилось, что это моя музыка, и я узнавал ее, как любой человек узнает то, что он призван любить. […] Затем меня главным образом поразило ощущение величия. Являясь выражением величественного, эта музыка толкает нас вперед, к великому. В Ваших произведениях я повсюду обнаруживал торжество великих звуков, великих образов Природы и торжественность великих страстей человека. […] И вот еще что: я не раз испытывал довольно странное ощущение, этакую гордость и радость от понимания музыки, от того, что в меня проникало и меня захватывало поистине чувственное наслаждение, словно я поднимался в воздух или плыл по морю […] С того самого дня, когда я услышал Вашу музыку, я все время говорю себе, особенно в тяжелые минуты: „Вот если бы мне довелось послушать сегодня вечером немножко Вагнера. […] Еще раз благодарю вас, сударь; в тяжелую минуту Вы вернули меня к себе самому и ко всему величественному“». И постскриптум: «Адреса своего не пишу, чтобы Вы не подумали, будто я хочу о чем-то Вас просить».

Тронутый похвалой французского поэта, Вагнер попросил Шанфлёри поблагодарить Бодлера и пригласил своего поклонника в гости. Но тот уклонился. «Я приду к нему, но не сейчас, — написал он Шанфлёри. — Довольно печальные дела поглощают все мое время. Если Вы увидите его раньше меня, скажите, что я сочту большой радостью пожать руку гениальному человеку, которого оскорбляла легкомысленная чернь».

Бодлер был настолько восхищен Вагнером, что кроме восторженного письма, посланного ему, захотел посвятить композитору большую статью в журнале «Ревю эропеен». Между тем в Опере репетировали «Тангейзера». Премьера состоялась 13 марта 1861 года. Это был полный провал. Автора и его произведение освистала публика, враждебно настроенная еще задолго до представления. Возмущенный Бодлер забрал из редакции статью, исправил и дополнил ее и в мае 1861 года выпустил книжку «Рихард Вагнер и „Тангейзер“ в Париже». Тронутый этим вниманием, Вагнер заявил, что никто и никогда не поддерживал столь значительно его «бедный талант». Свое благодарственное письмо он закончил так: «Поверьте мне, я очень горжусь тем, что могу назвать Вас другом».

Увлекшись музыкой, Бодлер примерно в то же время неосмотрительно согласился перевести на французский язык либретто романтической симфонии американца германского происхождения Роберта Штепеля «Гайавата». В основу либретто легла эпическая поэма Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Бодлер рассчитывал получить за свою работу полторы тысячи франков. Но еще до ее окончания Штепель уехал в Лондон, не заплатив ни копейки. Не помогли ни письма, ни угрозы обратиться в суд. Штепель не соизволил даже ответить и, укрывшись в Соединенных Штатах, стал недосягаемым. Бодлер остался в дураках со стихами, которые ему не нравились, не зная, какое им найти применение. В конце концов он положил свою работу в ящик стола, а большой фрагмент из нее отдал в «Ревю контанпорен», чтобы опубликовать его под названием «Трубка мира».

От всего этого происшествия у него сохранились лишь сожаление о потерянном времени и обида, что его обманули как новичка. А в том печальном финансовом положении, в каком он находился, он не имел права писать, ничего не получая за свой труд. Жанна была полностью на его иждивении. Не вполне психически здоровая, она всеми правдами и неправдами старалась вытянуть из Шарля денежную «добавку». Хотя из больницы Дюбуа ее выписали, физическое ее состояние тоже оставляло желать лучшего. Шарль с ней уже не жил. Он поселился временно в гостинице «Дьеп» и лишь посещал ее в качестве «попечителя» или «сестры милосердия». Сердце его сжималось, когда он подолгу смотрел на эту развалину с пустым взглядом, одряхлевшим телом, обвисшей темной кожей, — когда-то она подарила ему столько наслаждений, а нынче внушала лишь острую жалость. Она бормотала, что-то вспоминая и в чем-то его упрекая. А он чувствовал, что своей тоской и угрызениями совести искупает какую-то очень давнюю и очень невнятную вину.

Даже живя у матери, Шарль не мог отделаться от мыслей об этой мулатке, занозой сидевшей у него в душе и властвовавшей теперь над ним не своей красотой, а немощью. Единственное сохранившееся письмо Жанне свидетельствует о его грустном сочувствии. Письмо отправлено из Онфлёра 17 декабря 1859 года: «Милая девочка, не сердись, что я уехал из Парижа, не навестив тебя, чтобы немного развлечь […] Клянусь, что через несколько дней я вернусь […] Теперь я не хочу жить в Париже подолгу, это мне дорого обходится. Мне лучше приезжать чаще и оставаться всего несколько дней. А пока, поскольку меня не будет целую неделю и поскольку я не хочу, чтобы в твоем состоянии ты оставалась без денег хотя бы один день, обращайся к г-ну Анселю». К письму была приложена расписка: «Получена от г-на Анселя сумма в сорок франков для госпожи Дюваль». И он советовал наполовину парализованной Жанне: «Положи эту расписку в новый конверт, и коль скоро ты не решаешься писать левой рукой, попроси, чтобы твоя прислуга за тебя написала адрес». В конце — последние обещания и последние советы: «Итак, я скоро приеду и, как полагаю, при деньгах, постараюсь тебя поразвлечь […] Сейчас на улице скользко, одна не выходи. Не теряй мои стихи и статьи».

В конце лета 1860 года, то ли в порыве преданности, то ли ради собственного удобства, он перевез Жанну в Нёйи, в дом 4 по улице Луи-Филиппа, и туда же отправил мебель. Сообщая об этом матери, он еще раз упрекнул ее за то, что когда-то она решилась учредить опекунский совет, за «ту ужасную ошибку, которая поломала мне всю жизнь, омрачила все мои дни, сообщила мыслям моим оттенок ненависти и отчаяния». Растущая тревога рождала мысли о подстерегающей его смерти. «Я могу умереть раньше тебя, несмотря на все мое дьявольское мужество, которое так часто меня выручало, — писал он Каролине. — Последние полтора года меня поддерживает только мысль о Жанне. (Как будет она жить после моей смерти, коль скоро тебе придется оплатить мои долги, распродав все мое имущество?) Есть и другие причины для отчаяния: как оставить тебя одну? Оставить тебя в затруднительном положении, оставить тебе хаос, разобраться в котором способен только я один! […] Короче говоря, когда расставляю все на свои места, то думаю о двух людях, нуждающихся в помощи: о тебе и о Жанне […]. Как бы ни сложилась моя судьба, если после того, как я составлю список долгов, я внезапно умру, а ты останешься жить, надо будет что-то предпринять, чтобы поддержать эту бывшую красавицу, превратившуюся в калеку».

Так, выражая свою последнюю волю, Шарль думал в одинаковой степени о матери, которую он обожал, порой ее критикуя, и о старой своей любовнице, которую он не хотел бросать в нищете, отягощенной пьянством. Каролина, жена генерала, посла, сенатора, была оскорблена тем, что в сердце сына она оказалась на одном уровне с потаскухой. Поистине, он просто не знает, что и придумать, только бы расстроить и унизить одинокую вдову! Вдобавок он сообщил ей о появлении на горизонте брата Жанны: «Нашелся ее брат, я видел его и говорил с ним, и он конечно же тоже поможет ей. У него ничего нет, но он зарабатывает деньги». Каролина насторожилась: это еще что за новости? В какую ещё абсурдную историю с братом собирается впутаться Шарль? Он так наивен, что способен дать себя морочить целой семье африканцев!

Она и в самом деле не слишком ошиблась, задаваясь вопросом об опасностях, угрожающих сыну вдали от нее. Едва переехав в Нёйи, Шарль узнал о существовании так называемого брата Жанны. Этот рослый мулат появлялся у Жанны каждый день в восемь утра и уходил только в одиннадцать вечера, целый день преспокойно и без зазрения совести болтал, курил и закусывал, сидя рядом с постелью сестры. «Он не оставляет нас ни на секунду, — писал Шарль матери. — Я долго сдерживался, не желая огорчать ее в таком тяжелом состоянии, но однажды в полночь я все же сказал, с максимальной деликатностью, что приехал сюда ради нее, что выгонять брата я не имею права, но раз так, то я уеду к матери, которая тоже во мне нуждается. Я ей сказал также, что не собираюсь лишать ее денежной помощи, но раз брат общается с ней, не обращая на меня внимания, справедливость требует, чтобы он, зарабатывающий больше, чем литератор, и не имеющий долга в 50 тысяч франков, к тому же с нарастающими процентами, помог бы больной сестре и взял бы на себя на две трети или половину расходов, необходимых на ее содержание». Жанна заплакала, признала, что Шарль прав, и пообещала попросить брата помочь ей по возможности. Однако она сомневалась, согласится ли тот, потому что в прошлом он никогда не присылал матери денег. И действительно, на следующий день, воспользовавшись отсутствием Шарля, она призвала нахлебника осознать свои обязанности. «Ты целыми днями сидишь тут, — сказала она, — и не даешь мне общаться с Шарлем. А ведь он залез в долги, и отчасти из-за меня. Он уедет, но рассчитывает, что ты возьмешься оплачивать половину расходов на мое содержание». В ответ брат только расхохотался. Вечером Жанна рассказала об их разговоре Бодлеру, и тот написал матери: «Никогда не догадаешься, какой глупый и дикий был ответ. Если бы он произнес его при мне, я палкой раскроил бы ему морду. Он сказал, что я, наверное, привык к нехватке денег и трудностям и что тот, кто берет на себя заботу о женщине, должен понимать, чего это стоит, а он никаких денег не откладывает и рассчитывать на него в будущем не следует». В заключение Шарль сообщил: «Она так горько плакала, постаревшее лицо ее выражало такую растерянность, что я пожалел эту обессилевшую женщину, и гнев мой смягчился. Но я нахожусь в состоянии постоянного раздражения, оттого что мои житейские невзгоды никак не идут на убыль […] Когда Жанна хочет видеть меня, она заходит в мою комнату. А ее брат от нее не вылезает. Если я решу уехать из Парижа, он своей больной сестре явно не поможет. А ведь в прошлом я часто и не без оснований обвинял себя в чудовищном эгоизме. Но, право же, мой эгоизм никогда не был так жесток».

Вскоре Бодлер, потеряв всякое терпение, покинул квартиру в Нёйи и вернулся в гостиницу «Дьеп». Оттуда он писал Пуле-Маласси: «Я убежал из Нёйи, чтобы сохранить собственное достоинство, не желая больше оставаться в смешном и даже позорном положении. На протяжении двадцати пяти дней я имел дело с человеком, проводившим все время в комнате своей сестры […], мешая мне получать единственное удовольствие — беседовать со старой, больной женщиной […] Мне пришлось жить с этим типом и несчастной слабоумной женщиной. Я сбежал и до сих пор не могу успокоиться от возмущения. Голова у меня сейчас, как ватная, и, хотите верьте, хотите нет, но мне уже тяжело писать час подряд». Оставив Жанну с ее братом, который, возможно, вовсе и не брат, а бывший любовник, Шарль не торопится увидеть ее вновь. Вскоре он узнал, что состояние больной ухудшилось и ее опять поместили в больницу. По-видимому, инициатива этого срочного перемещения принадлежала брату. В отсутствие Жанны он поспешно распродал часть мебели и одежды несчастной женщины. Когда она вернулась из больницы, брат исчез, а квартира заметно опустела.

Несмотря на эти неприятности, Бодлер все равно не покинул Жанну. В частности, на Рождество 1861 года он писал матери об этой «все еще больной женщине, которую надо поддерживать и утешать» и которой он сумел бы без труда давать немного денег, если бы мог откладывать что-то, живя не в Париже. Каролине пришлось смириться: у Шарля в жизни есть две подруги, одна — белая, другая — черная, одна — мать, другая — любовница, одна — пожилая, берегущая деньги, другая — больная, тратящая их. Обе они его мучают, каждая по-своему, но обе ему необходимы. Он не может выбрать одну из них, считает обеих виновными в нарушении его покоя и вместе с тем получает извращенное удовольствие от этой смеси жалости, бунта и бессилия.