Глава XIX. АКАДЕМИЧЕСКАЯ ГОРЯЧКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIX. АКАДЕМИЧЕСКАЯ ГОРЯЧКА

Бодлер нередко заявлял, что какие-то из его решений были продиктованы ему Богом, а другие — дьяволом, — кто же именно подсказал ему столь внезапную, сколь и нелепую мысль выставить свою кандидатуру во Французскую академию? Может быть, ему хотелось произвести впечатление на мать, чтобы она стала наконец восхищаться им и уважать его, чтобы из разряда проклятых поэтов перейти в число поэтов признанных? Какая бы это была звонкая пощечина всем идиотам из Онфлёра, если бы его избрали! И какое счастье для Каролины, которую он так часто огорчал своими выходками и фантазиями! Г-н Ансель, г-н Эмон, аббат Кар-дин встретили бы его низкими поклонами и смотрели бы ему в рот. С другой стороны, говорил он себе, совершенно немыслимо держать академика под колпаком опекунского совета. Если бы его избрали, он заставил бы мать освободить его от этой унизительной опеки. 10 июля 1861 года он пишет матери о своем проекте: «Несколько человек предложили мне воспользоваться возникшей вакансией (освободившееся место Скриба[62]) или возможными другими вакансиями и выставить мою кандидатуру в Академию. Но опекунский совет! Бьюсь об заклад, что даже в этом беспристрастном святилище это будет выглядеть серьезным минусом».

Он, разумеется, понимал, что в академической среде человека, чья жизнь столь неупорядочена, могут счесть недостойным этого традиционно благочестивого общества. Но он был слишком высокого мнения о своем таланте, чтобы допустить мысль, что признанные писатели не согласятся принять его в Академию, поскольку у него нет денег, живет он в гостинице и был судим за книгу, в которой, по существу, больше отчаяния, чем непристойности. Он думал, что, напомнив академикам об их ответственности, он заставит их реабилитировать его в глазах общественного мнения. А если уж он вступит в это сообщество избранных, то подозрительность читателей по отношению к нему тут же рассеется.

Едва намерение Бодлера стало известно, как в литературных кругах, в кафе, в редакциях злопыхательских газетенок его принялись поднимать на смех. Его называли предателем, человеком, пытающимся перейти из клана богемы в клан официальных литераторов. Как же он не понимает, что в затхлой атмосфере академических салонов его «Цветы зла» просто зачахнут? Не реагируя на саркастические замечания, он 25 июля писал матери: «Считаю, что быть членом Академии — единственное почетное звание, которого истинный литератор может добиваться, не краснея […] Надо приготовиться к тому, что не примут и раз, и два, и три. Надо встать в очередь. Количество голосов, поданных за меня в первый раз, покажет, есть ли у меня серьезные шансы на будущее».

Он еще не решился послать письмо в Академию с предложением своей кандидатуры, как газеты сообщили о кончине 21 ноября 1861 года монаха-доминиканца Лакордера. Таким образом, кроме места Скриба освободилось и другое кресло. Ну просто везение! Бодлер загорелся еще больше. 11 декабря 1861 года он написал Абелю Вильмену, постоянному секретарю Французской академии: «Милостивый государь, имею честь сообщить Вам, что я желаю быть включенным в число кандидатов на замещение одного из вакантных мест во Французской академии и прошу Вас соблаговолить довести до сведения Ваших коллег это мое намерение. Возможно, я должен сообщить благожелательным академикам некоторые данные о себе: позвольте мне напомнить Вам о сборнике стихов, вызвавшем больше шума, чем хотелось бы; о переводе с целью популяризации ранее неизвестного во Франции великого поэта; о строгом и подробном исследовании радостей и опасностей, заложенных в возбуждающих средствах; и, наконец, назову множество брошюр и статей о крупнейших художниках и литераторах, моих современниках. Однако я понимаю, милостивый государь, что всех перечисленных работ недостаточно, особенно если сравнить с теми, более многочисленными и оригинальными, о которых я мечтал. Так что поверьте, милостивый государь, что моя скромность неподдельна […] Чтобы сказать всю правду, добавлю, что главная причина, толкнувшая меня просить о включении моего имени в список кандидатов уже сейчас, заключается в том, что, если бы я решил просить об этом лишь тогда, когда почувствую себя достойным этой чести, я бы не обратился с этой просьбой никогда […] Если моя фамилия известна некоторым из вас, то, быть может, дерзость моя будет встречена благожелательно, и те несколько голосов, которые я чудом получу, явятся для меня великодушным поощрением и призывом к более успешным делам».

Когда на очередном заседании Французской академии Вильмен зачитывал письмо, из которого следовало, что некий Бодлер выставляет свою кандидатуру на одно из освободившихся кресел, академики обменивались удивленными взглядами. Одним он был просто неизвестен, для других его имя сопрягалось с подмоченной репутацией анархиствующего сумасброда, а некоторые даже вспомнили, что года четыре назад он преследовался уголовным судом. С чего это он, имея такое прошлое, возжелал заседать среди них? Уж не очередная ли это провокация с его стороны?

Не отдавая себе отчета в подобном остракизме, Бодлер, как полагается, наносил визиты академикам. Все это происходило зимой, и он являлся к ним закутанный ярко-красным шарфом из плотной ворсистой ткани. Вильмена, встретившего его более чем холодно, он так охарактеризовал матери: «Это хам и глупец, претенциозная обезьяна» и добавил, что тот «дорого заплатит» за такой прием. Жан Вьенне, которому тогда было восемьдесят четыре года, показался ему похожим на смехотворное привидение, упрямо повторявшее: «Существует только пять жанров литературы, сударь: трагедия, комедия, эпическая поэзия, сатира и мимолетная поэзия, куда относятся басни, в которых я большой мастер». Эрнест Легуве банальными фразами декорировал полное безразличие к новому кандидату. Франсуа Понсар оказался недоступен, несмотря на то, что Асселино и направил ему предварительно благожелательную записку. Сен-Марк Жирарден не ответил на письмо Бодлера с просьбой принять его. Мериме, которым Бодлер так восхищался, ответил отказом. Были и другие более или менее вежливые отказы принять его.

Двадцатого декабря 1861 года Бодлер писал Арсену Уссе: «До меня дошел слух, что, поскольку моя кандидатура воспринята как оскорбление Академии, то кое-кто из этих господ решил, что им невозможно встречаться со мною. Но это же слишком фантастично, чтобы быть правдой». Однако в его положении и в ту пору это было более чем «возможно», это было неизбежно. В азарте преодоления препятствий, нагромоздившихся на его пути, Бодлер обратился к Флоберу, который поддерживал дружеские отношения с Жюлем Сандо. Флобер выполнил просьбу: «Кандидат просит меня сказать Вам, „что я думаю о нём“. Вы, должно быть, знаете его произведения. Что до меня, то, разумеется, если бы я был членом почтенного собрания, я хотел бы видеть его между Вильменом и Низаром! Вот это была бы картина! Сделайте же это! Выберите его! Это будет прекрасно». В тот же день он сообщил Бодлеру, что выполнил его просьбу: «Первейший долг друга — оказать услугу товарищу. Так что, ничего не поняв в Вашем письме, я написал Жюлю Сандо, умоляя его проголосовать за Вас. Но, похоже, его голос уже кому-то обещан? Мне хочется задать Вам столько вопросов, и удивление мое было так велико, что мне не хватило бы и тома, чтобы выразить все это». А в постскриптуме добавил: «Несчастный! Вы хотите, чтобы купол Академии обрушился?» На что Бодлер с гордостью ответил: «Я веду себя, как упрямец, и не раскаиваюсь в этом. Даже если за меня не подадут ни одного голоса, я не пожалею о содеянном […] Неужели Вы не догадались, что Бодлер — это значит Огюст Барбье, Теофиль Готье, Банвиль, Флобер, Леконт де Лиль, то есть чистая литература? Несколько друзей сразу поняли это и выразили мне свою симпатию».

На место, освободившееся после кончины Скриба, претендовало много кандидатов, и потому Бодлер решил направить свои помыслы на менее искомое кресло, которое раньше занимал Лакордер. И ему в голову не приходило, что человеку, которого судили за нарушение религиозной морали, неприлично претендовать на место, занимаемое ранее доминиканским монахом. Бодлер считал, что искусству прощается все. Да и вообще-то, разве в глубине души он не такой же христианин, как все прочие? Просто его отношения с Богом особого рода. Он попытался объяснить это супругам Сандо, которые, благодаря рекомендации Флобера, приняли его очень доброжелательно; однако особой надежды на избрание Бодлера у них не возникло. «Правда, он [Жюль Сандо] пообещал, что поговорит обо мне с некоторыми из друзей по Академии, — писал Бодлер Флоберу, — и может быть, может быть, я смогу получить несколько голосов протестантов. А это все, чего я желаю». Что же касается лично Жюля Сандо, то он сказал, что не может ничего обещать. Просьба Флобера застала его «врасплох». Бодлеру надо было бы встретиться с ним раньше. А теперь дело уже сделано…

Отнюдь не утратив надежды, поэт продолжал наносить визиты. Он ходил по городу пешком, в любую погоду, «в лохмотьях» (как он сообщал матери), не располагая хотя бы несколькими экземплярами своих книг, чтобы вручить их этим господам, которые в большинстве своем их не читали. Кстати, впоследствии он язвительно высмеял некоторых из них (Понсара, Эмиля Ожье, Лапрада, Сен-Марка Жирардена…) в своих статьях. А собственно, с какой стати они должны были оказывать ему эту честь, голосовать за него? Он знал, что его шансы незначительны. Но чем меньше он верил в вероятность успеха, тем больше упорствовал. Теперь его прежде всего интересовало, сколько же голосов он все-таки получит.

Впрочем, порой эти встречи приносили ему неожиданную радость. Ламартин принял его с братской теплотой, хотя и сказал, не одобряя намерений Бодлера, что в таком возрасте не следовало бы «подставлять лицо для пощечины». Сообщая это матери, Шарль добавил: «Ламартин сделал мне настолько чудовищный, настолько колоссальный комплимент, до того огромный, что я не решаюсь его повторить. Но думаю, что не надо полностью доверяться его красивым словам. Ведь он немножечко шлюха, немножечко проститутка (кстати, он спросил меня, как ты поживаешь. За эту его любезность я ему благодарен. В конце концов, он же светский человек)». Скорее всего, в ходе беседы речь зашла и о генерале Опике, чья дипломатическая карьера пришлась на то время, когда Ламартин был министром иностранных дел. Этот намек на заслуги отчима ничуть не смутил кандидата. Он готов был любыми средствами обзавестись друзьями в Академии.

По правде говоря, он с большим удовольствием встретился с Альфредом де Виньи, который заперся с Бодлером, чтобы их не беспокоили, и они общались «целых три часа». «Как и Ламартин, — написал Шарль матери, — он поначалу стал отговаривать меня, но узнав, что по совету Сент-Бёва я официально предложил свою кандидатуру Секретариату, он заявил, что, поскольку зло уже сделано, надо непременно идти до конца». И Бодлер констатировал: «Де Виньи, которого я до этого никогда не видел, был великолепен. Поистине, происхождение положительно сказывается на качествах человека, а большой талант делает его добрым». Со своей стороны, Виньи тоже был очарован этим болезненным человеком с горячечным блеском в глазах, восторженно отзывавшемся о его «Античных и современных поэмах», а также о творчестве Эдгара По. «Он очень образованный, — записал де Виньи после ухода Бодлера, — хорошо знает английский, жил в Индии в возрасте 17 лет и немало там повидал [еще одна маленькая ложь Шарля]. Знает, популяризирует и развивает творчество Эдгара По. Похоже, его литературная жизнь сводится к переводам этого философичного романиста». При этом ни слова о «Цветах зла». Провожая Бодлера до дверей, Виньи приглашал его заходить еще. И тот неоднократно писал ему, спрашивая у Виньи совета, как вести себя во время избирательной битвы.

Шарль обратился также за поддержкой к Каролине, чтобы привлечь на свою сторону академика Пьера Лебрана, бывшего товарища Опика по службе и по Сенату. Она согласилась и даже вознамерилась обратиться к другому академику, Гизо-отцу. Но Шарль ее отговорил. Он очень боялся, как бы она не наделала ошибок! Кстати, продолжая визиты с расшаркиваниями, он одновременно подумывал о «шутовской книжке» — хотелось ему рассказать об унижениях, которым он подвергся со стороны «бессмертных». Потом отказался от этой затеи, чересчур рискованной. «Догадываешься, каким был бы результат, — писал он матери. — Во-первых, навсегда будет закрыта дорога в Академию, а к тому же еще не исключено обвинение в бесчестности и вероломстве. Меня могут обвинить в том, что я проникал в дом к людям с заведомой целью познакомиться с ними поближе и изобразить в смешном виде. Альфред де Виньи, с которым я имел наглость поделиться этим намерением, сказал, что не у меня первого появилась эта идея: когда-то и Виктор Гюго испытал подобное желание, но поскольку его в конце концов избрали, он не опубликовал свою книгу».

Однако в этой деликатной истории с Академией Бодлер больше, чем кому бы то ни было, доверял по-прежнему Сент-Бёву. 20 января 1862 года тот опубликовал в журнале «Конститюсьонель» статью «О предстоящих выборах в Академию», где высмеял некоторых кандидатов, в том числе герцога Альбера де Броя, конкурента Бодлера в соревновании за кресло покойного Лакордера. Не без сарказма коснулся Сент-Бёв и самого Бодлера: «Сначала подумали, не собирается ли г-н Бодлер, выставляя свою кандидатуру, сыграть с Академией шутку и написать затем на нее эпиграмму, или не хочет ли он таким образом дать понять, что ей пора подумать о приеме в свои ряды выдающегося и утонченного мастера во всех областях поэзии и литературы вообще, каким является его учитель Теофиль Готье. Многим членам Академии, ничего не ведавшим о существовании Бодлера, пришлось впервые по буквам прочесть его фамилию. Но ох как нелегко доказать академикам — политикам и государственным деятелям, — что в „Цветах зла“ есть стихи, свидетельствующие о выдающемся искусстве и таланте автора; нелегко объяснить им, что стихотворения в прозе „Старый паяц“ и „Вдовы“ являются жемчужинами и что вообще Бодлер ухитрился на самом краю так называемой необитаемой земли, за пределами общеизвестного романтизма, построить странный домик, причудливый, вычурно украшенный и кокетливо-загадочный, где читают Эдгара По, где декламируют изумительные сонеты, где опьяняются гашишем, а затем рассуждают о нем, где одурманиваются опиумом и множеством других отвратительных зелий из чашечек тончайшего фарфора. Этот странный домик из оригинальной, условной и разнородной мозаики, с некоторых пор притягивающей взгляды к окраине романтической Камчатки, я называю бодлеровским павильоном. Автор доволен: он сделал нечто невозможное там, куда, как считалось, никому нет ходу […] Несомненно одно: господин Бодлер выигрывает, когда его видишь воочию, ибо люди ожидают, что вот сейчас войдет странный и эксцентричный человек, а входит вежливый кандидат, почтительный, воспитанный, симпатичный мужчина, с тонким чувством языка и совершенно классической внешностью».

Бодлер мог бы обидеться за такую насмешливую благосклонность. Но он, довольный тем, что сам великий Сент-Бёв пишет о нем в своей статье, направляет критику взволнованное письмо: «Дорогой друг, позвольте в нескольких словах описать совершенно исключительное удовольствие, какое Вы мне доставили. Я до сих пор молчал, но на протяжении ряда лет страдал от того, что меня почитали за бирюка, за человека, неприятного в общении. Как-то в злобной газетенке я прочел строки о моей отталкивающей внешности, из-за которой ни о какой симпатии ко мне не может быть и речи (трудно слышать такое мужчине, так любившему аромат женщины). Однажды некая дама мне сказала: „Как странно: вы вполне приличный человек, а я думала, что вы вечно пьяны и от вас дурно пахнет“. Она говорила так, наслушавшись сплетен. Наконец-то, дорогой друг. Вы поставили все на свое место, и я очень Вам признателен. Ведь я всегда говорил, что мало быть ученым, главное — быть любезным. Что касается моей Камчатки, то, если бы меня почаще так подбадривали, я думаю, у меня хватило бы сил сделать из нее необъятную Сибирь, только теплую и населенную людьми».

Бодлер, немного повеселевший, с философским спокойствием ждал результатов голосования, назначенного на 20 февраля 1862 года. Чтобы увеличить свои шансы, он решил написать г-ну Вильмену письмо, рассказав академикам о своих качествах, сближающих его с отцом Лакордером. Он собирался объяснить им, что восхищается покойным священником «не только из-за содержания его проповедей, но и из-за красоты их изложения». Обо всем этом он сообщил Альфреду де Виньи. Де Виньи ошибочно полагает, что Бодлер еще не выдвинул официально свою кандидатуру, что речь идет лишь о намерении, которое поэт только предполагает осуществить. Поэтому он предупреждает коллегу об опасности: «Откровенно советую Вам не прибегать больше ни к каким хитростям, на которые, как мне известно, Вы способны, и не писать ни слова о приеме Вас кандидатом на одно из вакантных кресел […] Не подвергайте превратностям случая Ваше имя, Ваш истинный, Ваш редкий талант, не предпринимайте никаких действий в этом направлении, не посылайте писем, не делайте заявлений». И он пригласил Бодлера зайти к нему. Тот немедленно пришел. Разговор с де Виньи убедил его. В письмах, отправленных ему в конце января и в начале февраля, Бодлер лишь благодарил за оказанный прием и речь об Академии уже не шла. Зато он сообщал ему адреса лавочек, где можно найти хороший эль, английское пиво, которые оба очень любят, и английского повара, приготовляющего «желе из разных видов мяса с очень горячим вином, очевидно, мадерой или хересом, блюдо, которое даже самые чувствительные желудки переваривают легко и с удовольствием».

Бодлер все еще надеялся получить два-три голоса, но тут, в письме от 9 февраля 1862 года, последний удар нанес ему Сент-Бёв: «Я уже говорил Вам, и здравый смысл подсказывает: ничего, по-моему, делать не нужно […] Оставьте Академию такой, какая она есть, испытавшей скорее удивление, чем шок, и не шокируйте ее новой попыткой добиться кресла, освободившегося после смерти Лакордера. Вы обладаете чувством меры и должны почувствовать, что я прав». Итак, сначала де Виньи, затем Сент-Бёв! Бодлер, отрезвленный, послал 10 февраля Вильмену письмо, в котором сообщал о своем решении не баллотироваться: «Милостивый государь, прошу Вас вычеркнуть мою фамилию из списка кандидатов на кресло преподобного отца Лакордера и сообщить господам Вашим коллегам о моем отказе. Позвольте также, милостивый государь, воспользоваться случаем и передать мою благодарность тем из академиков, кого я имел удовольствие посетить, за любезный и сердечный прием, какой они соблаговолили мне оказать. Уверяю их, что сохраню о них благодарную память». Это письмо о снятии своей кандидатуры было зачитано на заседании Академии, и Сент-Бёв поспешил проинформировать Бодлера о впечатлении, какое письмо произвело на его коллег: «Когда была прочитана последняя фраза с благодарностями, составленная в таком скромном и вежливом тоне, послышались высказывания: „Очень хорошо!“ Таким образом, Вы оставили о себе благоприятное впечатление, а это уже немало!»

Горькое утешение, размышлял Бодлер. В конце этой гонки он был измотан, измучен и зол на всех этих лицемеров, купающихся в лучах славы. Однако мысль занять когда-ни-будь одно из кресел под куполом Академии не покинула его. Сообщая матери о своем отказе баллотироваться, он добавил: «Уверяю тебя, что я поступил благоразумно. Теперь я знаю, что когда-нибудь буду избран, но когда? Вот этого я не знаю». 20 февраля на место Лакордера был избран герцог Альбер де Брой, сотрудник журналов «Ля Ревю де Дё Монд» и «Корреспондан». Что же касается кресла Скриба, то количество кандидатов на него было так велико, что первое голосование оказалось безрезультатным и новые выборы назначили на 3 апреля 1862 года. На этот раз избрали автора благочестивых романчиков Октава Фёйе. Узнав о результате, Бодлер иронически усмехнулся: прощелыги!

Пытаясь завоевать расположение академиков, Бодлер в то же время ходатайствовал перед императорской Комиссией по изящным искусствам о субсидии. Пять раз он повторял свою просьбу — то умолял, то агрессивно требовал. Все оказалось тщетно. Он надеялся также, что его направят в командировку на Всемирную выставку в Лондоне, — в этом случае жалованье составляло бы тысячу, а то и 1200 франков в месяц. Для этого достаточно было стать членом императорской Комиссии по изящным искусствам. Но комиссию назначили, а никто и не подумал назвать его фамилию. Еще один мыльный пузырь, который надулся, посверкал немного и лопнул. Тогда у него зародилась мечта получить место директора какого-нибудь театра на дотации. Это сулило не только солидное жалованье, но и возможность пристраивать в театр свои пьесы. Орден Почетного легиона и Французская академия остались в прошлом, а его окрыляла новая мечта. «В Париже существует театр, — писал он матери, — единственный, который не может прогореть и где за четыре года можно заработать 400 тысяч франков. Я хочу получить этот театр. Если г-н Фульд в результате перипетий политической борьбы вернется на пост государственного министра, — что вполне возможно, — я получу этот театр, благодаря моим друзьям, благодаря Пеллетье, Сент-Бёву и Мериме. Перед отъездом из Парижа я буду располагать точными цифрами расходов, доходов и буду знать, когда истекает срок службы нынешнего директора. Я хочу получить этот пост, и я его получу. Годы уходят, и я хочу наконец стать богатым.

Право же, то, что я называю богатством, вовсе не так уж и много! Ты догадываешься, что в этом случае, несмотря на все мои планы экономить, мне нужно будет обставить мебелью домик в Париже, и несколько месяцев в году ты сможешь проводить со мной. Кстати, в этом театре отпуска длятся три месяца […] Какая фантастическая мечта: я буду стремиться к ней, может быть, реализую ее и даже питаю надежду, что среди административных хлопот не расстанусь с культом моего собственного духа».

Театр, о котором шла речь, был не чем иным, как императорским театром Одеон. С 1856 года его директором был Шарль де Ля Руна, потом пятилетний договор с ним продлили до 1866 года. Почему Бодлер решил, что этот честнейший и вполне компетентный человек скоро будет смещен или по доброй воле досрочно покинет свой пост? И как мог Бодлер вообразить, что он, не способный правильно распоряжаться собственными совершенно ничтожными ежемесячными доходами, сумеет управлять финансами такого огромного учреждения и терпеть придирчивый контроль вышестоящей администрации за его расходами? Тут уж не добродушный г-н Ансель присматривал бы за ним, а целая толпа дотошных и беспощадных чиновников. К счастью для Одеона и для Бодлера, этот проект не покинул стены комнаты, где Шарль строил свои по-детски наивные планы. Никому и в голову не приходило ни поручить ему руководство театром, ни послать в официальную командировку в Лондон, ни призвать его заседать во Французской академии или выдать ему субсидию за его заслуги перед французской литературой. Одни показывали на него пальцем, другие украшали его гирляндами из роз, а сам он утешал себя мыслями о том, что потомки воздадут ему должное за его заслуги и определят ему место в самом первом ряду.

Но вот наконец появилось первое серьезное предложение: Эжен Крепе, убежденный республиканец, обладавший приличным состоянием, свободным временем и тягой к литературным занятиям, загорелся идеей составить антологию французских поэтов. Предисловие должен был написать Сент-Бёв, а команде из специалистов, куда вошли Филоксен Буайе, Шарль Асселино, Бабу и Бодлер, надлежало подготовить статьи об авторах отобранных стихов. Прошлые века проблем не вызывали: время сделало свой выбор. Но современники — всегда дело темное. Как только стало известно об этом проекте, тесный мирок поэтов забурлил и закипел. Кто войдет в когорту избранных, а кого отклонят? Имена передавались из уст в уста, отстраненные возмущались, принятые ликовали, в кафе зарождались коварные замыслы, чтобы включить одного или исключить другого. Бодлер согласился сотрудничать над составлением четвертого тома. Статью о нем самом согласился написать Теофиль Готье. У самого Бодлера приняли для сборника и напечатали семь статей: о Викторе Гюго, Марселине Деборд-Вальмор, Теофиле Готье (ты мне — я тебе), Теодоре де Банвиле, Пьере Дюпоне, Леконте де Лиле, Гюставе Ле Вавассере. Три его статьи отвергли: об Огюсте Барбье, Эжезиппе Моро и о Петрюсе Бореле. Бодлер решительно возражал против того, чтобы Крепе рецензировал его работу. «Чтобы ему угодить, я уже испортил три статьи, — писал он Филоксену Буайе. — Оказывается, их все нужно переделывать. А я и так уже трижды поправлял их […] Мне хочется швырнуть в морду этому идиоту те деньги, которые, как он думает, дают ему право так поступать». Споры спорами, но 18 мая 1861 года он все же подписал с Крепе договор, согласно которому статьи оплачивались «из расчета 200 франков за лист, состоящий из шестнадцати страниц размером в одну восьмую долю листа, по сорок строк в каждой».

Хотя условия договора были вполне корректны, Бодлер по-прежнему считал Крепе своим личным врагом, которому нравится его преследовать. «Видеть больше не желаю этого Крепе, — писал он Пуле-Маласси. — Не считаясь даже с общепринятым правилом, согласно которому у себя дома надо быть более вежливым, чем в других местах, он третировал меня, разговаривал со мной как с подчиненным […] Я устал от обид всякого рода, какие я терплю от этого дурака […] Вы даже и представить себе не можете, как дерзко он обращался со мной, эта размазня». А между тем большинство людей, встречавшихся с Крепе, находили его любезным, культурным, бескорыстным, всегда готовым прийти на помощь друзьям. Очевидно, Бодлер выводил его из себя своим злым высокомерием, своей нетерпимостью к любой критике, своими отказами принимать какой бы то ни было совет. «Вы меня ужасно, причем без всякой пользы, мучаете, — писал поэт еще в самом начале работы над антологией. — То, что я пишу, правильно и неоспоримо». Это безапелляционное утверждение сделало невозможным согласие между ними. Что бы ни предпринимал Крепе, Бодлер упрямо видел в нем только богатого буржуа, торгующегося по поводу работы интеллектуалов. В своем дневнике Шарль зачислил его в компанию «противных каналий».

После долгой и трудной подготовительной работы четвертый том «Французских поэтов» вышел в свет в издательстве «Ашетт» в августе 1862 года. Не получив своего авторского экземпляра, Бодлер обратился к Крепе. Тот грубо ответил ему 7 сентября: «Я подожду отправлять его Вам, пока Вы не вернете, через моего консьержа, книгу стихов В. Гюго, которую Вы одолжили у меня приблизительно два года назад и не торопитесь возвращать». Бодлер, оскорбленный, написал 9 сентября, что книга «Стихотворения» Гюго находится у матери, в Онфлёре и что он немедленно попросит ее выслать, а тем временем он уже купил четвертый том антологии на свои деньги, поскольку Крепе отказался выдать полагающийся экземпляр. 14 сентября Крепе ответил: «Я (…) с нахальной наивностью полагаю, что, по части добропорядочной вежливости, в этом вопросе, как и в некоторых других, Вы были и останетесь моим должником». И добавил, что хочет дать ему почувствовать, как оскорблял его почти всегда презрительный, повелительный, чуть ли не приказной тон, которым Бодлер обращался к нему в письмах. Бодлер не счел нужным продолжать полемику. К тому же его порадовало то, что антологию «Французские поэты» хорошо приняли и читатели, и критика. Четвертый том в 1863 году был даже переиздан.

В каждой из кратких статей, написанных им для этой книги, Бодлер сразу начинал с главного. О стихах Теодора де Банвиля он писал, что они отражают «лучшие часы его жизни, часы, когда человек чувствует себя счастливым уже потому, что он живет и мыслит». Пьер Дюпон — «нежная душа, верящая в утопию, и от этого прямо буколическая». Теофиль Готье — «один из крупнейших и редчайших мастеров языка и стиля». Марселина Деборд-Вальмор «придает всему страдающему, угнетенному и отчаявшемуся свежесть и прочность обновления». Вдохновение Леконта де Лиля свидетельствует о восхитительном «чувстве аристократической интеллектуальности». Гюстав Ле Вавассер обнаруживает в своем творчестве «изощренный дух, напоминающий сложные хитрости фехтования». Распределяя призы, самый щедрый и тяжелый лавровый венец по справедливости вручил Виктору Гюго. Бодлер с очевидным вдохновением набросал портрет этого гиганта, из своего изгнания на острове Гернси продолжавшего озарять своим гением Францию. Действительно, в стране тогда было две власти: Наполеон III во дворце Тюильри и отделенный от Франции морскими волнами Виктор Гюго в Отвиль-хаусе. Кто из них воплощал более законную власть? По мнению Бодлера, великолепный изгнанник и хулитель империи был «самым одаренным человеком, явно предназначенным выразить языком поэзии то, что я назвал бы „тайной жизни“ […] Ни один из художников не сравнится с ним по универсальности, по способности вступить в контакт с универсальными жизненными силами, по готовности постоянно быть в гуще природы. […] Французский язык, вышедший из его уст, стал целым миром, многоцветным, мелодичным и подвижным. […] Это — гений, не знающий границ. […] Громадное, необъятное — естественная область деятельности Виктора Гюго исключительно велика; он чувствует себя там, как в родной стихии. […] Он один из тех редчайших смертных, еще более редких в литературном мире, чем в каком-либо другом, которые черпают новые силы в прожитых годах и идут вперед, чудодейственно молодея и набираясь мощи до самого конца жизни».

Бодлер совершенно искренне восхищался Виктором Гюго-поэтом, но был более строг к его прозе. «Отверженные», опубликованные весной 1862 года, его разочаровали. Лестно отозвавшись о романе в газете «Бульвар» от 20 апреля, он осмелился, однако, написать, что среди персонажей этого «милосердного творения» есть «ужасный Жавер», который кажется довольно искусственным, ибо на службу в полицию людей приводит вовсе не «энтузиазм». Вывод: «Виктор Гюго стоит за Человека, но не против Бога. Он доверяет Господу и вместе с тем он не против Человека». Удовлетворенный приятным отзывом, Виктор Гюго напыщенно поблагодарил Бодлера в письме от 24 апреля: «Написать блестящую страницу — для Вас естественное дело. Возвышенные и сильные слова возникают у Вас в голове, как искры вылетают из пламени. „Отверженные“ явились для Вас поводом для глубокого и возвышенного исследования (…) Я уже не раз с удовольствием констатировал сходство Ваших и моих мыслей. Все мы вращаемся вокруг нашего великого Солнца, вокруг Идеала […] Для поэтов честь — подносить людям наполненные светом и жизнью священные кубки искусства. Именно так Вы и поступаете. То же самое пытаюсь делать и я. Мы с Вами посвятили себя служению прогрессу с помощью Истины».

Когда Виктор Гюго писал эти строки, он и не подозревал, какая лицемерная изворотливость понадобилась Бодлеру, чтобы расхваливать литературные и моральные достоинства «Отверженных». Свое истинное отношение к роману Шарль не скрывал от матери: «Книга эта нелепа и отвратительна. Она стала для меня поводом показать, что и я тоже обладаю умением лгать. Он написал мне, чтобы поблагодарить меня, просто смехотворное письмо. Это доказывает, что великий человек тоже может быть глупцом». Асселино вспоминал, как Бодлер с искаженным от гнева лицом поносил этот роман: «Что это за такие сентиментальные преступники, которые испытывают угрызения совести из-за копеечных краж, которые часами ведут диалоги с этой самой своей совестью и учреждают фонды поощрения добродетели? Разве эти люди рассуждают, как все остальные? Вот я, я напишу когда-нибудь роман, где выведу негодяя, но настоящего негодяя, убийцу, вора, поджигателя и пирата, а закончу такой фразой: „И под сенью этих посаженных мною деревьев, окруженный почитающей меня семьей, окруженный любящими детьми и обожающей меня женой, я спокойно вкушаю плоды моих преступлений“». И Асселино отмечал: «Книга [„Отверженные“] со всеми ее моральными фантазиями и свинцовыми парадоксами глубоко его возмущала. Он терпеть не мог фальшивой чувствительности, добродетельных преступников и ангелоподобных проституток». Не ограничиваясь критикой Виктора Гюго на публике, Бодлер пометил в своей записной книжке: «Гюго часто думает о Прометее. Он сажает воображаемого грифа себе на грудь, терзаемую лишь уколами тщеславия. […] У Гюго-жреца всегда опущенная голова — опущенная слишком низко, чтобы ничего не видеть, кроме собственного пупка».

Бодлер весьма остро реагировал на то, что книги Гюго вызывают восторг толпы, что их автор, стоя на своей скале, как на пьедестале, изображал из себя пророка и жертву, выказывал себя защитником бедноты, а сам купался в золоте. Виктор Гюго догадался в конце концов, что под маской восхищения скрывается неприязнь. Об этом ему сообщили друзья, оставшиеся в столице. Бодлер продолжал думать, что имеет право на уважение и благодарность мэтра, а тот уже задавался вопросом, не является ли автор «Цветов зла» фальшивым другом.

В том же письме, где Бодлер сообщал матери, стараясь ее просветить, о недостатках романа «Отверженные», он еще и жаловался на деградацию парижских литературных кругов: «Теперь это уже не тот чудесный и приятный мир, что был когда-то: художники не знают ничего, писатели не знают ничего, даже орфографии. Все эти люди стали отвратительными, теперь они, может быть, даже хуже, чем светская публика. Я превратился в старика, мумию, и на меня злятся за это, потому что я не такой безграмотный, как все остальные. Какое падение! Кроме д’Оревилли, Флобера и Сент-Бёва, невозможно ни с кем ни о чем разговаривать. Когда я рассуждаю о живописи, только Т. Готье способен меня понять. Жизнь мне стала отвратительна. Повторяю: хочу бежать от этих лиц, особенно — от французских».

Друзей у Бодлера становилось все меньше и меньше, и особенно чувствительным ударом явилась для него случившаяся 17 сентября 1863 года смерть Альфреда де Виньи. Рак желудка превратил последние месяцы жизни 66-летнего поэта в долгую нестерпимую пытку. Тем весомее с моральной точки зрения было его активное участие в тщетных хлопотах младшего собрата вокруг кресла Лакордера. Когда умер Делакруа [август 1863], Бодлер написал о «чувстве возрастающего одиночества», которое у него появилось уже после кончины Шатобриана [1848], Бальзака [1850]… И вот смерть Альфреда де Виньи: «В великом всенародном трауре обнаруживается всеобщий упадок сил и снижение жизнеспособности нации, некое затемнение интеллекта, сравнимое с затмением солнца, кратковременная репетиция конца света». И он с горечью замечал: «Впрочем, я полагаю, что все это особенно болезненно для высокомерных анахоретов… которым интеллектуальные связи дороже родственных уз».

Еще одно событие больно ударило Бодлера в ноябре 1862 года — финансовый крах и арест за долги Огюста Пуле-Маласси. Он посетил своего друга в тюрьме в Клиши, и оба они сетовали на трудные времена и несправедливость правосудия. В декабре Пуле-Маласси перевели в тюрьму Маделонетт, расположенную в квартале Тампль. Суд состоялся 22 апреля 1863 года, после пяти месяцев предварительного заключения. Издателя приговорили к месяцу тюрьмы за небрежную бухгалтерскую отчетность, он добился приемлемого соглашения с кредиторами и, как только оказался на свободе, тут же выехал в Бельгию.

Бодлер, после бегства из Франции своего друга, погрузился в глубокие раздумья. Почему бы и ему, по примеру Пуле-Маласси, тоже не уехать от кредиторов за границу? Переменить атмосферу, не видеть больше мрачные лица парижских бумагомарателей, обрести вдохновение в общении с новыми краями? Матери, которой не хотелось, чтобы он вспоминал в книге «Мое обнаженное сердце» о своих обидах, он резко ответил: «Именно так! Книга эта, о которой я столько мечтал, будет книгой обид. О матери и даже об отчиме я напишу, конечно, уважительно. Но, рассказывая о моем воспитании, о том, как складывались мои чувства и мысли, я хочу дать читателю почувствовать, что я всегда ощущал себя чуждым миру и его культам. Свой реальный талант дерзости я направлю против всей Франции. Я нуждаюсь в отмщении, как усталый человек нуждается в бане […] И разумеется, я опубликую „Мое обнаженное сердце“ только тогда, когда буду достаточно богат, чтобы, если понадобится, скрыться за пределами Франции».

А в ожидании «достаточного богатства», которое позволит ему окончательно покинуть родину, он решил поехать на несколько месяцев в Бельгию — чтобы посетить там «богатые частные галереи», чтобы читать там лекции, напечатать несколько статей в «Эндепанданс бельж», большой ежедневной брюссельской газете, а также провести переговоры с Лакруа и Фербокховеном, издателями Виктора Гюго, о публикации своих критических статей. Но на поездку у него не было денег. Уверенный в успехе своего предприятия, он написал маршалу Вайяну, министру императорского двора и искусств: «Вот уже давно, несмотря на мои заслуги и достоинства, я материально нуждаюсь из-за непопулярности […] Я являюсь автором „Цветов зла“, „Искусственного рая“ и т. д., и т. д., а также переводчиком произведений Эдгара По. Я внучатый племянник путешественника Левайяна и пасынок генерала Опика, который, если мне память не изменяет, имел честь быть Вам знакомым. Я собираюсь выехать на некоторое время из Франции и ожидаю от Вашей милости материальной помощи, чтобы совершить поездку». Подобная же просьба направлена им министру народного образования Виктору Дюрюи: «…я надеюсь, что Ваше превосходительство […] найдет возможным предоставить мне средства для путешествия. Полагаю, что даже если я и не смогу заработать что-нибудь в Бельгии, суммы в 600–700 франков будет достаточно». Отказ был полный со всех сторон.

Тогда Бодлер обратился к Кружку художников и литераторов в Брюсселе, регулярно устраивавшему лекции или «чтения» французских писателей. Артюр Стевенс, продавец современной живописи и импресарио своих братьев, художников Жозефа и Альфреда Стевенсов, познакомил его с президентом кружка, Д. Ж. Л. Фервоортом, одновременно являвшимся председателем палаты депутатов, и с г-ном Де Мо, секретарем кружка. Однако переговоры затянулись. «Эндепанданс бельж» также не спешила публиковать статьи, предложенные Бодлером. Что же касается издателей Лакруа и Фербокховена, которым он хотел бы продать часть своих произведений в прозе, то у них была репутация людей прижимистых: «Все говорят, что это люди недалекие и очень скупые». Чтобы их уговорить, Бодлер не придумал ничего лучше, как призвать на помощь Виктора Гюго. Ведь знаменитый изгнанник — любимый автор этих господ, не так ли? «Хотя я обычно не решаюсь просить что-либо у людей, которых более всего люблю и уважаю, сегодня я обращаюсь к Вам с большой просьбой, с огромной просьбой, — писал он мэтру. — Я узнал, что Вам нанесет визит г-н Лакруа. Моя большая просьба заключается в следующем: скажите ему, думаете ли Вы что-нибудь приятное о моих книгах и обо мне, а также сообщите ему о моем намерении прочесть лекции […] Я часто интересуюсь Вами. Мне говорят, что Вы прекрасно себя чувствуете. Гению прислуживает здоровье! Как же Вы счастливы, сударь!»

На этот раз слащавые комплименты не принесли Бодлеру успеха. «Я хотел сделать Гюго соучастником моей задумки, — сообщил он матери 31 декабря. — Я знал, что г-н Лакруа будет на острове Гернси в такой-то день. И просил Гюго вмешаться. Только что получил письмо от него. Бури на Ламанше сорвали мой план, и послание мое пришло через четыре дня после отъезда издателя. Гюго пишет, что он исправит эту незадачу с помощью письма, но письмо не сравнить с живым словом». Ответ Виктора Гюго на просьбу Бодлера был передан Полю Мёрису, верному помощнику Гюго. К этому ответу была приписка — несколько строк, многое объясняющих: «Говорят, что он [Бодлер] является моим врагом или почти врагом. Тем не менее я окажу ему помощь, о которой он просит. Думаю, вы согласитесь со мной. Вот, кстати, и мой ответ. Прочтите его и, пожалуйста, запечатайте и отправьте господину Бодлеру».

Бодлер никогда не узнал, похлопотал ли действительно Виктор Гюго о нем перед бельгийскими издателями. Так или иначе, но Лакруа не спешил приглашать к себе автора «Цветов зла». В общем, одни плохие приметы и дурные знаки. Перспектива поездки, и завлекательная, и одновременно тревожная, мешала ему работать. Тщетно искал он деньги, где только мог. 13 января 1863 года он продал «Цветы зла» и «Парижский сплин» Этзелю. А 1 ноября он продал Мишелю Леви за две тысячи франков, отдал в полное распоряжение все пять томов переводов произведений Эдгара По, включая примечания и предисловия, для издания как во Франции, так и за ее пределами. Мишель Леви обязался заплатить долги поэта нескольким кредиторам из суммы в две тысячи франков, предусмотренной договором, как только будет готов сигнальный экземпляр. Бодлер согласился на эти условия, связывавшие ему руки, лишь потому, что был в отчаянном положении. Этой досадной сделкой он лишал себя права получать в будущем что бы то ни было от совокупности своих произведений, которыми он дорожил как зеницей ока. Еще до подписания договора он жаловался матери: «Дело с Леви сделано. Завтра я потеряю все мои права, получив взамен 2000 франков, которые будут выплачены в течение десяти дней. Это даже меньше половины того, что мне нужно. Значит, остальное должна оплатить Бельгия. Так что я напишу в Бельгию о необходимости составить договор, определяющий цену каждого урока (лекции), количество всех уроков и количество уроков в неделю. Эдгар По приносил мне доход в 500 [франков] в год. Мишель [Леви] решил этот вопрос, как решают продажу бакалейной лавки. Он просто выплатил доход за четыре года». А через месяц, узнав, что мать сочла несправедливым этот договор, он ей ответил: «Нет, ты не можешь меня упрекать по поводу 2000 франков от Леви. Из них я не получу и 20 франков. Леви взялся распределить эти деньги между несколькими из моих кредиторов, когда он получит последнюю страницу пятого тома, а я как раз сейчас его заканчиваю».

До конца года он предпринимал невероятные усилия, чтобы собрать денег на поездку. Обращался в газеты и к друзьям. Опять векселя налезали друг на друга. Он занимал у одних, чтобы вернуть долг другим. 31 декабря 1863 года, поздравляя мать с Новым годом, он признался: «Лишь бы отвращение от бельгийской поездки не охватило меня тотчас по прибытии в Брюссель! […] Меня дрожь пробирает при мысли о моей жизни там. Лекции, правка гранок, присылаемых из Парижа, гранки статей в газеты, гранки от Мишеля Леви и, наконец, кроме всего этого, надо заканчивать „Стихотворения в прозе“. И все же теплится смутная надежда, что новизна впечатлений пойдет мне на пользу и прибавит энергии». Но только в конце апреля 1864 года он решился наконец паковать чемоданы.

Поездка в поезде до Брюсселя занимала мало времени, а он готовился к ней так, будто ему предстояло пересекать континенты. Возможно, ему вспоминалось путешествие времен его ранней юности, когда родители под тем предлогом, что он «не преуспел» в Париже, отправили его морем в Индию. Понравится ему Брюссель, ему, в свое время отказавшемуся от Калькутты? В сорок три года он чувствовал себя таким же уязвимым и нерешительным, таким же непонятым и неудачливым, как и в двадцать лет. Постарев, он научился только одному: неприязни к себе подобным. Но, быть может, этого достаточно, чтобы создавать нетленные творения?