Глава XX. БЕДНАЯ БЕЛЬГИЯ!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XX. БЕДНАЯ БЕЛЬГИЯ!

Одни люди, оказавшись в чужой стране, обретают новую молодость, другие — ощущение, будто они вдруг утратили корни и барахтаются во враждебном мире, где никто и никогда не протянет им руку помощи. 24 апреля 1864 года, выйдя из вагона на Южном вокзале Брюсселя, Бодлер не знал, счастлив ли он или несчастен, приехав сюда. Для пущей уверенности он говорил себе, что пребывание здесь будет кратким: прочесть несколько лекций и договориться с бельгийскими издателями. Остановился он в гостинице «Гран Мируар», в доме 28 по улице Монтань. Гостиничный номер показался ему мрачным и нищенски обставленным. Но из соображений экономии нужно было довольствоваться тем, что было, в надежде, заработав достаточно денег, снять затем роскошную квартиру.

Для начала он прогулялся по городу. Ему очень понравились кривые улочки, пивные, церкви и часовни, окруженные тихими домами, богатые кварталы, чистые, строгие и загадочные. Ему не терпелось встретиться, взойдя на какую-нибудь кафедру, с людьми, живущими за этими стенами. В целом, о них говорили, что они поверхностно религиозны, напичканы предрассудками и лишены чувства юмора. Удастся ли ему их расшевелить? Темой первой лекции он выбрал творчество Эжена Делакруа. Назначили ее на 2 мая 1864 года. В этот день сопровождавший его г-н Стевенс приехал с ним в так называемый Королевский дом, дворец в готическом стиле, на площади напротив ратуши. Накануне Бодлер направил приглашение издателю Лакруа, а также юному Гюставу Фредериксу, критику из «Эндепанданс бельж». Лакруа не счел нужным явиться, но Фредерикс пришел и занял свое место в полупустом зале.

Это было первое в жизни Бодлера выступление на публике. Он нервничал, голос у него охрип, монотонная прерывистая речь утомляла слушателей. Чтобы завоевать симпатию бельгийцев, он похвалил в своем вступлении «интеллектуальное здоровье» их страны, «своего рода блаженство, подпитываемое атмосферой добродушия, к которому мы, французы, не приучены, особенно те из нас, кто, вроде меня, не избалован Францией». Одним словом, он просил Бельгию стать для него матерью, ибо мачеха-Франция лишала его кормящей груди. Подготовив таким образом почву, он напомнил о смерти художника и плавно принялся зачитывать свою статью «Жизнь и творчество Эжена Делакруа». Кончилась лекция под аплодисменты, что ободрило его. Репортаж Фредерикса в «Эндепанданс бельж» оказался одобрительным. Увлекающийся Бодлер открыл в себе новое призвание — оратора.

Чтобы отдохнуть от волнений, он провел два дня в Сталь-су-Юккле, имении богатого промышленника Леопольда Коллара, друга Стевенса. Г-жа Коллар обожала французскую культуру, неплохо рисовала и любила природу, но, увы, имела, по мнению Бодлера, непростительный грех: восхищалась Жорж Санд и верила в прогресс…

Несмотря на теплый прием, он вернулся в гостиницу «Гран Мируар» в отвратительном настроении. Получив письмо от матери, он 6 мая 1864 года написал ей ответ, к которому приложил статью Фредерикса: «Вот заметка о моем первом выступлении. Здесь говорят, что это — огромный успех. Но, между нами говоря, дела идут очень плохо. Я приехал слишком поздно. Здесь все ужасно жадны, медлительны до невозможности и совершенно пустоголовы. Одним словом, бельгийцы глупее французов. Здесь ничего нельзя получить в кредит, нет никакого кредита — возможно, для меня это и лучше». Он рассчитывал прочесть в Брюсселе еще одну лекцию (за которую, как он пишет, ему заплатят не 200 франков, как он надеялся, а только 50) и организовать турне по провинции: «Вот мои цели: заработать как можно больше денег на лекциях и заключить договор с издательством Лакруа на издание сочинений в трех томах. Но прежде всего — закончить начатые произведения: „Парижский сплин“ и „Современники“».

На вторую лекцию, состоявшуюся 11 мая, он пригласил Фредерикса, Лакруа, Фербокховена, г-жу Коллар… В тот вечер он должен был читать лекцию о Теофиле Готье. Когда он начал, во вместительном зале Художественного кружка было человек двадцать, не больше. Все они сидели в первых рядах. К тому же по ходу лекции несколько человек ушли. Выступал Бодлер во фраке и белом галстуке перед темным и почти пустым залом, обращаясь, как ему казалось, к голым стенам. Керосиновая лампа освещала его бледное, гладко выбритое лицо. Один из немногочисленных слушателей, бельгийский писатель-натуралист Камиль Лемонье, вспоминал: «Я видел его подвижные глаза, горящие, как два черных солнца. Рот его жил независимо от выражения лица. Тонкий и мерцающий, он будто дрожал от смычка произносимых слов. И голова находилась где-то далеко вверху, словно на башне, над испуганным вниманием слушателей». В конце раздались два-три хлопка — благодарность лектору, который трижды поклонился «словно перед полным залом». Это был явный провал.

Три другие лекции, 18, 21 и 23 мая, посвященные чтению длинных отрывков из «Искусственного рая», тоже прошли при почти пустом зале. Осознав несомненность провала, руководство Художественного кружка приняло решение прекратить финансирование и выслало Бодлеру через технического служащего 100 франков вместо 500 предполагавшихся. А он рассчитывал именно на 500, чтобы оплатить свое пребывание в отеле. «Итак, — написал он матери 11 июня 1864 года, — вот они, эти светские люди, адвокаты, художники, судебные чиновники — народ внешне благовоспитанный, но это не помешало им совершить по существу кражу, ограбить доверившегося им иностранца». И это тем более возмутительно, уверял он Каролину, что лекции «имели шумный успех — никто не помнит ничего подобного». Теперь он захотел «сыграть ва-банк», организовав лекцию в гостиной одного биржевого маклера, предоставившего ему это помещение. И опять он разослал приглашения во все концы города, в том числе и министру Королевского дома. Пригласил он, в шестой раз, и издателя Лакруа, которому все время что-нибудь мешало прийти. «Я хочу собрать высшее общество», — написал он матери. Это было тем более важно, что о нем в Бельгии распространился клеветнический слух. «Неожиданно разнесся слух, что я нахожусь на службе у французской полиции!!!!!! Эта гнусная клевета прилетела из Парижа. Ее распространил кто-то из банды В. Гюго, хорошо знакомого с глупостью и легковерием бельгийцев».

Маклер, который предоставил Бодлеру на один вечер свое помещение, — Проспер Крабб, опытный управляющий делами Стевенса и Коллар. Жил он на улице Нёв, в доме 52-бис, — залы которого, как в настоящем музее, были увешаны прекрасными картинами. Войдя 13 июня в этот дворец вкуса и богатства, Бодлер испугался: не слишком ли высоко его занесло? Потом, обнаружив нескольких гостей, прогуливавшихся по залам, он почувствовал неудержимое желание расхохотаться. Но над чем тут смеяться: над самодовольной глупостью этих господ или над собственной наивностью, заставившей его собрать их, чтобы что-то им поведать? «Представь себе три огромных салона, — писал он матери, — освещенных люстрами и канделябрами, украшенных великолепными картинами, абсурдное изобилие пирожных и вина; и все это — для десяти-двенадцати человек с очень печальными лицами. Какой-то журналист, склонившись ко мне, говорит: „В ваших стихах есть что-то христианское, что не всегда замечают“. В другом конце салона сидят на канапе маклеры. До меня доносится их разговор: „Он утверждает, что все мы — кретины!“ Вот они, бельгийский ум и бельгийские нравы. Поняв, что от моих речей всем стало скучно, я прервал чтение и принялся пить и есть. Пятеро моих друзей, удивившись, смутились, и только я один смеялся». Это веселье побежденного скорее причиняло ему боль, чем приносило облегчение. Бодлер готов был взорваться. Он смеялся, чтобы не сорваться и не начать раздавать пощечины.

Лакруа не соизволил явиться и на этот раз. Но один из акционеров издательства все же пришел и затем устроил встречу поэта и Фербокховена. У Бодлера проснулась надежда. Но разговор оказался коротким. Фербокховен остался неумолим. Критические статьи ему были не нужны. Разве что роман мог бы его заинтересовать. «Какое лицемерие! — прокомментировал Бодлер. — Он ведь знает, что у меня нет романов». Поскольку с Лакруа-Фербокховеном ничего не получилось, он обратился к «Эндепанданс бельж». К сожалению, у газеты уже имелись корреспонденты в Париже, и к тому же директор опасался этого взрывоопасного француза, который не любил ни Францию, ни Бельгию.

Тут уж гнев поэта против Бельгии превратился в болезненное отвращение. Досада, обусловленная серией неудач, усугублялась еще и нервным истощением, вызванным прогрессирующим сифилисом. Чтобы успокоить нервы, он принимал опиум и употреблял много спиртного, тем самым окончательно затуманивая свой мозг. Будучи не в силах обвинять отдельных людей, Бодлер обратил свой гнев на всю нацию. Каждый день писал он письма, полные истерической злости, собираясь опубликовать их в «Фигаро». Потом у него возник замысел книги «Бедная Бельгия!», где оказались бы уместными и кое-какие язвительные стихи. Но хотя он и выезжал несколько раз в провинцию, знал он только Брюссель, да и то приблизительно!.. Чтобы его атаки стали более весомыми, было совершенно необходимо повидать другие города. Но билеты на поезд стоили дорого. Как он ни экономил, денег ему ни на что не хватало. Благоразумие подсказывало, что нужно вернуться в Париж, поднакопить деньжат и уже потом опять отправиться в Бельгию, чтобы пополнить досье. Между тем проходили недели, а он все откладывал и откладывал свой отъезд из брюссельского болота. Использовал любой предлог, чтобы не двигаться с места, сетуя на вынужденную неподвижность. 13 ноября 1864 года он сообщил Анселю, что готов удрать и что его памфлет против Бельгии уже практически готов (что вовсе не соответствовало действительности). «Эта книга о Бельгии, как я Вам сказал, станет проверкой моих когтей. Потом я обращу их против Франции. Я терпеливо объясню все причины моего отвращения к человеческому роду». 18 ноября он уточнил в письме тому же Анселю, что уедет через пару дней. Но и 18 декабря Бодлер все еще продолжал оставаться в Брюсселе и объяснял свою затянувшуюся задержку следующим образом: «В последний момент, несмотря на все мое желание повидать матушку и несмотря на смертную скуку моей жизни здесь, — такой скуки не вызывает у меня даже французская глупость, от которой я так страдал эти последние годы, — меня вдруг охватил страх, жуткий страх, ужас от перспективы вновь увидеть мой ад, очутиться в Париже и при этом не иметь возможности щедро раздать деньги, что могло бы обеспечить мне настоящий отдых в Онфлёре».

Тем временем Бодлер посетил Антверпен, Мехелен, Намюр, где он был гостем Фелисьена Ропса, слегка взбалмошного человека, наделенного несомненным талантом живописца и гравера. Он восхищался памятниками, пейзажами, колокольным звоном церквей, но не изменил своего мнения о жителях, продолжая считать их всех людьми низшей категории. И новогодние поздравления матери 1 января 1865 года он послал по-прежнему из Брюсселя. Он признался ей, что опасается уйти из жизни прежде, чем осуществит все свои планы и искупит свою вину перед ней. Но у него было одно извиняющее обстоятельство: «Я уже столько страдал и так был наказан, что многое мне можно простить». Он уже восемь месяцев прозябал в Бельгии, тогда как должен был пробыть там всего несколько дней. Причина очень проста: «Вернуться во Францию я хочу только со славой. Моя добровольная ссылка приучила меня обходиться вообще без развлечений. У меня не хватает сил для непрерывного труда. Вновь обретя энергию, я буду горд и более спокоен».

Это навязчивое стремление вернуться на родину с высоко поднятой головой теперь царило в его сознании, питало его сомнения и объясняло его бездействие. Он подсчитал, что, съедая столько, сколько нужно лишь для поддержания существования, и выпивая минимум вина, он сможет прожить на семь франков в день. В гостинице номер его был оплачен, но почему-то сложилось мнение, что денег у него в обрез, и хозяйка посматривала на него искоса. «Я же вижу, как они кривятся, завидев меня. И потом есть масса мелких расходов, помимо гостиницы, — чтобы их покрыть, я вот уже два месяца иду на разные смехотворные хитрости: табак, бумага, почтовые марки, ремонт одежды и т. д. Например, мечта выпить хинной настойки стала в моей голове такой же неотвязной, как мысль о теплой ванне у больного чесоткой. И потом, мне надо бы принять какое-нибудь сильное слабительное. Ничего этого я не могу себе позволить […] Я страдаю и скучаю. И все же даже если бы у меня было много денег, я бы все равно не уехал. Я отбываю наказание и останусь здесь, пока причины наказания не исчезнут. Речь идет не только о деньгах, но и о книгах, которые надо закончить, и о тех книгах, которые надо продать, которые обеспечат мне во Франции спокойную жизнь на протяжении нескольких месяцев». Он не раз прибегал к помощи ломбарда, чтобы выкарабкаться. Заложил, например, часы, которыми дорожил самым сентиментальным образом.

Когда день у него складывался особенно трудно, он отводил душу на бельгийцах, работая над рукописью «Бедная Бельгия!» Все в них казалось ему отвратительным. Запах черного мыла, которым мыли тротуары и дома в Брюсселе, вызывал у него тошноту; бельгийские мужчины, по его мнению, грубы и ограниченны, а женщин вообще не было в этой стране — одни самки. К тому же они дурно пахли и не умели улыбаться: «Мускулы лица у них недостаточно гибки, чтобы совершать это мягкое движение». И выглядели все, как разжиревшие «рубенсовские персонажи». «При ходьбе они косолапят ноги, — писал Бодлер. — Большинство важных господ носят монокль на шнурке, висящем у носа». На улицах попадалось много горбунов. Кухня, естественно, была отвратительна, а напитки ужасны. Еще он писал следующее: «Если расположить живые существа по порядку, то место бельгийца определить трудно. Можно, однако, утверждать, что его следует поместить где-то между обезьяной и моллюском». Немало листов бумаги исписал Бодлер, язвительно перемывая косточки народу, виноватому, как он считал, в его несчастьях, неудачах и хворях.

Обеспокоенная тем, что он никак не может решиться вернуться во Францию, г-жа Поль Мёрис по-дружески спрашивала его: «Скажите, что Вы делаете в Брюсселе? Ничего. Вы там умираете от скуки, а здесь Вас с нетерпением ждут. Какими нитями привязаны Ваши крылья к этой глупой бельгийской клетке? Скажите прямо». В момент, когда он был склонен к трезвым суждениям, Бодлер ответил ей: «Где бы я ни был, в Париже, в Брюсселе или в любом другом городе, везде я буду неизлечимо болен. Есть такая мизантропия, проистекающая не от дурного характера, а от слишком обостренной чувствительности и от слишком большой склонности обижаться и оскорбляться. — Почему я сижу в Брюсселе, который терпеть не могу? Во-первых, потому, что я здесь нахожусь, а в нынешнем моем состоянии мне будет плохо в любом месте. Затем — потому, что я наложил на себя епитимью до тех пор, пока не отделаюсь от моих грехов (а это происходит очень медленно). А еще до тех пор, пока некто, кому я поручил заниматься в Париже моими издательскими делами, не решит некоторые вопросы». А дальше он снова принялся ругать бельгийскую кухню, бельгийские вина и бельгийских женщин: «От одного вида бельгийской женщины я готов упасть в обморок. Самому богу Эросу было бы достаточно раз посмотреть на лицо бельгийки, чтобы вся его пылкость немедленно пропала».

Чтобы поразвлечься в этом мире чопорных и тяжеловесных людей, он ухитрялся их провоцировать. Поскольку шепотом передавалось, что он находится в Бельгии по заданию французского правительства и шпионит за республиканцами в изгнании, Бодлер распространил слух, что он педераст, что приехал из Парижа специально для того, чтобы вычитывать гранки «развратных произведений», что он к тому же убил своего отца и что его выпустили из лап правосудия только в обмен на услуги в качестве шпика. «И этому поверили! — торжествуя, писал он г-же Поль Мёрис. — Я плаваю в позоре, как рыба в воде».

Тем не менее он продолжал посещать Художественный кружок и салоны Коллара и Стевенса. Любил поражать собеседников различными резкими суждениями. Писатель Эмиль Леклерк, свидетель таких разговоров, писал: «Он очень много говорил, причем напыщенно, о пустяках, мог прочесть целую лекцию своим вибрирующим от горечи голосом, что уже само по себе неприятно действовало на нервы. Секрет его успеха в качестве писателя и рассказчика, а если точнее — художника, ибо он был именно художником, — крылся в том, что можно определить как противоречие. […] Он изображал из себя религиозного человека, а жизнь его, бесстыдно рассказываемая им самим, полностью опровергала мистицизм, который он пытался демонстрировать (…) И тут тоже он предпринимал огромные усилия, чтобы выглядеть человеком небанальным, не понимая, что добивается он лишь пустой выспренности». Что касается французских эмигрантов в Брюсселе, то с ними он не общался. Убежденные республиканцы, бежавшие от режима Наполеона III, продолжали за границей пережевывать свои политические обиды. Единственное, что было у Бодлера общего с ними, — это тоска по Франции. Но они не могли туда вернуться, а он не хотел.

Он полагал, что его памфлет против Бельгии станет звонкой пощечиной, от которой страна не оправится, и вместе с тем произведением искусства, которое вознесет имя автора в зенит славы. Виктор Гюго излил свою желчь против империи в «Возмездиях», а он изольет свою — против подданных короля Леопольда — в книге «Бедная Бельгия!». Лишь бы ему дали время собрать все необходимые материалы! День за днем язвительные записи, словно тучи саранчи, покрывали листы бумаги. Например: «Бельгия — это то, во что, возможно, превратилась бы Франция, если бы она осталась в руках Буржуазии. […] Кто бы тогда захотел прикасаться к этому дерьму?» О, если бы холера — эпидемии опасаются в Брюсселе — уничтожила жителей этого города! «Как бы я насладился зрелищем агонии этого ужасного народа) […] Да, уверяю вас, я бы наслаждался, видя гримасы ужаса и мучений на лицах людей этой расы с желтыми волосами и лиловым цветом кожи!» Какой бы ни была его обида на бельгийцев, как мог он, гениальный автор «Цветов зла», составлять целую книгу из такого рода бесконечных ругательств, не превосходящих по уровню вульгарных надписей в общественных уборных? Близкие ему люди подозревали, что он просто утратил чувство самоконтроля или даже что его психическое здоровье вообще оставляет желать лучшего. Но он продолжал упорствовать в разрушении этой страны и самого себя. «Бедная Бельгия» или бедный Бодлер?

Он находил в Брюсселе поддержку лишь в обществе нескольких «оригиналов» вроде него. Прежде всего это был Пуле-Маласси, приехавший после денежного краха в Бельгию, чтобы там безнаказанно торговать непристойными книгами. Жизнерадостность, задор, дерзость и цинизм этого человека были заразительны. Давнюю ссору с Шарлем он забыл. Они тотчас нашли общий язык прежних лет. Встречались в кафе, ругали писателей, процветавших во Франции, и вполголоса посмеивались над окружающими их бельгийцами. «Мы с Маласси вовсе не помираем со скуки, как Вы полагаете, — писал Бодлер Сент-Бёву. — Мы научились обходиться безо всего в стране, где нет ничего, и поняли, что некоторые удовольствия (например, удовольствие от приятной беседы) увеличиваются по мере того, как уменьшаются некоторые потребности. Что касается Маласси, то я восхищаюсь его мужеством, его активностью и его неистощимой веселостью. Он удивительно эрудирован в области литературы и изобразительного искусства. Ему все интересно, и он из всего извлекает науку. Любимая наша забава — он изображает из себя атеиста, а я делаю вид, будто стал иезуитом. Вы знаете, я могу стать святошей из чувства противоречия (особенно здесь), но достаточно меня поместить рядом с кюре-грязнулей (грязнулей и физически, и морально), как я тут же стану безбожником». Однако Маласси обосновался далеко от гостиницы «Гран Мируар», находившейся в центре города. Он нашел себе пристанище в небольшом домишке на улице Мерселис, в пригороде Иксель, и жил там с эльзаской Франсуазой Даум, главным достоинством которой являлось кулинарное искусство. Каждый раз, возвращаясь от них, Бодлер облизывался и очень сожалел, что друг его поселился у черта на куличках. «Право, я готов был бы платить ему, как за пансион, лишь бы питаться у него», — писал Шарль матери.

Другим выдающимся чудаком, весьма заметным на фоне благоразумных жителей Брюсселя, был Феликс Надар. Он приехал показать бельгийцам интересное зрелище — полет на воздушном шаре во время праздника Независимости. Надар пригласил и Бодлера подняться в корзине аэростата, и тот с восторгом согласился участвовать в таком воздухоплавательном приключении, но потом из осторожности отказался лететь, предпочитая издалека аплодировать полету воздушного шара, названного «Гигантом». Позже он ездил с Надаром в Ватерлоо. Но шумная дружба журналиста-фото-графа скоро стала его утомлять. Он не замедлил вернуться в свое привычное состояние анахорета в гостинице «Гран Мируар», не обращая внимания на недоверчивые косые взгляды хозяйки, которые она бросала, когда он проходил мимо ее конторки.

Несмотря на неприязнь к клану Гюго, он считал себя обязанным принимать приглашения на ужин, которые время от времени присылала супруга поэта, — в ту пору она с детьми жила в Брюсселе, в доме 4 на площади Баррикад, тогда как глава дома все еще оставался на острове Гернси. И всякий раз Бодлер возвращался с этих вечеров в угнетенном состоянии. «Вчера я был вынужден ужинать у мадам Гюго с ее сыновьями (пришлось занимать сорочку), — писал он матери. — Боже мой, до чего смешна бывшая красавица, не умеющая скрыть своего разочарования, когда обнаруживает, что ею больше не восхищаются! А эти маленькие господа, которых я знал совсем крохотными и которые хотят всем руководить! Они так же глупы, как и их мать, и все втроем так же глупы, как и глава семьи! Уж они меня мучили, мучили, приставали ко мне, а я делал вид, что я веселый добродушный дядя. Если бы я был знаменитым человеком и имел сына, который подражал бы моим недостаткам, я бы его убил от неприязни к самому себе. Но поскольку ты не знаешь смешных моментов всего этого мирка, ты не можешь понять ни моих усмешек, ни моих приступов злости». Да, тяжко дался Шарлю этот ужин. Он вспомнил о нем и в письме к госпоже Поль Мёрис: «Несколько дней назад я был вынужден ужинать у г-жи Гюго. Оба ее сына усердно просвещали меня по части политики, это меня-то, республиканца уже в ту пору, когда их не было на свете, а я думал о той злой картине, где Генрих IV изображен на карачках с детьми, сидящими на нем верхом. Г-жа Гюго рассказала мне о величественном плане интернационального воспитания (я думаю, что это очередная прихоть великой партии, решившей осчастливить весь людской род). Я не умею говорить легко в любое время дня, особенно после ужина, когда мне хочется помечтать, и поэтому мне стоило большого труда объяснить ей, что были великие люди и до интернационального воспитания и что поскольку у детей нет других желаний, кроме как объедаться пирожными, пить тайком ликеры и встречаться с девицами, то и после такого проекта больше, чем сейчас, великих людей не станет. К счастью, меня считают сумасшедшим и относятся ко мне снисходительно».

Бодлер действительно не переносил неизменной напыщенности, чудовищной наивности и медоточивых добреньких чувств, которые от отца передались всему клану Гюго. Он благословлял небо за то, что занимающий везде слишком много места Виктор еще не воссоединился с семьей. Узнав, что великий человек собрался купить дом в Брюсселе, в квартале Леопольд, и переехать в него, Шарль не оставил этот слух без внимания: «По-видимому, он поссорился с самим Океаном. Или у него самого нет больше сил выносить Океан, или это он надоел самому Океану. Стоило ли так старательно отделывать дворец на скале! Вот, например, я, одинокий, всеми забытый, я продам домик моей матери только в самом крайнем случае. Но у меня еще больше гордости, чем у Виктора Гюго, и я чувствую, я знаю, что никогда не буду таким глупым, как он. Хорошо жить везде (было бы здоровье, да еще были бы книги и гравюры) даже лицом к лицу с Океаном». В этом же письме, адресованном Анселю, он также писал: «Можно иметь исключительный талант и быть глупцом. Виктор Гюго нам это отлично доказал».

Наконец в начале июля 1865 года Гюго на короткий срок приехал в Брюссель, чтобы за баснословную сумму в 120 тысяч франков передать издателям Лакруа и Фербокховену рукописи сборника стихов «Песни улиц и лесов» и романа «Труженики моря». Бодлер уязвлен: разница между гонорарами мэтра и его собственными представляется ему несправедливой. Он ненавидел Гюго за его удачу в финансовых делах, за всемирную славу, за несокрушимое здоровье. Почему этот человек, которому уже некуда девать деньги, печет книги, как блины, а он, прозябающий в нищете, с таким трудом выжимает из себя две-три строки? Совершив триумфальную поездку по Бельгии и Германии, автор «Отверженных» вернулся в Брюссель, пригласил Бодлера отужинать и с отеческой снисходительностью предложил как-нибудь в ближайшие дни заглянуть к нему на остров. При каждой встрече с ним Бодлер страдал от необходимости быть любезным с этим бородатым полубогом, восседающим на троне в окружении своих приближенных, тогда как в душе он ненавидел его за позерство, за притворные речи и за мнимую щедрость.

Виктор Гюго опять уехал на остров Гернси 24 октября, а через некоторое время Шарль написал матери: «Я не согласился бы получить ни славу его, ни богатство, если бы за это мне пришлось унаследовать его чудовищные нелепости. Г-жа Гюго наполовину дура, а два их сына — настоящие оболтусы. Если тебе захочется почитать его последнюю книжку („Песни улиц и лесов“), вышлю ее тотчас. Как всегда — невероятный коммерческий успех. И одновременно — полное разочарование всех мыслящих людей, кто успел прочитать книгу. На этот раз он захотел быть легким, веселым, влюбленным и помолодевшим. Но все стихи ужасно тяжело читаются. Во всем этом, как и во многом другом, я вижу еще один повод поблагодарить Бога за то, что он не наградил меня такой глупостью». Бодлер нашел этот последний сборник стихов настолько посредственным, что даже забыл поздравить автора, — это Гюго обидело, хотя и на расстоянии. Впрочем, Шарля огорчает вообще любая чужая литературная удача, воспринимавшаяся им как критика его собственного бездействия. Он честно признавался в этом матери: «Каждый день я вижу в витринах брюссельских магазинов всю легкомысленную и бесполезную продукцию, издаваемую в Париже. Меня бесит мысль, что мои шесть книг, плод многолетних трудов, если бы их переиздавали хоть раз в год, приносили бы мне приличный доход. Да, поистине, судьба никогда меня не баловала».

Хотя он пообещал г-же Гюго, за одним из обедов, что напишет о «Тружениках моря» статью, он не стал этого делать, может, из-за лени, а может, потому что ему не понравился избыточный мелодраматизм книги. Кстати, его отношение к Адели Гюго постепенно изменилось. Он узнал, что когда-то у нее был роман с Сент-Бёвом, явившийся причиной разрыва между двумя писателями, и иногда, выбрав подходящую минуту, подолгу рассказывал неверной супруге о прежнем любовнике. С каким-то извращенным удовольствием раздувал он угли неостывшей страсти. Бодлера очень забавляла возможность потеснить Виктора Гюго в глазах его жены, пробудив в душе несчастной ее прежние чувства к Сент-Бёву. Он рассказал об этом Сент-Бёву, и тот наивно благодарил Шарля за услугу: «Вы очень любезны, что беседуете иногда обо мне с г-жой Гюго: она — единственная верная подруга, которая была у меня в этом мире». В конце концов, решил Бодлер, эта Адель, быть может, не так уж и глупа, раз ее любили и Сент-Бёв, и Гюго. Однажды, узнав, что Бодлер заболел, она направила к нему своего врача. Он тут же изменил свое мнение о ней и написал матери: «Г-жа Гюго, которая раньше представлялась мне смешной, на самом деле оказалась славной женщиной».

А тем временем парижские друзья продолжали беспокоиться о нем. Отсутствуя так долго, Бодлер рисковал быть забытым во Франции. А ведь многие молодые поэты охотно увидели бы его во главе новой поэтической школы. Появившись в столице, уверял его Сент-Бёв, он стал бы для них «авторитетом», «советником», «провидцем». Эти начинающие авторы собирались обычно у издателя Лемерра, в проезде Шуазель. Первого февраля 1865 года некий двадцатитрехлетний поэт публикует в журнале «Артист» под общим заголовком «Литературная симфония» три восторженных эссе в форме стихотворений в прозе, где речь шла о Теофиле Готье, Шарле Бодлере и Теодоре де Банвиле. «Зимой, — писал он, — когда мне становится тяжело от моего собственного оцепенения, я с наслаждением погружаюсь в дорогие мне страницы „Цветов зла“. Едва раскрыв своего Бодлера, я тянусь к удивительному пейзажу, возникающему перед глазами с такой же интенсивностью, как то бывает во время глубокого опиумного опьянения». Статья была подписана не совсем обычным именем: Стефан Малларме. Похвала незнакомца оставила Бодлера равнодушным. Зато он проявил неподдельный интерес, когда Сент-Бёв сообщил ему в конце года, что журнал «Ар» выпустил в виде трех брошюрок длинное исследование об авторе «Цветов зла». Автор, некий Верлен, юноша двадцати одного года, утверждал, что Бодлер олицетворяет собой «современного человека», «с его обостренными, вибрирующими чувствами, с до болезненности утонченным умом, с пропитанными табачным ядом мозгами, с отравленной алкоголем кровью». А целью поэзии, считал молодой автор, «является Прекрасное, только Прекрасное, Прекрасное в чистом виде, без примеси Полезного, Истинного и Справедливого».

В глубине души польщенный, Шарль переслал эти «пустячки» матери в доказательство того, как его ценят в некоторых кругах. Но при этом он сопроводил их таким трезвым комментарием: «У этих молодых людей есть талант, однако они чересчур увлекаются! Какие преувеличения, какая самонадеянность молодости! Вот уже несколько лет я замечаю то там, то здесь подражания мне, и эта тенденция меня настораживает. Нет ничего более компрометирующего, чем подражатели, а мне больше всего нравится пребывать в одиночестве. Но это невозможно: оказывается, существует школа Бодлера». С другой стороны, когда Эмиль Дешанель, его бывший однокашник по лицею Людовика Великого, расхвалил его в своей лекции, но представил публике «Цветы зла» с позиции «напуганного буржуа», Бодлер, узнав об этом, страшно возмутился и написал Анселю, повинному лишь в том, что он посетил это нелепое собрание: «И Вы оказались наивным ребенком, забыли, что Франция терпеть не может поэзию, истинную поэзию, что она любит только таких мерзавцев, как Беранже и Мюссе; […] в общем, что глубокая, сложная, горькая и (внешне) дьявольски холодная поэзия меньше всего создана для вечного пустословия!»

Несмотря на отказ от всякого общения с молодежью, превозносившей его до небес, Бодлер разрешил Катюлю Мендесу напечатать в журнале «Парнас контанпорен» несколько имевшихся у него стихотворений, в том числе тех, которые он был намерен опубликовать отдельной брошюрой под названием «Обломки». Катюль Мендес заплатил автору сто франков, необходимые, как тот утверждал, для покупки лекарств.

Но все это были мелочи. Больше всего его занимали в тот момент поиски солидного издателя. Он горько сожалел, что перед самым отъездом из Парижа заключил с Этзелем договор на пять лет, дававший тому право переиздавать «Цветы зла» и печатать неиздававшийся ранее «Парижский сплин» («Маленькие стихотворения в прозе»). Теперь Этзель, потеряв терпение, умолял его прислать ему рукопись «Сплина», но Бодлер, чувствуя, что он не в состоянии сейчас закончить произведение, отказывался отдать его в печать таким, какое оно есть. Ему хотелось, чтобы какое-нибудь издательство согласилось выпустить в свет не просто две его книги («Цветы зла» и «Сплин»), а Полное собрание сочинений. Он поручил защищать свои интересы майору Ле Жосн, затем — Жюльену Лемеру, бывший критик держал на бульваре Итальянцев книжный магазин. Лемер пытался заинтересовать этой идеей братьев Гарнье, но издатели колебались. А тут возникли некоторые трудности, связанные с Маласси. После примирения с Бодлером тот задумал передать третьему лицу долговое обязательство на две тысячи франков, полученное когда-то от своего бывшего автора. Он ссылался на вынужденность этого шага, поскольку ему не давали покоя собственные кредиторы.

И тут Шарль наконец признал, что права мать и правы друзья, уговаривавшие его вернуться во Францию. Несомненно, в Париже он сможет уладить свои денежные дела и договориться о продаже рукописей. Да, да, надо уезжать. Но когда? Каждую неделю он откладывал это столь трудное и столь неотложное решение. Однажды даже приехал на вокзал, чтобы купить билет, но отступил, испугался, подумав, что лишь сменит один «ад» на другой, что ему сразу же предстоит погрузиться душой и телом в парижскую суету, не утихомирив предварительно своих кредиторов. И, понурив голову, он вернулся в свой номер в «Гран Мируар».

Однако к середине июня он перестал так панически бояться возвращения. Совершил над собой сверхчеловеческое усилие и упаковал чемоданы. Вошел в вагон, словно поднимаясь на эшафот. 4 июля 1865 года он был в Париже, в гостинице Северной железной дороги, на площади возле Северного вокзала. До него доносился беспокойный шум огромного города, особенно отчетливо слышались скрип колес и цоканье копыт по мостовой. 5 июля он написал Этзелю, чтобы объяснить ситуацию (во что бы то ни стало «выудить» две тысячи франков) и заверить его, что скоро он зайдет к нему в контору: «При всей Вашей любезности мне нужно набраться смелости, чтобы прийти к Вам». 6 июля у него состоялась встреча с Анселем, который за это время настолько вырос в его глазах и завоевал его уважение, что Бодлер выслушивал всегдашние мудрые наставления с видом раскаивающегося ребенка. 7-го числа он приехал в Онфлёр. Настоящее царство покоя, этот «домик-игрушка», висящий на скале! Как он мог так долго жить вдали от этого цветущего сада, от этой комнаты с окнами, выходящими на затуманенные серо-голубые дали Ла-Манша, от своей постаревшей матери, плачущей от радости в его объятиях, когда он покрывал поцелуями ее лицо? Но вот, после первого излияния чувств, Бодлер решился признаться матери, что его очень беспокоит долг Пуле-Маласси. Он объяснил, что его прежний издатель, сам находящийся на грани разорения, будет вынужден передать долговое обязательство какому-нибудь дельцу-спекулянту, который, несомненно, окажется менее покладистым. Сидя рядом с вернувшимся сыночком, г-жа Опик сокрушалась: ее бюджет очень скуден, а Шарль — настоящая бездонная бочка. Но ей тяжело было видеть его страдания. Она пообещала распорядиться, чтобы Ансель одолжил ему нужную сумму. Тут же почувствовав, что гора свалилась с плеч, Бодлер вздохнул с облегчением. На следующий день, 8 июля, он написал Пуле-Маласси: «Так, за две минуты была решена проблема, от которой у меня сводило внутренности всякий раз, когда я о ней задумывался». Как она и обещала, г-жа Опик дала Анселю указание, и тот покорно выдал требуемую сумму в две тысячи франков.

Получив то, что хотел, Шарль не счел нужным задерживаться в Онфлёре. Вечером 9-го числа, оставив мать в растерянности от краткости этого небескорыстного визита, он вернулся в Париж. И с этого момента думал лишь о том, как бы вновь отправиться в Брюссель. В силу какого-то странного противоречия, чем больше он презирал этот город и эту страну, тем сильнее было его желание оказаться там. Подобно влюбленному мазохисту, радующемуся, когда его стегают плетью, Бодлер испытывал потребность страдать среди людей, которых он презирал, поскольку таким образом мог в полной мере насладиться своей необычностью. Во время краткой встречи с Асселино он с пафосом доказывал ему, что не имеет права задерживаться в Париже, так как важные дела и начатая работа требуют его присутствия в Бельгии. Асселино улыбался, слушая эти выдумки, а потом записал в своих «Воспоминаниях»: «Чтобы его подзадорить, я передал ему слова, услышанные однажды от Теофиля Готье: „Этот Бодлер меня удивляет! Как понять эту манию засиживаться в стране, где тебе так плохо? Когда я ехал в Испанию, в Венецию, в Константинополь, я знал, что мне там будет хорошо, а по возвращении я напишу хорошую книгу. Бодлер же сидит в Брюсселе и скучает ради удовольствия сказать потом, что он там скучал!“ Он засмеялся, попрощался со мной и заверил, что пробудет там не больше двух месяцев».

Бодлеру не терпелось уехать, но у него состоялось еще несколько встреч: с Ипполитом Гарнье, Этзелем и Жюльеном Лемером, на улице Руаяль он выпил кружку пива с секретарем Сент-Бёва Жюлем Труба, поговорил недолго с Банвилем… 11 июля 1865 он сообщил Сент-Бёву: «Уезжаю в ад». Но с места не двинулся. Вечером 14 июля, возвращаясь из пригорода, где он был в гостях, Катюль Мендес столкнулся на Северном вокзале нос к носу с Бодлером, опоздавшим на поезд. Он обратил внимание на приличный, хотя и потертый, костюм поэта, на его усталый вид, на беспокойный и хмурый взгляд. Шарль признался, что освободил номер в гостинице и будет искать другой, на одну ночь, поскольку хочет уехать завтра с первым же поездом. Катюль Мендес предложил ему переночевать у него, в небольшой квартире неподалеку от вокзала, на улице Дуэ. Бодлер согласился, но, расположившись на ночлег, долго не смог уснуть и стал громко рассказывать удивленному хозяину, сколько ему удалось заработать за свою жизнь денег. Он подсчитывал гонорары — за традиционные стихотворения и за стихи в прозе, за переводы, за статьи, за издания и переиздания… И подытожил с горькой усмешкой потерпевшего поражение: «Мои доходы за всю жизнь составили 15 892 франка и 60 сантимов». Катюль Мендес прокомментировал: «Грусть моя, подпитываемая исполненной почтения жалостью, все усиливалась, а потом к ней добавился гнев. Я подумал о модных авторах романов, о плодовитых мелодраматургах, и у меня появилось желание — о, такое детское — вцепиться в горло обществу, а еще мне захотелось крепко обнять этого великого поэта, глубокого и тонкого мыслителя, прекрасного художника, который на протяжении двадцати шести лет трудовой жизни зарабатывал примерно один франк и семьдесят сантимов в день». Видя удрученную физиономию юного собрата по перу, Бодлер горько засмеялся, потушил лампу и произнес: «А теперь — спать!» Но уснуть ему никак не удавалось. Всю ночь он ворочался на постели, преследуемый кошмаром слагаемых чисел и каких-то гримас. Наутро, когда Катюль Мендес проснулся, Бодлер уже уехал.

В Брюссель Шарль вернулся 15 июля 1865 года. В своем номере в гостинице «Гран Мируар» он находит свои бумаги, свою тоску и нечто вроде запаха логова, где можно укрыться подальше от всех и страдать в тишине. И снова потянулись недели меркантильных забот и монотонной лени. В Париже Гарнье в конце концов отказался от предложений Шарля. Разочаровавшись в своих обычных посредниках, Бодлер обратился к Анселю, умоляя его, несмотря на прежние их размолвки и свои саркастические высказывания о нем, стать его импресарио в переговорах с издателями. Славного человека тронуло это неожиданное проявление доверия. Продолжая сожалеть по поводу того, что его подопечный так чурается проторенных путей к славе, чурается лирической поэзии, добродетели и прогресса, он согласился, однако, взять на себя такого рода хлопоты.

А тем временем Бодлер и Пуле-Маласси занялись в Брюсселе подготовкой к публикации «Обломков» — сборника из двадцати трех стихотворений. В предисловии издатель предупреждал, что большинство из них были запрещены судом или не издавались по другим причинам. Это произведение не для широкой публики печаталось в Амстердаме под издательской маркой «Петух». Тираж 260 экземпляров. Подготовить фронтиспис поручили Фелисьену Ропсу. Бодлер заранее радовался возможности скоро увидеть эту дорогую для него небольшую книгу и принялся составлять список тех, кому ее непременно надо будет послать. Но у него опять начались сильные головные боли с приступами рвоты. После одного такого приступа он признался Анселю, что никак не может избавиться «от легкого головокружения, от тумана в голове и рассеянности мысли». По его мнению, эти странные явления объяснялись «употреблением опиума, дигиталиса, белладонны и хинина». Врачи посоветовали ему удвоить дозы. Это принесло ему облегчение и позволило сочинить еще несколько ядовитых пассажей о Бельгии, о только что умершем Леопольде 1, «этом жалком негодяе», и о новом короле, Леопольде 11, въехавшем в Брюссель с триумфом, «под шутовскую музыку буфф-паризьен». Бодлер, если и хотел выздороветь, несмотря на отвращение ко всем народам Земли — будь то бельгийцы, французы или китайцы, — то лишь затем, чтобы не дать погибнуть своему творчеству. Кто займется его произведениями, если он не будет подстегивать всех этих издателей, скупых и невежественных? «Ведь мое имя уже предают забвению! — жаловался он в том же письме к Анселю. — А эти „Цветы зла“, которые остаются невостребованной драгоценностью, хотя в умелых руках они могли бы, вот уже в течение девяти лет, переиздаваться дважды в год! А другие книги! Ну что за гнусная ситуация!»

Хотя денег у него было совсем мало, к Новому году он послал «дорогой и доброй мамочке» графинчики для растительного масла и уксуса. Он попросил ее сфотографироваться в Гавре и прислать ему фотографию. С удивлением отмечал, что с возрастом он все чаще думает о ней: «Я вижу тебя в твоей спальне или в гостиной за рукоделием, вижу, как ты переходишь из комнаты в комнату, что-то делаешь, выражаешь недовольство, издалека упрекаешь меня за что-то. А то вспоминаю свое детство, проведенное рядом с тобой на улице Отфёй и на улице Сент-Андре-дез-Ар. Но время от времени пробуждаюсь от мечтаний и с ужасом думаю: „Главное — взять себе за правило постоянно работать, чтобы эта неприятная обязанность стала моей единственной радостью. Ибо наступит время, когда других радостей у меня не останется“». Это не помешало ему в том же письме обвинить мать в том, что она не поняла его и не помогла в тех битвах, которые он всю жизнь вел против «невезения»: «Через три с половиной месяца мне будет сорок пять лет. Мне уже поздно думать о том, чтобы сколотить хотя бы крошечное состояние, особенно с моим неприятным и непопулярным талантом. Может быть, даже уже слишком поздно рассчитываться с долгами и пытаться сохранить средства, необходимые для того, чтобы обеспечить себе безбедную, достойную старость? Но если я когда-нибудь сумею вернуть прежние энергию и работоспособность, я изолью свой гнев, создавая чудовищные книги. Пусть весь людской род ополчится против меня. Это станет моей единственной радостью, единственным утешением. А пока мои книги спят, пока они — всего лишь невостребованные ценности. К тому же обо мне забывают».

Так порывы сыновней любви чередовались с приступами ненависти ко всему человечеству; послав графинчики любимой матушке, Бодлер вскидывал к небу кулак. Интересно, а был бы он иным, если бы его книги пользовались таким же успехом у читателей, как книги Гюго? Порой он с тоской спрашивал себя об этом. Быть может, под дождем золотых монет и похвал он утратил бы ту демоническую энергию, которая позволила ему написать «Цветы зла»? Быть может, не жаловаться ему следовало, а радоваться, что из-за бесконечных несчастий он оказался осужден на постоянный бунт и мятеж? Быть может, если бы его жизнь сложилась благополучно, не состоялось бы его творчество? Быть может, то, что он называл «невезением», как раз и оказалось настоящим его шансом по отношению к будущему?