Глава XVIII. НОВЫЕ «ЦВЕТЫ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVIII. НОВЫЕ «ЦВЕТЫ»

Первого января 1860 года Пуле-Маласси и де Бруаз подписали с Бодлером договор о переиздании «Цветов зла», предусматривавший тираж в 1500 экземпляров. Была также оговорена публикация отдельным томом «Искусственного рая» и двух сборников критических статей под названиями «Литературные мнения» и «Эстетические диковины». Во второе издание «Цветов зла» не могли войти шесть стихотворений, запрещенных решением суда, но оно обогащалось новыми стихами, написанными после суда и уже опубликованными в различных журналах. За эти четыре тома автор должен был получить «300 франков за каждый том, выплачиваемые в следующем порядке: половина — при сдаче рукописи каждого тома, другая половина — при подписании „в печать“ последнего листа». Но поскольку он уже получил в виде аванса 250 франков, а издатели были ему должны 30 франков за брошюру о Теофиле Готье, то гонорар в итоге составлял 980 франков. В конце того же года Пуле-Маласси открыл еще один книжный магазин на углу пассажа Мирес[58] и улицы Ришелье. Под потолком приемной висят портреты в медальонах некоторых авторов издательства. Среди них: Шарль Монселе, Виктор Гюго, Теофиль Готье, Шанфлёри, Теодор де Банвиль, Бабу, Асселино, Шарль Бодлер… Этот последний, возвышаясь над полками книг, смотрел на посетителей беспокоящим взглядом. Портрет был написан Александром Лафоном, учеником Энгра, с фотографии Надара. «Волевое лицо, с глубокими морщинами в углах губ и возле глаз, — вспоминал современник, — гладкий подбородок, щеки с легким румянцем, лысеющий лоб, длинные и волнистые волосы, откинутые назад. Пугающее лицо не то трагического актера, не то какого-нибудь сатанинского служителя. Высокомерное выражение усиливается остро опущенными углами губ, а также ироничным, пристальным взглядом широко открытых глаз. Голова почти в натуральную величину выделяется на зеленоватом фоне, который еще больше подчеркивает волнующую печаль»[59].

Очевидно, Бодлеру нравился этот портрет, призванный утверждать посетителей книжного магазина в мысли о демоническом характере его творчества. В новых стихах, посылаемых Пуле-Маласси по мере их написания, он умудрялся добиваться еще большей выразительности и еще сильнее сгущать краски. Начиная эту работу, он намеревался лишь дополнить сборник, изуродованный по требованию суда изъятием полдюжины стихотворений. Однако уже 5 ноября 1858 года, посылая Пуле-Маласси «Одержимого» («Я вопию к тебе, мой бог, мой Вельзевул!»), он писал: «Я начинаю думать, что пришлю Вам не шесть цветов, а целых двадцать». И вот на свет появились «Скелет-землероб» («На погосте или в склепе могильный сон не так глубок»), «Наваждение» («Затем, что пустоты и тьмы ищу кругом»), «Лебедь» («Да и ты, негритянка, больная чахоткой») — самый, возможно, волнующий и тревожащий из его призывов к жалости по отношению к человечеству, замученному Создателем. Посылая эти стихи Виктору Гюго, он объяснял свою цель: «Для меня было важно быстро сказать, как много разных мыслей может внушить всего одно какое-нибудь событие, всего один образ, и как вид страдающего существа [лебедя] заставляет нас вспомнить обо всех любимых нами отсутствующих и страдающих людях и животных, обо всех тех, кто лишен чего-то, безвозвратно ушедшего».

Из ссылки Виктор Гюго наставительно ответил: «Как все, что Вы делаете, сударь, ваш „Лебедь“ — это идея. […] Благодарю Вас за эти строфы, такие проникновенные и такие сильные». Двумя месяцами ранее тот же Виктор Гюго поздравил его в связи с «Семью стариками» и «Старушками» в еще более ярких выражениях: «Что вы делаете? Вы шагаете. Вы идете вперед. Вы зажигаете на небосводе искусств ка-кой-то новый, мрачный луч. Вы творите новый трепет».

После такого поощрения Бодлер продолжил составление букета будущих «Цветов зла». Договор от 1 января 1860 года уже предусматривал «двадцать новых стихотворений». А 13 марта Бодлер сообщил Пуле-Маласси: «Вот еще стихи [„Мечта любознательного“ и „Парижский сон“]. Так что теперь уже есть двадцать пять произведений, не считая трех начатых стихов». На самом же деле, постоянно добавляя, он довел число неизданных стихотворений, вошедших в доработанный сборник «Цветы зла», до тридцати пяти. Бодлер, нетерпеливый автор, уже тревожился о том, как обставить выход сборника в свет: «Надо будет об афишах подумать […], об оповещениях и рекламе. Если находите меня слишком требовательным и боитесь Де Бруаза, я добавлю своих денег. Весьма и весьма непопулярная природа моего таланта не позволяет мне пренебрегать грубыми методами (цитированием в прессе за несколько дней до начала продажи, афишами, объявлениями и рекламой во время продажи) […] Я предполагаю, что оформительские украшения и фронтиспис у г-на Бракмона уже закончены. Довольны ли Вы и могу ли я быть доволен?»

В отношении этого фронтисписа Бодлер первоначально хотел, чтобы художник почерпнул вдохновение в гравюре XVI века, изображавшей некий «древовидный скелет», распускающийся странной листвой и прикрывающий своими раскидистыми ветвями «несколько рядов ядовитых растений в горшочках, расставленных, как в теплице у садовника». Идея эта пришла ему в голову, когда он перелистывал «Очерк о танцах мертвецов» Эсташа-Иасента Ланглуа. Желая облегчить работу Феликса Бракмона, Пуле-Маласси послал ему кальку-копию гравюры, так понравившейся поэту. После двух неудачных попыток Бракмон представил Бодлеру законченный, по его словам, офорт. Но тот остался недоволен: это вовсе не то, чего он хотел: офорт искажает смысл сборника, вместо того чтобы его символизировать. Не решаясь прямо высказать художнику свое мнение, он пожаловался Пуле-Маласси: «Вот какую чепуху наделал Бракмон. Я ему сказал, что это хорошо. Я просто не знал, что ему сказать, до того был удивлен. Этот скелет шагает, опираясь на целый веер ветвей, вылезающих у него из ребер, вместо того чтобы вылезать из рук. Стоило снимать кальку с офорта Ланглуа! Я никак не могу допустить, чтобы так это и вышло, и если я доставляю Вам слишком много огорчений, как ребенку, который хочет съесть то, за что заплатил, то постараюсь Вас утешить и возместить так или иначе нанесенный ущерб». Не доверяя больше вкусу и таланту Бракмона, Бодлер теперь потребовал, чтобы на фронтисписе «Цветов зла» была просто воспроизведена старинная гравюра, найденная им в книге Ланглуа о танцах мертвецов. Но затем и эта идея была отвергнута и аллегорический фронтиспис заменен портретом самого Бодлера, выполненным Бракмоном в технике офорта по фотографии Надара.

Книга еще не вышла, а Бодлер уже писал матери: «„Цветы зла“ закончены. Сейчас делаются обложка и портрет. В сборник вошли тридцать пять новых стихотворений, а все старые были тщательно переработаны. Впервые в жизни я почти доволен. Книга почти хорошая, и она останется, эта книга, свидетельством моего отвращения и ненависти ко всему».

И все же порой он спрашивал себя: не перегнул ли он — уже в который раз — палку в своих демонических проклятиях. Не уцепятся ли власти снова за какое-нибудь несоответствие общепринятой морали, чтобы осудить также и эти, новые «Цветы»? Но ведь годом раньше прошел было слух, что он может получить (за какие заслуги?) орден Почетного легиона. Одна эта мысль выводила его из себя. Коллекционировать кресты и медали — это же удел Опика! Для него единственной наградой может быть только творчество. «Тут еще поговаривали об этом смехотворном ордене, — писал он матери 11 октября 1860 года. — Надеюсь, мое предисловие к „Цветам“ сделает подобное событие на веки веков невозможным. Кстати, я прямо ответил тому из моих друзей, кто первым сказал мне об этом: „Лет двадцать назад (понимаю, что звучит абсурдно) это было бы хорошо! А сегодня я хочу быть исключением. Пусть наградят всех французов, кроме меня. Я никогда не изменю ни свои взгляды, ни свой стиль. Вместо ордена дали бы мне денег, денег и только денег. Если орден стоит 500 франков, пусть мне дадут 500 франков, если он стоит только 20 франков, пусть дадут 20“. Одним словом, хамам я ответил по-хамски. Чем несчастнее я становлюсь, тем больше у меня гордыни».

С какой радостью встретила бы мадам Опик весть о награждении ее сына орденом Почетного легиона! Наконец-то, подумала бы она, он выходит на путь истинный, каким шел его отчим. Но вместо этой прекрасной новости Каролина получает проклятую книжку, и она, увы, представляет собой второй вариант «Цветов зла». Перелистав ее, Каролина констатировала, что в этом издании сын усугубил свою вину перед церковью и обществом. Но хуже всего то, что, исполненный благих намерений, он отправил книгу также и аббату Жану-Батисту Кардину, священнику церкви Святой Екатерины Онфлёрской. Почтенный священнослужитель, прочитав книгу, решил сжечь ее немедленно, чтобы дьявол не поселился в его доме. Перепуганная Каролина написала сыну о своих впечатлениях и о впечатлении своего духовника от святотатственного произведения, которое он посмел сочинить. Уязвленный ограниченностью своей матушки, Бодлер возмутился. «Ты всегда готова бросать в меня камни вместе с толпой, — ответил он ей 1 апреля 1861 года. — Причем началось это, ты сама знаешь, еще во времена моего детства. И как тебе удается всегда быть для своего сына во всем, за исключением денежных вопросов, не другом, а противоположностью друга. Причем ты согласна полностью брать на себя тяжесть решения этих денежных вопросов — тут как раз и проявляется весь твой характер, абсурдный и щедрый одновременно. Я специально для тебя пометил в оглавлении все новые стихи. Нетрудно было убедиться, что все они обрамляют старые произведения. Это книга, над которой я работал двадцать лет, а к тому же, даже если бы я и захотел, я не могу ее не переиздать».

Ну а про аббата, устроившего очистительное аутодафе, Бодлер написал: «Что же касается г-на Кардина, то это тяжелый случай, но в каком-то смысле совсем иной, чем ты думаешь. Невзгод мне и так хватает — я не хочу, чтобы еще и какой-то священник боролся против меня в голове моей старой матери, и я улажу это, если смогу, если будут силы. Поведение этого человека чудовищно и необъяснимо. Сейчас уже никто не сжигает книги, кроме разве что сумасшедших, которые любят смотреть, как горит бумага. А я-то, дурак, лишил себя ценного экземпляра лишь для того, чтобы сделать ему приятное, — ведь я отдал ему книгу, которую он просил у меня уже три года! При том, что у меня нет экземпляров даже для друзей! Вечно ты ставила меня на колени перед кем-нибудь. Раньше — перед г-ном Эмоном. Вспомни. Теперь — перед священником, у которого не хватило даже деликатности скрыть от тебя неприятную тебе мысль. И, наконец, он даже не понял, что вся книга исходит из католической идеи! Но это уже соображение иного порядка».

Не для того ли, чтобы наказать мать за непонимание, вспомнил он вновь про не раз возникавшее у него желание покончить с собой? Поскольку Каролина обидела его, критикуя написанные им стихи, он как бы получил право помучить мать в ее комфортабельном уединении в Онфлёре, опять сообщая, что жизнь ему недорога. С чисто сыновней жестокостью он написал в том же письме: «Когда я пребывал в ужасном состоянии духовной опустошенности и ипохондрии, меня не раз посещала мысль о самоубийстве; сейчас, когда все прошло, я могу сказать, что мысль эта преследовала меня в любое время дня. Я видел в этом полное освобождение, освобождение ото всего. Тогда же, причем на протяжении трех месяцев, каким бы противоречием это ни выглядело, хотя противоречие тут лишь кажущееся, я молился! И днем, и ночью (кому молился? какому существу? — не имею ни малейшего представления) умолял только о двух вещах: мне — дать силы жить, а тебе — долгих-долгих лет жизни».

Дальше он уточнял, что ему захотелось задержаться на этом свете еще на некоторое время лишь по двум причинам: для того чтобы составить для матери точный список своих долгов, а также, чтобы издать сборник критических статей и «большую книгу, — писал он, — о которой я мечтаю вот уже два года, книгу „Мое обнаженное сердце“, в которой я выплесну весь накопившийся во мне гнев. О, если когда-нибудь такая книга будет опубликована, она затмит „Исповедь“ Жан-Жака [Руссо]». Таким образом, писатель в нем поддерживал человека.

Через месяц мрачное настроение вновь завладело им: «Всякий раз, когда я беру в руки перо, чтобы изложить тебе, в каком положении я нахожусь, мне становится страшно, я боюсь тебя убить, разрушить твое слабое тело. А я постоянно нахожусь, хотя ты об этом даже не догадываешься, на грани самоубийства. Думаю, что ты меня безумно любишь; при таком слепом рассудке у тебя такой сильный характер! Я же тебя страстно любил в детстве, а потом, из-за твоей несправедливости, во мне стало меньше почтительности к тебе, как будто материнская несправедливость дает сыну право не почитать собственную мать […]. Конечно, мы с тобой созданы, чтобы любить друг друга, жить друг для друга и закончить свою жизнь как можно более кротко и как можно более честно. И тем не менее в тех ужасных условиях, в которых я оказался, я уверен, что один из нас убьет другого и что в конце концов мы взаимно убьем друг друга. После моей смерти ты долго не проживешь, это ясно. Я единственное существо, которое заставляет тебя жить. А после твоей смерти, особенно если ты умрешь от причиненного мною потрясения, я себя убью, это несомненно […]. Чтобы я убил себя? Это же абсурдно, не правда ли? „Ты хочешь оставить свою старую мамочку совсем одну?“ — скажешь ты. Право же, может, я, строго говоря, и не имею права так поступать, но за почти тридцать лет я пережил столько горя, что это будет моим оправданием. „А Бог!“ — скажешь ты. Я всей душой хочу верить (настолько искренне, что никто кроме меня и не догадывается!), что некое внешнее и невидимое существо интересуется моей судьбой, но как сделать, чтобы поверить в это?»

Читая эти наполненные смятением строки, Каролина предположила, что со времени публикации первых «Цветов зла» у ее сына несколько изменилось отношение к Богу, что бунт и гордыня уступили место беспокойным вопросам, что Шарль догадывается о существовании высшей и неизмеримой тайны и даже чувствует вокруг себя ее трепет, но его не устраивают упрощенные догматические объяснения, что он хотел бы верить, но ему мешает рассудок, что сердце влечет его к вере, а рассудок удерживает, что он завидует верующим, которые не задаются вопросами, что, подобно страждущим от жажды, он тянется к чаше, а ее у него отнимают. Даже его полная святотатства книга стала теперь казаться ей христианской книгой. Мол, разве не служит он Господу, даже когда пишет о Сатане? Только глупцы вроде аббата Кар-дина не понимают этого, а настоящие католики знают, что дьявол идет за ними по пятам и даже порой, на пути к Откровению, идет впереди них.

Еще за несколько дней до публикации книги Бодлер испытывал страх перед реакцией властей. Однако после того, как со сборником ознакомился генеральный императорский прокурор Парижского суда, министр юстиции решил не возбуждать дела против второго издания «Цветов зла», поскольку это могло послужить для автора «лишней рекламой». И действительно, вышедшая в новом варианте без судебной шумихи книга не вызвала у публики никакого интереса. В прессе появились уклончивые или враждебные отклики. Журнал «Ревю анекдотик» утверждал: «Отныне странность приобрела своего поэта»; в «Фигаро» Альфонс Дюшен упрекал автора, не отрицая его талант, в том, что тот смакует «непристойную смесь языческой испорченности с утрированной католической суровостью». Эжен Морэ в «Козри» заявлял, что «еще никогда более неистовый человек не воспевал более пустые вещи более невозможным языком». И добавлял: «Как жаль, что г-н Бодлер не хочет принимать себя всерьез. Правда, говоря между нами, это нелегкое дело». И вот Пормартен заканчивал свою статью в «Ревю де Дё Монд» таким ироническим вопросом: «Что стало бы с обществом, что стало бы с литературой, которые признали бы г-на Шарля Бодлера своим поэтом?» Правда, в «Ревю эропеен» за 1 декабря 1861 года появилась хвалебная статья Леконта де Лиля, но в данном случае речь шла о простом обмене любезностями: накануне Бодлер опубликовал очень теплую заметку об авторе «Варварских стихотворений». Так что гордиться было нечем! А ведь в это же самое время Мистраль, «поэт, пишущий на местном наречии», получил поздравления от Барбе д’Оревилли за «Мирей», сентиментальную эпическую поэму из сельской жизни. «Этот автор тарабарщины — звезда сегодняшнего дня», — возмущался Бодлер. И лишь несколько месяцев спустя — в виде своего рода компенсации — он прочел в журнале «Спектейтор» восторженный отзыв о «Цветах зла» английского писателя Суинберна.

«Искусственный рай», поступивший в продажу годом раньше, привлек к себе внимание читателей не больше, чем «Цветы зла». Это произведение, посвященное анализу воздействия некоторых наркотиков на мозг человека, удивляет своим классически назидательным тоном. В первой части, «Поэма о гашише», автор объясняет, что употребление «зеленого варенья» втягивает человека в некое безудержное веселье, вскоре сменяющееся приятным оцепенением, а затем — лихорадочной активностью воображения, позволяющей этому же человеку прожить несколько жизней за час, после чего он изнемогает, чувствует себя разбитым, плавающим в каком-то тумане, не зная, кто он такой и чего хочет. Вторая часть — «Опиоман» — описывает наслаждение от опиума, рассматриваемое сквозь призму статьи «Исповедь англичанина-опиомана» Томаса Де Куинси. Это — не пересказ, а оригинальное произведение, хотя в нем и присутствуют многочисленные цитаты, совпадающие с мнением самого Бодлера. Великолепный, кристально чистый текст местами принимает форму стихотворения в прозе. Финал этого совершенного с ясной головой путешествия в царство галлюцинаций таков: писателю дозволительно прибегать к наркотикам лишь в те моменты, когда его подводит вдохновение. Перечитав свою книгу, Бодлер остался доволен. Обсуждая с издателем Мишелем Леви вопрос о ее переиздании, он сказал: «Менять ничего не надо, книга хороша как есть».

Иным было мнение широкого круга читателей, которые явно не клевали на наживку причудливости. Если в массах читателей Бодлер не получил поддержки, то многие молодые писатели выразили Бодлеру симпатию. Они смутно чувствовали, что этот странный тип, болезненный, ворчливый, с дерзким взглядом и резким голосом, держит в руках ключи от того мира, куда непременно устремится поэзия завтрашнего дня. Для них он был первопроходчиком нового искусства, построенного на точности, горечи и мрачности. Их звали: Анри Кантель, Альбер Глатиньи, Альбер Мера, Леон Кладель… Как правило, Бодлер встречался с ними в разных кафе, где он порой подолгу работал. Чтобы выразить свои мысли и образы, ему нужны были только бумага и перо. Когда Фелисьен Ропс искренне удивился в связи с тем, что Бодлер не пользуется никакими словарями, тот решительно заявил: «Человек, ищущий слово в словаре, подобен новобранцу, который начинает искать патрон в патронной сумке, когда слышит команду „Огонь!“». Фелибер Одебран так однажды описал Бодлера, сидящего за столиком в кафе «Робеспьер», неподалеку от Итальянского театра: «Постаревший, увядший, потяжелевший, хотя прежде был всегда худощавым, эксцентричным, поседевший, неизменно гладко выбритый, он больше походил на священника из церкви Сен-Сюльпис, чем на поэта, воспевающего демонические наслаждения. Не утративший привычку изображать из себя мизантропа, он садился за столик один, заказывал кружку пива, набивал трубку табаком и курил, не произнеся ни слова за весь вечер. Но поскольку у него уже появились поклонники из числа молодых людей, обретающихся в пассаже Шуазёль, порой к нему торжественно приближался какой-нибудь неофит и либо начинал обхаживать его, либо читал свои собственные стихи». Перед этими почтительными собеседниками Бодлер хранил загадочный и важный вид. Когда один из них захотел показать ему номер «Фигаро», где речь шла о нем, он процедил сквозь зубы: «Сударь! Кто просил вас разворачивать эту бумагу? Знайте, что я никогда не смотрю на эту грязь». Другой очевидец, Шарль Ириарт, высказывался в том же духе: «В нем уживались священник и художник, и еще нечто странное и необъяснимое, как-то связанное с его талантом и экстравагантными привычками его жизни». Временами этот величественный посетитель кафе с повадками священнослужителя вставал с банкетки и шел к бильярду сыграть партию, «держа кий кончиками пальцев, как писчее перо, и приподнимая то и дело свои муслиновые манжеты». Когда ему удавалась трудная игра карамболем, он был счастлив не меньше, чем если бы написал прекрасное стихотворение.

Иногда по вечерам он ходил также в казино «Каде», известное малопристойными танцами, канканом и назойливыми проститутками. Чаще всего его спутниками были Шанфлёри и Константен Гис. Он бродил там с мрачным видом, среди разгоряченных девиц и игривых участников ужина. Играла оглушительная музыка, юбки взлетали выше колен, у всех был жизнерадостный вид, все спешили насладиться жизнью, — все, кроме этого никогда не улыбавшегося гостя в черном, с глазами убийцы. Случайно встретив его в толпе веселящихся, Шарль Монселе спросил: «Что вы тут делаете, Бодлер?» Тот невозмутимо ответил: «Дорогой друг, я рассматриваю окружающие меня черепа».

Это не мешало ему время от времени «снимать» какую-нибудь из девиц. В своей записной книжке он аккуратно записывал адреса тех дам, что предоставляли кратковременные утехи. Целая лавина всяких Аделей, Адриенн, Луиз, Фанни, Клеманс, Маргерит… — избранниц на одну ночь. Впрочем, на страничке, посвященной Агате, мы видим уточнения: «Прическа, как у маленькой девочки, ниспадающие на спину кудрявые волосы. Макияж. Брови, ресницы, губы. Помада, белила, мушки. Сережки, ожерелья, браслеты, кольца. Декольтированное платье, обнаженные руки. Никакого кринолина. Ажурные шелковые чулки, черные, если платье черное или коричневое. Розовые, если платье светлое. Туфли очень открытые. Пикантные подвязки. Ванна. Руки и ноги очень ухоженные. Все тело надушено. Из-за прически — накидка на вечернее платье с капюшоном, если выезжаем. Простыни чистые». А вот другая запись по поводу такой же эфемерной добычи: «Выглядывающая из-под платья рубашка. Тяжелая, свисающая грудь. Прежде всего моральный аспект. Сплошное уныние. Плечи, как у Мессалины. Страшные, зловещие куклы». В записной книжке воспоминания о любовных встречах соседствуют с подсчетами расходов, заметками о литературных планах, предстоящих визитах и письмах, которые следует написать. Среди всей этой повседневной суеты — горделивый крик: «Быть величайшим из людей. Говорить себе это постоянно».

Эту же мысль Бодлер повторяет в работе «Мое обнаженное сердце»: «Прежде всего быть великим человеком и Святым для себя самого». Далее он настаивает в молитве, обращенной к Господу: «Не наказывай меня в матери моей и не наказывай мать из-за меня. Молю Тебя за души отца моего и Мариетты[60]. Дай мне силы незамедлительно исполнять мой каждодневный долг и стать, таким образом, героем и Святым». Он повторил это кредо и в другой части «Личных дневников» под названием «Гигиена»: «Клянусь самому себе принять отныне следующие правила в качестве вечных правил на всю мою жизнь: Каждое утро молиться Богу, вместилищу всякой силы и справедливости, молиться отцу моему, Мариетте и Эдгару По, моим заступникам; просить их дать мне силы, чтобы мог я выполнить мой долг, и дать матери моей жизнь достаточно долгую, чтобы она порадовалась моему превращению; работать весь день или хотя бы столько, сколько позволят мне мои силы; полагаться на Господа, то есть на саму Справедливость, чтобы планы мои исполнились; каждый вечер совершать новую молитву, чтобы испросить у Господа жизнь и силу для матери моей и для себя».

Однако этот мистический порыв, эта почти монашеская дисциплина прекрасно уживались в Бодлере с аномальным поведением, осуждаемым религиозной моралью. Он хотел верить в Бога и пребывать в грехе. Как он считал, настоящий человек — такой, каким задумал его Бог, — с неизбежностью соединяет в себе небеса и грязь. «В человеке, — писал он, — в любой момент сосуществуют одновременно два устремления: одно — к Богу, другое — к Сатане. Призыв к Богу, или духовность, — это воспарение, желание подняться ввысь; призыв же к Сатане, или животное начало, — это радость падения. К этой последней должны быть отнесены и любовь к женщине, и общение с животными, собаками, кошками и т. д. Радости, проистекающие от этих двух любовей, соответствуют природе этих любовей».

Бодлер испытал «радость падения», в частности, благодаря некой Луизе Вильдьё, «дешевой шлюхе», отправившейся с ним в Лувр, где она никогда прежде не была и где, как он пишет, «стала краснеть, закрывать лицо руками, дергать меня то и дело за рукав, спрашивая перед бессмертными статуями и картинами, как можно выставлять напоказ подобные неприличные вещи». Фигурируют в списке Бодлера еще некая связанная с театральным миром Берта, какие-то неизвестные дамы, быстро промелькнувшие, оставившие лишь свои имена. Однако там нет ни одной юной девушки. Шарль всегда испытывал презрение к этим «молокососкам», специально выращиваемым для замужества и продления рода человеческого. Впрочем, даже позволь он соблазнить себя подобному существу, сифилис заставил бы его отказаться от естественного желания создать семейный очаг. В конце концов он стал думать, что эта болезнь, считающаяся позорной, предохранила его от еще более позорного недуга — от состояния мужчины, связанного супружескими привычками. «Ведь девица, в сущности, что такое девица? — писал Бодлер. — Это дурочка и маленькая мерзавка; сочетание самой большой глупости с самой большой развращенностью. В девице сидят вся гнусность хулигана и вся гнусность школьника». Впрочем, женщина ненамного лучше: «Женщина не умеет отделить душу от тела. Она проста, как животное. Сатирик сказал бы, что это потому, что у нее есть только тело». В 1862 году лишь две женщины избежали такого обвинения со стороны Бодлера: его мать и Жанна, помещенные в царство мифов.

В том же году Жанна, хотя и больная, позировала Мане. На картине, которой потом дали название «Любовница Бодлера», изображена мулатка в летнем платье с перемежающимися широкими лиловыми и белыми полосами. На поблекшем ее лице застыло трагическое выражение. От него веет непреклонностью, глупостью и гордостью… Зная об искреннем восхищении Бодлера его творчеством, художник запечатлел однажды и поэта — на втором плане групповой картины «Музыка в Тюильри». Бодлер изображен на полотне в профиль в широкополом шелковом цилиндре. Он явно приоделся в самое лучшее, что у него было, как того захотел художник. Мане тогда уже сильно потеснил Делакруа в сердце Бодлера. Но он по-прежнему продолжал расхваливать последнего в своих статьях и, в частности, приветствовал появление «Сарданапала», роскошный сумбур красок которого вполне отвечал безумным мечтаниям романтичной молодежи. Но 13 августа 1863 года Делакруа умер от воспаления легких, проболев три недели… Поздно узнав об этом, Бодлер кинулся на улицу Фюрстенберг, где художник поселился пятью годами раньше. Гроб с телом покойного выставили в мастерской. Посетители молча проходили, прощаясь. Последние картины мастера участвовали в траурном бдении. Женни, верная служанка, заботившаяся о нем на протяжении двадцати восьми лет и ограждавшая хозяина от надоедливых непрошеных гостей, теперь не мешала людям отдать последний долг. Бодлер пробыл там до позднего вечера, рядом со старушкой, вспоминая шепотом какие-то эпизоды, а может быть, творя молитву, по-своему… В понедельник, 17 августа, Делакруа отпевали в церкви Сен-Жермен-де-Пре. Служба началась в полдень. Все было очень официально, очень торжественно. Присутствовали различные делегации. На площади выстроились национальные гвардейцы с барабанами, отдавая последние почести. Затем утопавший в венках катафалк направился к кладбищу Пер-Лашез. Затерявшись в толпе зевак, едва не касаясь друг друга локтями, шли двое мужчин и вспоминали ничем внешне не выделявшегося человека, осторожного и болезненного, одержимого мечтателя. Эти двое были Мане и Бодлер.

Шарлю хотелось любой ценой почтить память своего кумира серией блестящих статей. Ему удалось опубликовать три из них под общим названием «Творчество и жизнь Эжена Делакруа» в журнале «Опиньон насьональ». Правда, в рубрике «Разное». Две первые были напечатаны 2 и 14 сентября. После чего прошли недели, а третья все не появлялась. Главный редактор Адольф Геру счел, что столь пышный панегирик может наскучить читателям. Наконец он сдался, и последние главы были напечатаны в «Опиньон насьональ» 22 ноября 1863 года, через долгие три месяца после кончины художника[61]. Дань уважения Бодлера гению Делакруа тем более похвальна, что поэт много лет терзался безразличием к нему со стороны художника. Резюмируя свое восторженное отношение к живописцу, Бодлер утверждал: «У Фландрии есть Рубенс, у Италии — Рафаэль и Веронезе, а у Франции — Лебрен, Давид и Делакруа».

Бодлер и сам теперь стал объектом поклонения; его обожатели кричали ему в лицо, что он сделал их счастливыми. Пожалуй, самым преданным из них был юный Огюст Вилье де Лиль-Адан, недавно опубликовавший сборник вполне достойных стихов, правда, не имевших успеха. Весной 1861 года, прочитав «Цветы зла», он писал автору: «По вечерам открываю Вашу книгу и перечитываю великолепные стихи, в которых каждое слово — едкая насмешка, и чем больше я их перечитываю, тем больше нахожу, что надо перестроить свою жизнь. Как это прекрасно, то, что вы делаете!.. Все это, право, так величественно. Рано или поздно люди признают человечность и значение этих стихов, непременно. […] Но что за похвала смех тех, кто не умеет уважать!» Музыкант-любитель Вилье де Лиль-Адан сочинил музыку к стихотворению «Смерть любовников». Как-то вечером он пропел эти стихи на свою музыку поэту Эмилю Блемону, который заметил: «Никогда еще я не слышал ничего более убаюкивающего, более болезненного, более легкого и воздушного, чем этот прекрасный сонет, положенный на такую простую и прекрасную музыку». Очарованный талантом своего ученика, Бодлер задумал написать вместе с ним одноактную пьесу, своеобразную инсценировку стихотворения «Хмель убийцы». Но очень скоро отказался от этого театрального проекта — так же, как и от всех предыдущих.

Его увлекла другая идея. Понимая, что в традиционной поэзии ему уже не создать ничего лучше «Цветов зла», он захотел попробовать свои силы в бескрайнем океане стихотворений в прозе. В письме-предисловии Арсену Уссе, который вел литературную рубрику в газете «Пресс», Бодлер написал, что он надеется изобрести новую форму, «поэтическую прозу, музыкальную, хотя и лишенную ритма и рифмы, достаточно гибкую и достаточно свободную, чтобы приспособиться к лирическим порывам души, к волнообразным движениям мечты, к капризам сознания». Дальше он добавлял: «Этот мой навязчивый план подсказала мне жизнь в огромном городе с его пересечением бесчисленных разного рода взаимоотношений». Издатель Этзель был готов опубликовать отдельной книжкой эти «стихи в прозе» под заголовком «Парижский сплин». Но Арсен Уссе, думавший о благонамеренных читателях своей газеты, не спешил пуститься в авантюру. Тогда, чтобы подтолкнуть его, Этзель написал ему: «Нет такой газеты, которая могла бы заставить ждать этого странного классика неклассических вещей».

Подстегнутый таким образом, Уссе решился опубликовать в «Прессе» за 26, 27 августа и 24 сентября 1862 года двадцать небольших прозаических текстов с примечанием «продолжение в ближайших номерах». Но никакого продолжения не последовало, так как Уссе узнал, что из двадцати якобы не издававшихся ранее текстов шесть уже были в 1861 году опубликованы в журнале «Ревю фантезист». Причем три из них еще раньше, в 1857 году, попали в журнал «Презан». Уссе, разъяренный, потребовал у Бодлера объяснений, а тот стал неумело оправдываться, говоря, что, во-первых, «Ревю фантезист» — никому не известное издание, во-вторых, многие отрывки были сильно переделаны им и могут считаться новыми произведениями и, в-третьих, автор хотел дать читателю общее представление о книге. «Мне следовало бы посоветоваться с вами лично, — признал он, — и поэтому я должен принести Вам, только Вам свои извинения». К сожалению, Уссе прослышал, что Бодлер не впервые проделывал такого рода штучки. И, несмотря на извинения поэта, публикация стихотворений в прозе прекратилась.

Раздосадованный Бодлер обратился к Этзелю и 13 января 1863 года подписал с ним договор, на пять лет уступая ему право на «Стихотворения в прозе» («Парижский сплин») и на третье издание «Цветов зла», по 600 франков за каждую книгу. По небрежности или из тактических соображений он не предупредил Пуле-Маласси об этом новом договоре. Еще один не вполне корректный поступок автора, обычно любившего рассуждать о честности в делах. 9 марта 1863 года Этзель запросил рукопись, чтобы сдать «Парижский сплин» в набор. Но теперь Бодлер уже не спешил. Он ответил, что тексты еще не совсем готовы: «По правде говоря, я недоволен книгой и поэтому переделываю ее и перелопачиваю […] Судя по состоянию моих нервов, не смогу сдать ее раньше, чем 10 или 15 апреля. Зато могу гарантировать, что книга получится оригинальная и легко продаваемая». В конечном счете, ни Этзель, ни Пуле-Маласси — вскоре разорившийся — так и не смогли опубликовать «Парижский сплин». Бодлер держал рукопись несколько лет под рукой, до самого конца своих дней все дорабатывая, все расширяя.

Книга эта явно уступает по качеству «Цветам зла». Что-то написано великолепно, магия срабатывает, но там, где проза подавляет поэзию, получились простые, вполне заурядные, лишенные очарования новеллы. Что же превращает заклинания Бодлера в банальные рассказы: недостаточная лаконичность некоторых произведений или выбранный автором повествовательный стиль? И «Героическая смерть», и «Великодушный игрок», и «Веревка», и «Мадемуазель Бистури» представляют собой не что иное, как образчики элегантной прозы. Фразы, «лишенные ритма и рифмы», утратили музыкальность и загадочность. При том, что все навязчивые темы Бодлера налицо. Но в «Цветах зла» они выглядят священно-величественными, а в «Парижском сплине», смешавшиеся с уличным шумом, рассеявшиеся в парижском тумане, они словно утратили свой зловещий смысл. Боль здесь более повседневна, не столь убийственна, рок не так тяжко давит на плечи людей. Тоска уступила место неприятностям.

После разрыва с Уссе Бодлер предлагал свои стихи в прозе журналам, и те неохотно, но публиковали их. Однако поэт оставил за собой право рассказать о своих переживаниях того времени в «Моем обнаженном сердце». Этот сборник заметок вместе с «Ракетами», «Гигиеной» и «Записной книжкой» представляет собой совокупность личных дневников, в которых автор изливал свою ненависть и свое возмущение, рассказывал о своей печали, своей вере, о преследовавшем его страхе смерти, о своей надежде на Бога. Крайняя резкость его исповедей, их отрывистость свидетельствуют о лихорадочном возбуждении Бодлера, склонявшегося вечерами над рукописью. В комнате при свете свечи, в одиночестве он вверял бумаге свое презрение к женщинам, к ордену Почетного легиона, к демократии, к Наполеону III, к Жорж Санд, к Виктору Гюго… Он записывал вперемешку: «Чем больше человек занимается искусством, тем хуже работает его детородный орган». «Великие люди появляются только вопреки воле своей нации». «Любовь — это преступление, в котором невозможно обойтись без соучастника». «Не будучи в силах запретить любовь, Церковь решила хотя бы обеззаразить ее и придумала брак». «Мне во Франции тоскливо главным образом потому, что все здесь похожи на Вольтера». Бодлер настолько увлекся этим выстраиванием необычных мыслей, что готов был признать «Мое обнаженное сердце» основным своим произведением. Каждый день он повторял себе, что ему нужно уехать в Онфлёр и спокойно поработать там рядом с матерью. И каждый день он откладывал это необходимое и доброе дело. Он писал в «Гигиене»: «Ехать в Онфлёр! Как можно скорее, пока я не упал еще ниже. Сколько уже было предчувствий и знаков, поданных Богом, что давно пора действовать, считать каждую минуту самой важной из минут и превращать мое обычное мучение, то есть Работу, в постоянное наслаждение».

Одним из «знаков, поданных Богом», Бодлер счел теперь и кончину своего сводного брата: Альфонс умер от кровоизлияния в мозг 14 апреля 1862 года. Шарль не испытывал к нему ничего, кроме презрения и обиды. Однако для приличия написал жене покойного письмо, в котором приносил извинения за то, что не смог присутствовать на похоронах. В ответ Фелисите пригласила его заглянуть к ней. Он нехотя согласился поехать в Фонтенбло вместе с Анселем. Тот в 1851 году уже оставил нотариальную контору, но зато занял пост мэра города Нёйи, что не мешало ему продолжать выполнять обязанности представителя опекунского совета. Бодлер, хотя и пользовался не раз его благосклонностью, считал Анселя «настоящей карой», «отвратительной язвой всей своей жизни», «типичным идиотом, болваном и сумасбродом», который «понимает в литературе не больше, чем слон в танцах болеро». Даже вид этого человека вызывал у него тошноту. И вот он отправился вместе с ним в путь в одном вагоне поезда. Ужасное путешествие — сидеть лицом к лицу с неприятным тебе человеком, под монотонный стук колес. К счастью, благодаря записке, полученной от матери, он сумел вытянуть из своего глупого «советника» немного денег. «Я бы предпочел обойтись без этих 500 франков, — сообщал он Каролине. — Лучше бы я лишился этих денег, чем видеть его и часами слушать его медленное заикание: „У вас очень добрая матушка, не так ли? Ведь вы любите вашу матушку?“ Или же: „Вы верите в Бога, ведь Бог есть, не правда ли?“ Или: „Луи-Филипп был великий король. Ему еще воздадут должное…“ И каждую из таких фраз он размазывает на полчаса. В то самое время, когда в Париже меня ждут дела сразу в нескольких местах».

При виде Фелисите, одетой в черное, с глазами, покрасневшими от слез, Бодлера охватило предчувствие смерти, подкарауливающей и его. И когда он вернулся в Париж, его продолжала преследовать эта мысль: каждое мгновение жизни может оказаться последним. То ему мерещился мгновенный конец, который наступит посреди трудов и наслаждений, то он сам призывал смерть, чтобы раз и навсегда подвести черту под накопившимся грузом страданий и переживаний. То ему казалось, что он еще многое не сказал из того, что хотел сказать людям, а на следующий день чувствовал себя окончательно выбившимся из сил. Жил он по-прежнему один в гостинице «Дьеп», на улице Амстердам. Чтобы он ни съел, его мучили боли в желудке. И номер у него в гостинице был такой же темный и мрачный, как его душа. «Да, эта конура, это вместилище вечной тоски — это все мое, — писал он в „Парижском сплине“. — Вот нелепая, пропитанная насквозь пылью мебель с потертыми углами, заплеванный камин без огня и без углей, тоскливые окна со следами дождя на пыльных стеклах, разрозненные, исчерканные вдоль и поперек рукописи, календарь с помеченными карандашом траурными датами!» А в воздухе — «отвратительное табачное зловоние, смешанное с запахом какой-то тошнотворной плесени. Здесь дышится прогорклостью отчаяния. В этом тесном мирке, вызывающем только омерзение, единственное, что мне улыбается, — это пузырек с шафранно-опийной настойкой, моей старой и зловещей подругой, как все подруги, увы, щедрой на ласки и на предательство».

Опасаясь, что мать, поверив в утешительные байки о нем, перестанет тревожиться за него, он 13 декабря 1862 года посвятил ее в свое нынешнее состояние — ведь так приятно лишний раз подкинуть хвороста в огонь, который обжигает любимого человека: «Тебе сказали, что я весел. Такого не бывает никогда. Да и возможно ли такое? Разве что вдруг мне понадобилось это дикое веселье, чтобы напугать кого-то и избавиться от чьего-то присутствия. Тебе сказали, что я был хорошо одет? Только неделю назад я сбросил с себя тряпье. Тебе сказали, что я хорошо себя чувствую? Меня не покинула ни одна из моих болезней: ни ревматизм, ни ночные кошмары, ни боли в желудке, ни, главное, страх, страх внезапно умереть, страх пробыть слишком долго в живых, страх увидеть твою смерть, страх уснуть, страх проснуться. Да еще эта вечная летаргия, заставляющая месяцами откладывать на потом самые срочные вещи. Не знаю, как это происходит, но все мои странные недуги усиливают мою ненависть ко всем людям». Дальше он немного успокоился и стал рассказывать матери, что недавно ездил в Версаль, гулял в саду возле Трианона и что во время прогулки ему представилось, будто она была рядом с ним и даже произнесла со своей характерной гримаской: «Тут прекрасно, но, понимаешь, мой дорогой сын, я все же больше люблю мой сад». Ему казалось, что такая история должна была развеселить Каролину. Поэтому, напугав ее описанием своих невзгод, он закончил письмо словами: «Дорогая мамочка, мне хотелось тебя рассмешить».

В этом резком переходе от отчаяния к нежности — весь Бодлер. Выставив напоказ свои хвори и посетовав на свое душевное смятение, он опять стал пай-мальчиком, заботящимся о здоровье мамочки и готовым поклясться, что не хочет доставлять ей никакого беспокойства. Он еще раз пообещал ей вскоре приехать в Онфлёр. В его комнате были слышны свистки паровозов на вокзале Сен-Лазар, находящемся неподалеку. Эти приглашения к путешествию доносились до него каждый день. Но иные призывы, еще более настойчивые, чем паровозные гудки, удерживали его в Париже.