Глава XIV. ГОСПОЖА САБАТЬЕ И МАРИ ДОБРЕЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIV. ГОСПОЖА САБАТЬЕ И МАРИ ДОБРЕЙ

Время от времени Бодлер испытывал потребность в уроках самоанализа. И каждый раз это сводилось к жалобам на неблагоприятное состояние души, здоровья и финансов, к проклятиям в адрес опекунского совета и к более или менее твердым намерениям отныне хорошо себя вести и упорно трудиться. Каждый раз в таких случаях он также упрекал матушку, которая, по его словам, уклонялась от встреч с ним, не хотела его понять и ему помочь. 20 декабря 1855 года он написал ей длинное письмо, жалуясь на нервное истощение и свою злосчастную судьбу: «Прежде всего остального я желаю Вас видеть. Вот уже более года Вы уклоняетесь от этого, и я в самом деле полагаю, что Ваш законный гнев должен быть удовлетворен. В моей ситуации по отношению к Вам есть нечто абсолютно ненормальное, нечто абсолютно унизительное для меня, и Вы явно не можете желать, чтобы так продолжалось и дальше[…] Я начал с того, что привел в порядок кучу бумаг и обнаружил много Ваших писем, написанных в разное время и при разных обстоятельствах. Попытался перечитать некоторые из них. Оказалось, что во всех письмах отражается сугубо материальный интерес, как будто долги — это все, а духовные радости и удовольствия — ничто. Ну а поскольку все эти письма исходили от матери, то возникшие у меня мысли были самыми что ни на есть печальными. Все письма отражали прошедшие годы, причем прошедшие скверно […] Размышляя о них, я понял, что такое положение вещей не только чудовищно и возмутительно, но и опасно. Оттого, что мой ум, по Вашему мнению, устроен эксцентрическим образом, не следует делать вывод, будто мне доставляет какое-то нездоровое удовольствие находиться в полном одиночестве, вдали от своей матери […] Один из нас может умереть, и поистине тяжело думать, что мы рискуем помереть, не повидавшись […] Я уже давно болен и душой, и телом, и хочу всего сразу, полного омоложения, немедленного возвращения телесного и духовного здоровья».

После таких общих рассуждений Бодлер постепенно переходит к грустным размышлениям о своем повседневном существовании. Он лишен не только материнского тепла, но и самых необходимых удобств, на которые может рассчитывать человек его происхождения, да еще с его талантом. Кто же виноват? Ясно — семья Опик, и муж, и жена! «Я донельзя устал от этой трактирной жизни, от меблированных комнат гостиниц; она отравляет и убивает меня. Не знаю, как я еще до сих пор жив. Замучили насморки и головные боли, высокая температура и особенно необходимость выходить дважды в день, и в снег, и в грязь, и в дождь (…) Но есть нечто более серьезное, чем физическая немощь. Это страх, что в такой ужасной жизни, полной тревог, захиреет и иссякнет, напрочь исчезнет прекрасный поэтический дар, ясность мысли и сила воображения, составляющие мой основной капитал. Дорогая мама, Вы настолько далеки от жизни поэта, что скорее всего даже и не поймете как следует мою аргументацию. Однако именно этого я больше всего и боюсь: я не хочу умереть в безвестности, не хочу стареть, не познав нормальной жизни, и никогда с этим не смирюсь. Я полагаю, что моя личность представляет собой весьма большую ценность, я не скажу, что она обладает большей ценностью, чем личности других людей, но для меня она достаточно ценна».

Это письмо Бодлер написал накануне своего очередного переезда. Одно за другим менял он убогие жилища и вот решил осесть в доме номер 18 по улице Ангулем, в районе бульвара Тампль. «Теперь я буду жить как приличный человек. Наконец-то! — сообщил он матери. — Моя жизнь должна быть скрытой, непроницаемой для всех, должна быть совершенно трезвой и целомудренной». Каролина поверила бы в это последнее заверение, если бы не знала, что ее сын, хотя и не живет больше с Жанной, продолжает встречаться с ней и содержать ее. И все же она разрешила Анселю выдать Шарлю на руки 1500 франков, которые тот срочно потребовал на обустройство. «Решительно, жизнь поэта стоит этого!» — добавил он, чтобы убедить мать. Однако в тех указаниях, которые она дала Анселю, г-жа Опик, признав, что «это сейчас главное» для ее несчастного сына, тем не менее Уточнила, что ей «не слишком хочется восстанавливать былые отношения с ним». Значит ли это, что он довел ее до предела столькими своими всплесками дурного настроения и столькими невыполненными обещаниями? Вконец разочаровавшись, она согласна была, чтобы он не умер с голоду, приоткрыть сыну кошелек, но не свое столько раз им раненное сердце.

А Бодлер тем временем радовался своему переезду. Каждый раз, меняя квартиру, он убеждал себя, что изменит и всю свою жизнь. Впрочем, он не имел ничего против обновления и в любовных делах. И если Жанна в последние годы многократно ему изменяла, то он тоже не оставался в долгу. Но его последние пассии были совершенно иного интеллектуального уровня, чем мулатка. Сперва он влюбился в даму полусвета, очень тогда известную г-жу Сабатье[42], которую ее многочисленные друзья звали Аполлонией, а Теофиль Готье окрестил «Президентшей». Родилась она в 1822 году в Мезьере и была внебрачной дочерью префекта департамента Арденны и прачки, Маргариты Мартен. Андре Саватье, сержант 47-го пехотного полка, стоявшего гарнизоном в том городе, согласился признать еще не родившегося ребенка своим, и Маргарита срочно вышла замуж за бравого солдата, благодаря чему Аглая родилась в полной семье. Уже в самом раннем возрасте девочка восхищала окружение своей естественной грацией и красивым голосом. Она и потом продолжала очаровывать всех вокруг и еще совсем юной стала любовницей богача Ришара Валласа, того самого, который одарил Париж колонками питьевой воды, названными его именем. Затем она перешла к скульптору Клезенже, потом — к Альфреду Моссельману, крупному владельцу шахт, поселившему ее в доме номер 4 по улице Фрошо. «Она была довольно высокой, пропорционально сложенной женщиной, с тонкими лодыжками и очаровательными руками, — писала о ней Жюдит Готье, дочь Теофиля Готье. — Ее шелковистые шатеновые волосы с золотым отливом ниспадали крупными волнами, усеянными отблесками света. У нее был ровный светлый цвет кожи, правильные черты лица, маленький смешливый рот, лукавое и умное лицо. От ее победительного вида вокруг распространялся какой-то свет лучезарного счастья. Одевалась она с большой фантазией и вкусом. Моде не подчинялась, а создавала свое собственное, только ей присущее подобие моды. Крупные художники, приходившие к ней в гости по воскресеньям, давали ей полезные советы и рисовали эскизы моделей».

Восхищаясь великолепной фигурой своей любовницы, Моссельман предложил Клезенже изобразить ее совершенно обнаженной, в виде лежащей без сознания женщины. Предварительно был снят слепок со всего тела с сохранением мельчайших деталей. А поскольку покровитель красавицы хотел, чтобы все завидовали ему, имеющему столь соблазнительную любовницу, то скульптор сделал еще и мраморную статую в той же позе. При этом, чтобы упредить придирки цензуры, к статуе добавили маленькую бронзовую змейку, якобы укусившую прелестную и бесстыжую красотку. Статуя была выставлена в Салоне 1847 года под названием «Женщина, укушенная змеей» и тотчас привлекла игривое любопытство посетителей. Самые строгие критики восхищались «нежной эластичностью» этого одновременно и античного, и современного тела. Вероятно, и Бодлера тоже не оставил равнодушным вид Аполлонии без одеяний, полуживой от укуса змеи сладострастия. Он не раз встречал г-жу Сабатье у художника Буассара, в гостинице «Пимодан», а потом на воскресные ужины у «Президентши» его несколько раз приводил Готье. Там он встречался с Флобером, Дю Каном, Мейсонье, Анри Монье, Барбе д’Оревилли, с братьями Гонкур и многими другими. Вокруг этой молодой женщины, которую не смущали никакие вольные разговоры, то и дело звучал громкий смех. Элегантная и умная, она царила над толпой возбужденных самцов. Бодлер наблюдал за этой крепкой, улыбающейся маркитанткой, отнюдь не стремившейся изображать из себя недотрогу, и думал, какое наслаждение, должно быть, обладать ею. Однако не смел ни сделать неловкого жеста в ее сторону, ни сказать ей какое-нибудь неуместное слово. Она его завораживала и парализовала. Однажды декабрьским вечером 1852 года, вернувшись домой, он написал в ее честь любовное стихотворение «Слишком веселой».

Твои черты, твой смех, твой взор

Прекрасны, как пейзаж прекрасен,

Когда невозмутимо ясен

Весенний голубой простор.

…………………………………………………….

Когда придет блудница-ночь

И сладострастно вздрогнут гробы,

Я к прелестям твоей особы

Подкрасться в сумраке не прочь;

Так я врасплох тебя застану

Жестокий преподав урок,

И нанесу я прямо в бок

Тебе зияющую рану;

Как боль блаженная остра!

Твоими новыми устами

Завороженный, как мечтами,

В них яд извергну мой, сестра![43]

К этим стихам, которые он не подписал, Бодлер приложил записку, тоже анонимную: «Смиреннейше умоляю ту, ради которой написаны эти стихи, понравятся ли они или нет, и даже если покажутся просто смешными, не показывать их никому. Глубокие чувства стыдливы и не терпят насилия над собой. Не является ли отсутствие подписи признаком именно такого неодолимого стыда? Тот, кто написал эти стихи в привычных своих мечтах о ней, любил ее с необыкновенной силой, никогда не признаваясь ей в этом, и навсегда сохранит к ней чувство самой нежной симпатии».

Мадам Сабатье была привычна к любовным объяснениям такого рода. Так, в свое время Теофиль Готье послал ей из Италии знаменитое «Письмо Президентше», настолько эротичное, что текст его издали много позже и тайно. Теперь, увидев Аполлонию во время званых обедов на улице Фрошо, Бодлер испытывал радость втройне при мысли, что она читала его дерзкий и неприличный мадригал и была им наверняка взволнована, и при этом не знает, кто его автор, в то время как он сидел напротив и пожирал ее глазами. Среди облаченных во фраки гостей, под яркой люстрой в столовой, он представлял ее обнаженной, задыхающейся в его объятиях, и получал от этого тем большее наслаждение, что присовокуплял к нему мысли о наказании, которому он ее якобы подвергает. Ему хотелось бы наказать ее за цветущую беззаботность, за бесстыдное кокетство, за серебристый смех-колокольчик и передать ей в поцелуе свою меланхолию, свою тягу к смерти и, может быть, свой сифилис.

Опыт такого рода тайных признаний возбудил его настолько, что 3 мая 1853 года он послал ей, по-прежнему анонимно, стихотворение «Искупление»:

Вы, ангел радости, когда-нибудь страдапи?

Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?

И ночью бледный страх… хоть раз когда-нибудь

Сжимал ли сердце вам в тисках холодной стали?

Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?[44]

Через несколько дней за первыми двумя последовало третье послание — «Признание»:

Что быть красавицей — нелегкая задача.

Привычка, пошлая, как труд

Танцорок в кабаре, где злость и скуку пряча,

Они гостям улыбку шлют,

Что красоту, любовь — все в мире смерть уносит.

Что сердце — временный оплот.

Все чувства, все мечты Забвенье в сумку бросит

И жадной Вечности вернет![45]

К этому стихотворению разочарованного человека приложено письмо: «Право, мадам, прошу у Вас тысячу извинений за это глупое, ужасно ребяческое анонимное рифмоплетство. Но что делать? Я эгоист, как ребенок, или, как больной человек. Когда я страдаю, то думаю о тех, кого люблю. Обычно думаю о Вас стихами, и когда стихи сложены, мне не удается устоять перед желанием показать их той, о ком они написаны. И вместе с тем я прячусь, как человек, больше всего на свете боящийся оказаться смешным […] Каким бы абсурдным Вам все это ни казалось, представьте себе, что есть сердце, над которым Вы можете лишь жестоко посмеяться, сердце, в котором по-прежнему живет Ваш образ».

Письмо это, датированное 9 мая 1853 года, было отправлено из Версаля, куда Бодлер отправился вместе с Филоксеном Буайе, предполагая заняться подготовкой исследования о великих людях века Людовика XIV. Но, обосновавшись в гостинице, они очень быстро оказались без денег, не могли оплатить счет и были изгнаны хозяином, забравшим в качестве залога их скудный багаж. Куда им было идти? Недолго поколебавшись, они нашли себе пристанище в публичном доме. И стали веселиться там напропалую, вероятно, чтобы оправдать свое присутствие в глазах хозяйки. Потом Филоксен Буайе, оставив Бодлера в качестве заложника, вернулся в Париж в поисках денег.

На следующий год Бодлер направил г-же Сабатье еще четыре стихотворения: «Духовная заря», «Живой факел», «Что скажешь ты, душа, одна в ночи безбрежной…» и «Гимн». Письмо, приложенное к этому последнему отправлению, по-прежнему анонимному, содержало новые признания: «Я так боюсь Вас, что все время скрывал свое имя […] Вы для меня — не только самая привлекательная из женщин, из всех женщин, но и самое дорогое, самое бесценное суеверие. Я — эгоист и пользуюсь Вами. — Прилагаю свою жалкую бумажонку. — Как был бы я счастлив, если бы мог надеяться, что мое понимание любви может быть благожелательно воспринято в тайном уголке Вашей очаровательной головки! Я никогда об этом не узнаю!» Последнее четверостишие стихотворения звучит почти как молитва:

Тебе, прекрасная, что ныне

Мне в сердце излучаешь свет,

Бессмертной навсегда святыне,

Я шлю бессмертный свой привет[46].

Под ним еще была приписка: «Простите, большего я не прошу».

Есть в письме характерная фраза: «Я — эгоист и пользуюсь Вами». Эта формулировка с предельной откровенностью выражает отношение Бодлера к мадам Сабатье. Испытывая к ней влечение, он использовал свои чувства, чтобы воспевать в стихах «президентшу» вечерних застолий на улице Фрошо. Она служила трамплином для его вдохновения. Стихотворное языческое восхваление ее адресовалось, на самом деле, идеальному существу, столь же чувственному в душе, сколь и неземному во плоти. Если он, во всей этой истории, — безвестный поэт, то она — невольная муза, порой просто неловкая.

Впрочем, она владела его мыслями не всецело: не скупясь на дифирамбы, Бодлер заинтересовался еще одной молодой женщиной, актрисой Мари Добрей. Начав примерно в 1846 году с маленьких ролей в театре «Монмартр», она играла затем в театрах «Водевиль», «Порт-Сен-Мартен», «Амбигю», «Исторический театр Дюма», «Гете», причем роли ей поручались все более и более значительные. Блондинка с очень светлой кожей, с зелеными глазами и лукавой улыбкой, она очаровывала партер и зажигала галерку. В 1852 году, по возвращении из Италии, когда ей исполнилось двадцать четыре года, она играла в театре «Одеон» в пьесе Филоксена Буайе и Теодора де Банвиля «Невероятная история Аристофана». По-видимому, именно тогда она стала любовницей Банвиля. А Бодлер познакомился с ней благодаря своим друзьям. И сразу же нашел, что она достойна внимания всех троих. Весной 1854 года Мари Добрен стала играть на сцене театра «Гете». В ту пору увлечение Шарля перешло в наивное обожание. Эту независимую и капризную малышку он наделял душевными качествами мадонны. Но как можно без гроша в кармане ухаживать за избалованной актрисой? Рассчитывая на положительную реакцию матери, узнающей, что сын отвернулся от Жанны и заинтересовался другой женщиной, он писал: «Милая мамочка, я обязан, действительно обязан пригласить сегодня на ужин одного человека. Поскольку кухня здесь[47], из-за нищеты хозяина моей гостиницы, нищеты, о которой я не подозревал, — невыносимая, я должен повести этого человека в хороший ресторан. Конечно, я мог бы написать ему записку, чтобы отменить его приход — прибегнув к грубой лжи, вроде моего отсутствия или болезни, — но мне и самому было бы приятно хорошо поесть где-нибудь в другом месте, так как здесь, действительно, просто жутко готовят. Раньше это заведение поддерживали на должном уровне, а сейчас здесь все отвратительно […] (вот один из примеров беспорядка, царящего в этом доме: представь себе только, что недавно во время ужина тут не оказалось хлеба)».

Ужин, оплаченный г-жой Опик, еще больше сблизил Шарля с Мари. Теперь не проходило и дня, чтобы он не зашел в гримерную актрисы в театре «Гете», чтобы повидать ее. Она играла в пьесе «Камышовый загон» Фредерика Сулье и готовила роль в мелодраме Эмиля Вандербюрша «Арденнский кабан». Эта напряженная работа поддерживала актрису в возбужденном состоянии, что только прибавляло ей прелести. А Бодлер в свою очередь ждал большого события: скорой публикации своих переводов новелл Эдгара По в журнале «Пэи» и статей «О смехе» и «Карикатуристы» в «Ревю де Пари». Он писал матери, что это поможет ему встать на ноги. Но пока он по-прежнему едва сводил концы с концами.

И 14 августа 1854 года он обращается к Каролине с просьбой о помощи: «Женщине можно рассказывать о женщинах. Есть такие деликатные, честные и несчастные люди, которым достаточно чуточку ласки, чтобы они и дальше терпеливо несли свой крест. Сегодня у Мари именины. Женщина, о которой я тебе говорил, проводит ночи у кровати умирающих родителей, отыграв пять актов в глупейших пьесах. Я не так богат, чтобы делать подарки, но послать сегодня вечером несколько цветков было бы достаточным проявлением симпатии». Должно быть, Каролина улыбнулась, вообразив «родителей» актрисы, одновременно заболевших и готовых один подле другого в одночасье испустить дух! Поистине, Шарль был неисправим в своих выдумках запоздалого школяра!

Если успехи Бодлера заставляли себя ждать, то у Мари Добрен все шло, как по маслу. Она играла в театре «Гете» во всех пьесах. И у Шарля возникла мысль предложить в этот театр для постановки свою пьесу «Пьяница». Но осторожный Ипполит Остейн, руководитель театра, рисковать не захотел. Бодлеру, разочарованному, не оставалось ничего иного, как взывать к щедрости матери: «За месяц мне пришлось шесть раз переезжать, жить в непросохших после ремонта комнатах, спать в кроватях, полных блох, письма ко мне (самые важные) теряются, потому что я переезжал из отеля в отель, и поэтому я решил жить и работать в типографии, поскольку дома не было условий […] Работа для „Пэи“ кончается через три дня, и нужно будет начинать что-то другое, а при этом у меня нет жилья, потому что нельзя же назвать жильем мою дыру, где совершенно нет мебели, где мои книги валяются на полу […] И самое смешное, что именно в таких невыносимых условиях, которые меня изнашивают, я должен писать стихи, а это же ведь для меня самое что ни на есть утомительное занятие».

Единственной хорошей новостью в этой лавине забот стало подписание контракта с Мишелем Леви о публикации двух томов новелл Эдгара По. Переводчик рос в глазах читателей, тогда как поэт вроде бы топтался на месте. А тут — словно ему не хватало раздоров с матерью, с Анселем, с кредиторами, с газетами и издателями — он оказался вынужден заниматься еще и карьерой Мари. Характер у актрисы легкостью отнюдь не отличался. Когда ей наступали на ноги, она активно реагировала. Во время сезона 1854/55 года Мари рассорилась с директором «Гете», женатым на женщине, ненавидевшей ее, Мари, и уехала в Италию, в турне, сулившее ей лишь жалкие гроши. Но в дороге импресарио разорился, и она застряла в Ницце. Ей хотелось бы получить хорошую роль в одном из парижских театров. Не смог ли бы Бодлер поговорить с Жорж Санд о роли в одной из ее драм, которую скоро собирались репетировать в театре «Одеон»?

Бодлер же испытывал к Жорж Санд настоящее отвращение. Он писал о ней в книге «Мое обнаженное сердце»: «Она глупа, тяжела, болтлива. В области морали ее идеи не выше и не тоньше взглядов консьержек и продажных девок […] Тот факт, что несколько мужчин втюрились в это отхожее место, доказывает лишь глубину падения мужчин нашего века […] Об этой идиотке я не могу думать без содрогания. Если бы я случайно встретил ее где-нибудь, то не удержался бы и запустил ей в башку чем попало». Но на какие только уступки не пошел бы Шарль, чтобы угодить Мари. Она просила его о помощи. И он не имел права ей отказать. Так что 14 августа 1855 года он послал писательнице письмо, где расшаркивался перед этой «аморальной резонершей»: «Мадам, я обращаюсь к Вам с очень большой просьбой, а Вы даже не знаете, как меня зовут. Если бывают в жизни затруднительные положения, то одно из них — положение неизвестного писателя, вынужденного обращаться с просьбой к писателю знаменитому». Изложив подробнейшим образом положение своей подопечной, уже сыгравшей до этого с успехом в двух других пьесах Жорж Санд, он заканчивал: «Надо ли говорить, мадам, с какой радостью я бы увидел, как мадемуазель Добрен с почетом возвращается в Париж, чтобы сыграть в одной из Ваших пьес и быстро восстановить свое положение в театре после невзгод и неудач прошлого сезона? […] Нужно ли говорить о моем восхищении Вами и о чувстве глубокой признательности, которое я заранее испытываю. С беспокойством ожидаю Вашего ответа».

Перед тем как запечатать конверт, у него возникло сомнение, как назвать ту, к кому он обращался: г-жой Санд или г-жой Дюдеван, употребив настоящую фамилию писательницы, или же вообще г-жой баронессой Дюдеван. «Больше всего я боялся вызвать Ваше неудовольствие! — писал он в постскриптуме. — Последний вариант [баронессе Дюдеван] мне показался невежливым по отношению к Вашему гению, и я решил, что Вы предпочтете имя, под которым царите в умах и душах Вашего века». Сколько банальностей в похвалах автору, которого человек презирает! Но Мари стоила того, чтобы ради нее так вот по-лакейски раскланиваться. Да и никто об этом не должен был узнать…

Жорж Санд 16 августа ответила из Ноана, где она жила, пообещав связаться с директором «Одеона», Гюставом Ваэзом: «Я сейчас же ему напишу. Примите выражение моих наилучших чувств». Однако у Гюстава Ваэза возникло опасение, что Мари Добрен слишком полновата для этой роли. Жорж Санд возражала: «Я видела ее год тому назад, и талия у нее вовсе не полная, а красота несомненна. Могла ли она так быстро растолстеть?» Узнав о хлопотах своей знаменитой коллеги, Бодлер взволнованно ее благодарил: «Мадам, 17-го числа я получил Ваше прелестное письмо. Значит, я не ошибся, обращаясь к Вашей доброте […] Благодарю Вас и прошу принять мои заверения в глубочайшем уважении».

В конце концов, несмотря на настойчивые просьбы Жорж Санд, кандидатура Мари Добрен не была принята, и роль отдали другой Мари, Мари Лоран. Бодлера это вывело из себя, он решил, что отвратительная дама из Ноана сознательно подвела его и Мари. Взяв в руки письмо Жорж Санд от 16 августа, он гневно написал на нем: «Госпожа Санд обманула меня и не сдержала обещания». И насмешливо подчеркнул орфографическую ошибку, допущенную его корреспонденткой.

Рассерженная этой неудачей Мари Добрен охладела к Бодлеру и вновь начала выказывать любовь к Теодору де Банвилю. А тому возобновление связи подсказало идею романа «История актрисы Нинетты», который вышел в свет осенью 1855 года с посвящением: «Посвящаю г-же Мари Добрен эту новеллу, написанную на углу ее гостеприимного стола ее другом Т. де Банвилем, 1855 г.» Вскоре после этого они стали жить вместе. Бодлер завидовал успеху соперника у женщины, от которой сам он, наивный, добился лишь возможности смотреть в ее зеленые глаза да вдыхать густой аромат ее духов. Соперник-победитель повсюду афишировал свой успех, а Бодлеру оставалось лишь переживать и глубоко прятать свою любовь, не ожидая взаимности. Но Банвиль недолго торжествовал. Вскоре он заболел, а Мари, вынужденная ехать на гастроли, увезла его в Ниццу, где он постепенно выздоравливал. Оставшись в Париже, Бодлер издалека следил за их идиллией и сам не знал, хотелось ли бы ему оказаться на месте своего коллеги или нет. Его чувство по отношению к Мари было неоднозначно. Он воспевал ее в своих стихах то с бесконечной грустью, то с яростным желанием овладеть, а потом отомстить. В «Осенней мелодии» он писал, думая о ней:

Люблю ловить в твоих медлительных очах

Луч нежно-тающий и сладостно-зеленый;

Но нынче бросил я и ложе, и очаг,

В светило пышное и отблеск волн влюбленный.

Но ты люби меня, как нежная сестра,

Как мать, своей душой в прощении безмерной;

Как пышной осени закатная игра.

Согрей дыханьем грудь и лаской эфемерной[48].

Ах, если бы мог он положить свою пылающую голову на колени любимой и забыть про остальной мир, словно послушный мальчик! Пусть она станет его матерью, сестрой — большего ему не надо!

Зато в стихотворении «Моей Мадонне» он делает свою возлюбленную объектом садистского колдовства. Вознеся своего кумира на некий алтарь «от глаз вдали», он наделял ее всеми атрибутами божества, чтобы тем вернее затем ее казнить:

Тут, сходству твоему с Марией в довершенье,

Жестокость и Любовь мешая в упоеньи

Раскаянья (ведь стыд к лицу и палачу!),

Все смертных семь Грехов возьму и наточу,

И эти семь Ножей, с усердьем иноверца.

С проворством дикаря, в твое всажу я Сердце —

В трепещущий комок, тайник твоей любви, —

Чтоб плачем изошел и утонул в крови[49].

Вот так, умоляя Мари Добрен озарить ему душу материнской нежностью, он вынашивал жестокое намерение убить ее кинжалом, в наказание за собственную любовь к ней. В этом — весь Бодлер, метавшийся между ангельством и сатанизмом, между меланхолией и яростью, между нежностью истинного чувства и искусственно раздуваемым адским пламенем. Однако ритм фразы и подбор слов подчинялись одинаково строгому ритму, независимо от того, несли ли они в себе мольбы или проклятия. Играл ли он пианиссимо или фортиссимо, смычок артиста никогда не фальшивил.

Поскольку надежды его, связанные с г-жой Сабатье и Мари Добрен, ни к чему конкретному не привели, он, в конце концов, устав от одиночества, от переездов, от скверной пищи, в декабре 1855 года, возобновил совместную жизнь с Жанной. Она для него была вариантом «на худой конец», воплощением его дурных привычек, своего рода домашним животным, на которое можно кричать, но которое, в свою очередь, может заупрямиться, а то и боднуть. Примирение после ссор так приятно, что люди порой нарочно ссорятся, чтобы потом мириться. Восстановив отношения со спутницей жизни, Шарль даже поручал ей общаться с Анселем и писал ему: «Умоляю Вас при общении с Жанной не допускать никаких шуток или намеков на былые ссоры. Это выглядело бы грубостью». Но примирение не оправдывало надежд. Пожив какое-то время в доме 18 по улице Ангулем-дю-Тампль, чета стала менять одну меблированную комнату за другой и наконец осела в гостинице «Вольтер» на набережной с таким же названием, в двух шагах от типографии «Монитёр юниверсель», в которой должны были печатать «Приключения Артура Гордона Пима» в переводе Бодлера. Скоро ссоры между любовниками стали походить на сведение счетов.

В сентябре 1856 года, устав друг от друга, они после очередного скандала расстались. Похоже, что инициатива принадлежала Жанне. Шарль тотчас сообщил об этом матери, догадываясь, что та воспримет новость не без удовлетворения: «Моя связь с Жанной, длившаяся четырнадцать лет, порвана. Я сделал все, что было в человеческих силах, чтобы разрыва не произошло. Это расставание, это противостояние длилось две недели. Жанна мне постоянно невозмутимо отвечала, что у меня несносный характер и что в конце концов я сам же когда-нибудь скажу ей спасибо за такое решение. Вот она, примитивная буржуазная мудрость женщин. Я-то знаю, что какое бы приятное увлечение, удовольствие, заработанные деньги или удовлетворенное тщеславие ни ожидали меня, мне всегда будет не хватать этой женщины. Чтобы мое горе, которого Вы, возможно, и не поймете, не казалось вам ребячеством, признаюсь, что, подобно игроку, я поставил на эту женщину все мои надежды. Эта женщина была единственной моей радостью, единственным удовольствием, единственным товарищем и, несмотря на все стычки между нами, естественными при такой бурной любви, мне никогда и в голову не приходила мысль об окончательной и непоправимой разлуке. Еще даже и сейчас, когда все уже успокоилось, я ловлю себя на мысли, глядя на какой-нибудь красивый предмет, прекрасный пейзаж или просто что-нибудь приятное, на мысли, почему ее нет рядом, чтобы вместе чем-то полюбоваться или вместе со мной что-нибудь купить. Как видите, я не прячу мои раны. Уверяю вас, потрясение было настолько сильным, что мне понадобилось много времени, прежде чем я понял, что, возможно, работа доставит мне удовольствие и что в конце концов я должен выполнять свой долг. Передо мной все время стоял вопрос: а зачем? […] Десять суток я не спал, меня тошнило, я был вынужден прятаться, потому что я все время плакал […] Передо мной простиралось будущее в виде долгой череды лет без семьи, без друзей, без подруги, годы одиночества и превратностей — и ничего для души […] Все это случилось по моей вине; я пользовался и злоупотреблял ею, позволял себе мучить ее, а она в свою очередь мучила меня. Мной овладел суеверный ужас, и я вдруг представил себе, что Вы заболели. Я послал к Вам человека, узнал, что Вас нет дома и что Вы здоровы, во всяком случае, так мне сказали, но прошу Вас подтвердить это письмом […] Я сейчас одинок, совсем одинок, и, скорее всего, навеки. Ибо я больше не могу, просто хотя бы с точки зрения морали, доверять не только людям, но и себе самому, поскольку отныне мне остается заниматься лишь денежными делами и вопросами, связанными с удовлетворением тщеславия, и получать радость только от литературы».

Очень может быть, что в этот мрачный период он не раз вспоминал Жерара де Нерваля, повесившегося год назад на улице Вьей-Лантерн. Этот случай не выходил у Бодлера из головы. Уйти, как он. Почему бы и нет? Однако этот период душевного расстройства длился недолго. После нескольких недель смятения, уныния и неопределенности он вновь почувствовал вкус к жизни и потребность творить. Матери, высказывавшей сожаление по поводу того, что у него, в отличие от большинства мужчин его возраста, нет своего очага, он с иронией отвечал: «Позвольте мне немножко посмеяться, совсем немножко, над Вашим постоянным желанием видеть меня таким, как все, человеком, достойным Ваших старых друзей, так любезно поминаемых Вами. Увы, Вы же знаете, что я человек иного склада и что моя судьба сложится иначе. Почему бы Вам не поговорить немножко о женитьбе, как делают все мамаши? Если говорить совсем откровенно, мысль об этой девушке [Жанне] никогда меня не покидала, но я так устал от жизни, состоящей из лжи и пустых обещаний, что чувствую себя неспособным вновь попасть в те же сердечные ловушки, из которых нет выхода. — Бедняжка сейчас болеет, а я отказался посетить ее. Она долго и упорно избегала встреч со мной, потому что знает мой ужасный характер, весь состоящий из хитростей и ярости. Я знаю, что она должна уехать из Парижа, и очень этим доволен, хотя, признаюсь, меня охватывает тоска, когда я думаю, что она может уехать и умереть вдали от меня. Если сказать обо мне вкратце, то я дьявольски жажду развлечений, славы и могущества. Но все это, должен признаться, часто перемежается, — может быть, недостаточно часто, милая мамочка? — с желанием Вам понравиться».

Словно специально для придания ему оптимизма новеллы Эдгара По были горячо встречены публикой, журнал «Ля Ревю де Де Монд» опубликовал восемнадцать лучших его стихотворений, а в разных газетах появились кое-какие статьи о живописи и карикатурах. И в довершение всего 30 декабря 1856 года Пуле-Маласси подписал с ним вполне выгодный контракт об издании «Эстетических заметок» — сборника статей, предвосхищавшего «Эстетические редкости»[50], и тома стихов «Цветы зла». Поскольку автор был почти неизвестен, тираж каждого издания ограничили тысячью экземпляров. Радуясь скорому появлению этих книг, Бодлер не верил в их успех. Что касается поэзии, то издательства тогда обрушили на читателей такой поток продукции бездарных рифмачей, что люди утратили способность различать хорошее и плохое. Читатели были одновременно и пресыщены, и несведущи. Как вывести их из оцепенения? Бодлер очень рассчитывал на эффектный заголовок сборника. Сначала он дал ему название «Лесбиянки», но в 1855 году критик и романист Ипполит Бабу предложил название «Цветы зла». С тех пор Бодлер не желал иных названий. Такая формулировка, как он решил, отлично передает смысл его творения, и чувственного, и зловещего, отразившего, сознательно или нет, раздвоение души. Его поиски любви, поиски нежности, поиски идеала оказались увиденными через призму взаимоотношений поэта с Мари Добрен и г-жой Сабатье, а агрессивные, бунтарские свойства его натуры, тяга к пороку, к уродству сосредоточились в образе распутной мегеры, в образе вампира, в образе недавно покинувшей его чернокожей дьяволицы. Он выставил напоказ всю свою жизнь, обнаженную и кровоточащую. Он не знал, примут ли это и одобрят ли его как новатора, или он будет освистан, осужден как безумец, снимающий штаны на улице среди бела дня? Ну и пусть! Эта исповедь освобождала его и от пустых мечтаний, и от похотливых кошмаров. Передав издателю рукопись «Цветов зла», Бодлер почувствовал облегчение, словно после вскрытия нарыва. Гной вышел, и сразу полегчало.