Глава пятая ВЕЛИКАЯ АКАДЕМИЧЕСКАЯ СМУТА
Глава пятая
ВЕЛИКАЯ АКАДЕМИЧЕСКАЯ СМУТА
1
По пути в Россию, на корабле, с Ломоносовым случилось, может быть, самое необычное, поэтическое и печальное происшествие в его жизни.
Ему приснился сон. Он увидел маленький безымянный остров на Белом море, к которому однажды была прибита бурей «Чайка». Он мог отчетливо разглядеть остатки гукора, потерпевшего крушение, и на прибрежных скалах — тело своего покинутого много лет назад отца.
Приехав в Петербург, Михайло пошел на биржу и без труда отыскал там архангельских знакомых, ведших свою торговлю. На расспросы о Василии Дорофеевиче они ответили, что тот прошлым летом[56] продал все свое имущество, оставил дочь на попечение родственников и отправился на долгий промысел в море. Больше никто его не видел.
Потрясенный Ломоносов решил, что отца надо искать на приснившемся ему островке. Сам он покинуть Петербург и поехать в Холмогоры не счел возможным, но «написал тамошним родным своим, поручив брату своему исполнить оное предприятие за его счет». Видимо, не родному брату (доживи Иван Ломоносов, родившийся в 1722 году, до взрослого возраста, о нем были бы и другие упоминания), а кому-то из дальних родственников. В самом деле: следующим же летом денисовские промышленники, пристав к острову, нашли тело своего земляка, кормщика и хозяина Василия Дорофеева Ломоносова, на том самом месте, которое привиделось его сыну Михайле. Там они и предали прах старого рыбака земле.
Больше ничто не связывало Ломоносова-сына ни с его северной родиной, ни с прежней жизнью.
По прибытии в Петербург, 8 июня, Ломоносов немедленно явился к Шумахеру и был принят, против опасений, вполне любезно.
Ему было выплачено подъемное пособие (50 рублей), отведена казенная квартира («в трех покоях, печи израсчатыя, двери и полы ветхия», стены обиты красными и зелеными «шпалерами») в «Боновом доме» (прежде принадлежавшем генералу Герману Иоганну Бону; на месте дома № 43 по 2-й линии Васильевского острова), — судя по описанию, типичном петербургском доме «для именитых»: крытая «гонгами» и покрашенная красной краской крыша, пилястры, наличники, «лестница столярной работы». Первоначально Ломоносов занимал лишь две из этих отведенных ему трех «камор». Вместе с ним жил один приставленный к нему служитель. В том же доме проживал (в маленькой двухкомнатной квартирке с женой, ребенком и работницей) садовник (и староста евангелической церкви) Иоганн Штурм. Пятикомнатную квартиру занимал профессор естественной истории Иоганн Амман.
В распоряжение Аммана Ломоносов и был командирован, «дабы оный доктор обучал его естественной истории, а наипаче минералам, или что до оной науки касается». Бюрократическая логика опять вступает в противоречие с житейской. Зачем было спешно вызывать студента из-за границы, если его надо доучивать? И чему, «что касается до минералов», мог научить ботаник Амман Ломоносова, который несколько лет специально занимался изучением горного дела и минералогии?
В действительности, вероятно, никто и не предполагал, что Ломоносов будет у Аммана учиться. Его, как и других молодых людей, числившихся при Академии наук «студентами», собирались использовать на вспомогательных работах. Амману, зятю Шумахера, было поручено составление каталога минералогического собрания Кунсткамеры, точнее — завершение работы над каталогом, который начал составлять в свое время Гмелин. Но последний в 1733 году уехал в экспедицию Беринга, оставив работу незаконченной. Амману, в ведении которого был и «ботанический огород», было недосуг этим заняться, да и здоровье, вероятно, подводило (несмотря на молодость: в декабре того же года 34-летний профессор скончался). Поэтому работа над каталогом была доверена Ломоносову, который отредактировал и дополнил разделы, посвященные рудам, солям и землям (вчерне подготовленные Гмелином), и самостоятельно описал мраморы, «Маргариты», драгоценные и «курьезные» камни. Особой научной квалификации для такой работы не требовалось, но Амман остался доволен и не изменил в представленном Ломоносовым тексте ни слова.
Механический труд в коллекциях Кунсткамеры не приносил удовлетворения, но оставлял время для настоящей научной работы. За два месяца Ломоносов написал «Commentario de instrumento caustico catoptrico-dioptrico» («Рассуждение о катоптрико-диоптрическом зажигательном инструменте») — труд, содержащий оригинальную (но малоэффективную, как оказалось) конструкцию солнечной печи. Вместе с написанными еще в Германии «Физико-химическими размышлениями о соответствии серебра и ртути» эта работа в августе 1741 года была представлена в Академию наук. На заседании 24 августа она была рассмотрена наряду с присланными из Германии отчетными работами Виноградова и Рейзера и ботанической «диссертацией» еще одного кандидата в адъюнкты — Григория Николаевича Теплова. Работы Ломоносова были отданы на отзыв Крафту. Последний сперва сам ознакомился со «специменами», а затем, по заведенному порядку, публично читал их перед членами Академической конференции. Чтение продолжалось в несколько приемов, по частям, и лишь к 13 ноября было закончено. Так же неторопливо представлялись почтенному собранию труды других молодых русских ученых. Но хуже всего было то, что ученые мужи не торопились высказать свое авторитетное суждение, хотя этого требовали уже не только Ломоносов (от своего имени и от имени Рейзера и Виноградова) и Теплов, но и Академическая канцелярия. 20 ноября шестью профессорами (среди которых был и будущий друг Ломоносова — Рихман) «относительно диссертаций, представленных студентами, постановлено, дабы те, кои желают получить свидетельства о своих успехах, явились к экзамену, живущие же в чужих краях обратились за свидетельством к тамошним профессорам». Зачем же было три месяца заслушивать доклады?[57]
Ломоносову это неопределенное положение надоело, и в январе 1742 года он подает прошение на высочайшее имя, в котором между прочим указывает, что за границу он был в свое время направлен «с таким обнадеживанием, что ежели я нижайший указанные мне науки приму, то определить меня нижайшего экстраординарным профессором». Но Ломоносова посылали в Германию, чтобы подготовить к работе в Камчатской экспедиции (которая как раз успела подойти к концу, пока посланные в Германию студенты прошли курс наук), и официально никто ничего другого пообещать ему не мог. Об «экстраординарном профессорстве» в 1736 году речь могла идти только в частном разговоре и лишь как об отдаленной перспективе.
Так или иначе, ходатайство Ломоносова не успело даже уйти в Сенат.
Седьмого января Шумахер наложил на его прошение следующую резолюцию:
«Понеже сей проситель адъюнкт Михаил Ломоносов специмен своей науки еще в июле прошлого 1741 года в конференцию подал, который от всех профессоров оной конференции так опробован, что сей специмен и печать произвесть можно; к тому ж покойной профессор Амман ево Ломоносова канцелярии рекомендовал; к тому ж оной Ломоносов в переводах с немецкого и латинского на российский язык довольно трудился, а жалования и места ему до сих пор не определено; то до дальнего указа из Правительствующего Сената и до нарочного от Академии наук определения быть ему, Ломоносову, адъюнктом физического класса»[58] с жалованьем 360 рублей в год. 28 января эта резолюция (в урезанном виде — без упоминания о возможной публикации работ Ломоносова и о рекомендации Аммана) была утверждена Академической конференцией.
Шумахеру очень не хотелось, чтобы жалоба Ломоносова ушла в вышестоящие инстанции. До ученых трудов по физике и химии ему дела не было, понимать их он не мог. Но политические события бурного 1741 года, с одной стороны, и литературные труды претендента на адъюнктское место, связанные с этими событиями, с другой, — все это делало назначение Ломоносова чрезвычайно своевременным…
2
События заключались в следующем: Анна Иоанновна, страдавшая «болезнью почек, осложненной критическим возрастом», 5 октября 1740 года слегла в постель, а 17-го скончалась.
Еще в самом начале правления, разодрав «кондиции», Анна велела подданным заранее присягнуть наследнику, которого она себе впоследствии изберет. Предполагалось, что это будет сын ее племянницы Анны Леопольдовны, принцессы Мекленбургской. Когда последняя выросла, ее — против воли — выдали замуж за принца Брауншвейгского Антона Ульриха (альтернативой, еще более отвратительной, был сын Бирона, который, став в 1737 году герцогом Курляндским, не прочь был официально породниться со своей державной любовницей). 12 августа 1740 года у августейшей четы родился сын, названный в честь прадеда Иваном и немедленно провозглашенный наследником престола. В возрасте трех месяцев ему суждено было стать императором Иоанном III — так назывался он в дни своего правления: счет русских царей велся тогда (вполне логично) с венчания Ивана Грозного на царство; позднее Карамзин стал вести счет с Ивана Калиты: в результате грозный царь стал Иоанном IV, отец Анны Иван Алексеевич — Иоанном V, а ее внук и преемник, Иван Антонович — Иоанном VI.
Возник вопрос о регенте. Группа сановников — Миних, Остерман, Левенвольде, Головкин и Черкасский — официально ходатайствовала перед умирающей императрицей о назначении Бирона. Тщеславный фаворит, сын солдата-саксонца и латышской крестьянки, непопулярный и среди русских, и среди немцев, мечтал о статусе единоличного правителя огромной державы и не понимал, что его регентство — часть нехитрой двухходовки, разыгранной опытными придворными интриганами. У власти в России герцог Курляндский находился ровно три недели. Лишившись Анны, он оказался беззащитен. 8 ноября Бирон был арестован Минихом — одним из тех, кто ходатайствовал о его назначении, и отправлен в ссылку, в Пелым… Людей, которые еще недавно вместе с Бироном управляли страной, больше никто с ним не ассоциировал. Теперь они выглядели, наоборот, избавителями страны от тирана. Правительницей стала Анна Леопольдовна, а фактическим главой кабинета — Миних (которого, однако, вскоре потеснил Остерман). Антон Ульрих, неплохо показавший себя в свое время под началом Миниха при Очакове, получил (третьим из пяти за всю отечественную историю) чин генералиссимуса и формальную должность главнокомандующего армией. Тихий и довольно бесхарактерный человек, он все же чаще и охотнее, чем его супруга, занимался государственными делами. Ей — нервной, томной, немного распущенной молодой даме — было как-то не до того, да и не к тому ее готовили… Тем более что у нее сразу же после рождения сына появился «официальный» фаворит — саксонский посланник граф Линар. Последнего для порядка помолвили с фрейлиной Юлией Менгден, верной наперсницей Анны Леопольдовны, чья неразлучная близость с регентшей также давала повод к предосудительным слухам.
И вот в правление этой компании Ломоносов появился в России. Работая под началом Аммана, он сочетал научные исследования со стихотворчеством, за короткий срок сочинив две оды государю-младенцу и его родителям. В этих одах Ломоносов смог закрепить ритмические, языковые и прочие находки, впервые появившиеся в «Хотинской оде», заодно исподволь приучая немногочисленных русских читателей к четырехстопному ямбу. Тем более что как раз эти две оды были напечатаны (в «Прибавлениях к „Санкт-Петербургским ведомостям“») и имели успех при дворе. (Зато спустя несколько месяцев обе они были, в связи с изменившейся политической обстановкой, преданы забвению и вплоть до 1838 года не перепечатывались и не включались в собрания сочинений Ломоносова.)
Судя по всему, Ломоносов не мог все же с полной серьезностью отнестись к задаче прославления новорожденного монарха. Или эта задача противоречила складу его дарования. Во всяком случае, некоторые строфы первой из двух од звучат вполне пародийно:
Целую Ручки, что к державе
Природа мудра в свет дала,
Которы будут в громкой славе
Мечем страшить и гнать врага.
От теплых уж брегов Азийских
Вселенной часть до вод Балтийских
В объятьи Вашем вся лежит.
Лишь только Перстик Ваш погнется,
Народ бесчислен вдруг сберется,
Готов идти, куда велит.
Вторая ода — «Первые трофеи Иоанна III» — лучше и стройнее. Как и «Хотинская ода», она посвящена победе русского оружия — на сей раз над Швецией, при Вильманстранде. Здесь опять появляются сильное дыхание, неподдельный пафос и эффектные образы:
Подобно быстрый как сокол
С руки ловцовой вверх и в дол
Бодро взирает скорым оком,
На всякий час взлететь готов,
Похитить, где увидит лов
В воздушном царстве свой широком;
Врагов так смотрит наш солдат,
Врагов, что вечный мир попрали,
Врагов, что наш покой смущали,
Врагов, что нас пожрать хотят.
Ломоносов не упускает случая лягнуть опального Бирона («Проклята гордость, злоба, дерзость в чудовище одно срослись…»), а Антона Ульриха несколько игриво называет «отца отечества отец».
Впрочем, долго упражняться в двусмысленных величаниях такого рода не пришлось. Уже 9 декабря 1741 года произошел новый переворот: гвардейцы-преображенцы на руках через заснеженную площадь внесли в Зимний дворец лунолицую рыжеволосую красавицу — Елизавету Петровну, а императора-младенца и его родителей арестовали. Водевиль обернулся трагедией. Иоанн III, чьи ручки и ножки от имени благодарной России рвался целовать Ломоносов, прожил горькую и тоскливую жизнь в заточении и погиб при довольно подозрительных обстоятельствах в двадцать четыре года. Его мать угасла молодой в ссылке. А Антон Ульрих и его младшие дети, два сына и две дочери, само существование которых было государственной тайной, принуждены были долгие годы томиться в тех самых Холмогорах, близ которых появился на свет наш герой, пока Павел I, сжалившись над последней оставшейся в живых принцессой, не отпустил ее к родственникам в Брауншвейг.
Так началась эпоха, с которой связаны главные труды и свершения Ломоносова. Елизавета Петровна была по-человечески ярче своих ближайших предшественников и предшественниц, и на двух десятилетиях ее правления лежит явственный отблеск ее личности. Пожалуй, никто не охарактеризовал ее лучше, чем В. О. Ключевский: «Елизавета казалась барышней, получившей воспитание в девичьей. Всю жизнь она не хотела знать, когда нужно вставать, одеваться, обедать, ложиться спать… В обращении она была то чересчур проста и ласкова, то из-за пустяков выходила из себя и бранила всякого, кто бы ни попадался, лакей или царедворец, самыми неудачными словами, а фрейлинам доставалось и больнее. Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий благочестивой отечественной старины. То и другое влияние оставило на ней свой отпечаток… С вечерни она шла на бал, а с бала поспевала к заутрене, благоговейно чтила святыни и обряды русской церкви, выписывала из Парижа описания придворных версальских банкетов и фестивалей, до страсти любила французские спектакли и до тонкостей знала гастрономические секреты русской кухни… Мирная и беззаботная, она вынуждена была воевать чуть не половину своего царствования, побеждала первого стратега того времени Фридриха Великого, брала Берлин, уложила пропасть солдат на полях Цорндорфа и Кунерсдорфа; но с правления царевны Софьи никогда в России не жилось так легко, и ни одно царствование до 1762 года не оставляло такого приятного воспоминания».
Благочестие и патриотизм Елизаветы проявлялись с первых дней ее правления — не всегда, правда, к пользе страны. Общеизвестно, например, что она нанесла тяжкий урон экономике левобережных украинских губерний, запретив въезд туда еврейским купцам: православная царица не желала «интересной выгоды от врагов Христовых». Менее известен другой эпизод: выдающийся португальский врач Антонию Рибейра Санхес (Санчеш, Санже), уехавший в 1747 году из Петербурга в Париж с пенсией и званием почетного члена Академии наук, был спустя два года лишен и того и другого, так как выяснилось его происхождение из марранов (насильственно крещенных испанских и португальских евреев, в чьей искренней преданности христианству католическая церковь не без основания сомневалась). Заступничество Эйлера не помогло, и лишь Екатерина, которой Санхес в свое время спас жизнь (излечив ее от «чирья в боку»), вернула ему пенсию[59]. С другой стороны, именно в эти годы возобновились преследования старообрядцев: у них-то об эпохе Елизаветы остались не самые приятные воспоминания, как, впрочем, и о «легкой жизни» при Софье.
Но первыми ощутили беспокойство многочисленные петербургские «немцы» (в которые простонародье зачисляло вообще всех западноевропейцев). Елизавета подчеркнуто окружала себя русскими, давала «коренным россиянам» преимущество при назначении на государственные должности. Народ быстро воспринял эти сигналы и сделал свои выводы. Накопившиеся, подавлявшиеся при Анне чувства стали вырываться наружу. Гвардейцы отказывались подчиняться офицерам-иностранцам. Нерусские ремесленники и специалисты опасались того, что спустя полтора столетия будут называть «погромами». При этом все понимали, что без «немцев» обойтись уже невозможно: не только в Петербурге и Москве, но и в провинции дворяне (и часть горожан) привыкли носить европейскую одежду, пользоваться часами, смотреться в зеркала, при болезни обращаться к врачу. Государству нужны были инженеры, горные мастера… Однако русские люди, за редкими исключениями, полезными современными профессиями не владели, и после смерти Петра делалось очень мало, чтобы обучить их. Эта зависимость от чужеземцев усиливала раздражение, тем более что многие «немцы» вели себя, в самом деле, очень высокомерно. Быстро почувствовав, что по здешней общественной иерархии они стоят пусть ниже русских аристократов, но несравнимо выше русских простолюдинов, они не скрывали своего к ним презрения.
Все же на сей раз обошлось без кровавых происшествий, а постепенно немецкие, голландские, шведские, швейцарские и прочие иммигранты ассимилировались в России. Достаточно вспомнить, что сыновья немца-врача Иоганна Хемницера и немца-чиновника Карла Кюхельбекера стали знаменитыми русскими поэтами, а писатель с остзейской фамилией фон Визен уже в 1769 году в своем «Бригадире» язвительно осмеивал пренебрежение русских дворян родным языком и собственной культурой. Но ученых, приехавших в Россию по большей части на время, живущих замкнутой колонией, почти не покидающих Васильевского острова, где кроме них обитали в основном немцы-ремесленники, эти ассимиляционные процессы практически не затрагивали. Окруженные «дикой» страной, которая вдруг стала проявлять враждебность, они были растеряны и по привычке надеялись только на защиту Шумахера.
Однако Шумахер и сам был не на шутку смущен происходящим. 1 июля 1742 года он писал Штелину (находившемуся в Москве в связи с готовящейся коронацией): «Вы должны убеждаться более и более, что Академия наук не может существовать без могущественной защиты и покровительства, стало быть, самое благоразумное держаться с академическими делами в отдалении до назначения нового президента…»
В числе кандидатур на пост президента называли Лестока, лекаря и недолгое время фаворита Елизаветы Петровны. Другие говорили, что в соответствии с духом нового царствования Академию наук должен возглавить «россиянин». Всплывало имя Кантемира, уставшего от дипломатической службы и рвавшегося из Парижа домой. Но так никого и не назначили.
Что-то предпринимать, однако, было необходимо. Почти из всех экземпляров вышедшего накануне роскошного гравированного альбома «Палаты Академии наук» был вырезан лист с посвящением Анне Леопольдовне и заменен другим — с посвящением новой государыне; академическим поэтам, в том числе так кстати назначенному адъюнктом Ломоносову (в результате чего в академии было уже не три, а целых четыре адъюнкта и приравненных к оным лица из «природных россиян», что также было не лишним в свете проводимой Елизаветой Петровной национальной политики), приказано было взяться за перо. Штелин спешно сочинил оду, а Ломоносов перевел ее на русский язык. Это была прежняя практика времен Анны, когда двор был, по крайней мере наполовину, немецкоязычным, а Бирон, второй человек в стране, вообще не знал русского языка. При Елизавете немецкий оригинал никого не интересовал в принципе. Ода, впрочем, была одинаково дурна и в оригинале, и в переводе. Ломоносов очень торопился и потому несколько схалтурил.
Надежда, свет России всей,
В Тебе щедрота Божья зрится,
Хоть внешней красоте твоей
Довольно всяк, кто зрит, дивится,
Душевных лик Твоих доброт
Краснее внешних всех красот…
Так или иначе, с этой совместной работы началось его сотрудничество с Якобом Штелином (Яковом Яковлевичем Штелиным, как его стали именовать под конец жизни) — сотрудничество, перешедшее с годами в дружбу. Малоталантливый стихотворец, сочинитель придворных «аллегорий» и программ для фейерверков, надзиратель за академическими граверами, Штелин смог впоследствии найти свою нишу в науке: сегодня его помнят как первого историка русского изобразительного искусства и как составителя уже цитировавшихся выше «Анекдотов о Петре Великом». Жанр «исторического анекдота» (в старом понимании — непридуманной истории, байки на реальной основе) стал коньком профессора элоквенции. Его «Анекдоты, почерпнутые из жизни Ломоносова» (на них нам тоже уже не раз приходилось ссылаться) содержат очень живые и колоритные детали и свидетельствуют об искренней привязанности к покойному другу. При этом Штелин Ломоносова не идеализировал — видел и масштаб его личности, и его слабости. В конспекте похвального слова, подготовленном им вскоре после смерти ученого, содержится такая характеристика: «Пылает любовью к отечеству и желает распространить в нем просвещение… Исполнен страсти к науке; стремление к открытиям… Мужиковат; с низшими и в семействе суров; желал возвыситься, равных презирал…» Все это близко к истине. Ломоносов с трудом терпел рядом с собой людей, которые могли с ним соперничать. Штелин к таковым не относился. И потом — с ним можно было содержательно беседовать о Гюнтере и других немецких поэтах…
Для предстоящей коронации Штелин сочинил пролог «Россия по печали паки обрадованная» к итальянской опере «Титово милосердие». Ломоносову пришлось работать над переводом в ускоренном темпе, что было оценено Шумахером. «Если Ломоносов встретит одобрение, то это доставит мне удовольствие, потому что при переводе этот человек не жалел ни трудов, ни усердия…» Однако перевод, по-видимому, не понравился при дворе, не был напечатан и не сохранился. Шумахер был недоволен, и именно в этот момент началось их с Ломоносовым взаимное охлаждение.
Кроме пролога, Ломоносов весной 1742 года перевел стихи Юнкера к коронации (в этом переводе был впервые на практике испробован русский александрийский стих); несколько раньше он написал оригинальную оду «На прибытие из Голстинии и на день рождения Его императорского Высочества Великого князя Петра Федоровича». Первым, о чем позаботилась по восшествии на престол Елизавета, было престолонаследие. Молодая и (как официально считалось) незамужняя женщина, она вызвала в Россию и объявила своим наследником племянника, голштинского герцога, обеспечив таким образом династические интересы и навсегда отделив от них собственную личную жизнь. Воспитателем новоявленного цесаревича был назначен, кстати, Штелин. Ломоносов воспользовался случаем, чтобы воспеть возвращение на престол «Петрова племени».
Петрополь по тебе терзался,
Когда с Тобою разлучался
Еще в зачатии твоем.
Сердца жаленьем закипели,
Когда под дерсским кораблем
Балтийски волны побелели.
Думал ли поэт о том, какая судьба предстоит этому — уже второму воспетому им! — августейшему мальчику? Незадачливый, но добросердечный Петр III в свое краткое правление успел встретиться с узником Иоанном VI и пообещать ему свободу. Увы, жестокая логика политической борьбы не оставляла ни тому ни другому никаких шансов.
Пока же, в 1742 году, Шумахер, поняв, куда дует ветер и в чем его в первую очередь будут упрекать, решил возобновить регулярные лекции в Академическом университете. В начале августа появилась печатная программа лекций. Она начиналась так: «Ныне начинаем опять под державою Всеавгустейшиея Императрицы Елизаветы Петровны… публичные и приватные в науках наставления; которые по установлению Родителя Ея, блаженного и вечнодостойного памяти Императора Петра Великого, Академии нашей основателя… и прежде охотно всегда продолжали…» То есть: возобновляем то, чего никогда не прекращали.
«Двоякая на нас должность лежит: Первая, что в приватных наших собраниях в совершенство приводить и вновь изобретать науки и всякие честные художества. Сие самое безпрерывно от начала Академии продолжается по два раза в неделю, в понедельник и в пятницу; которых собраний плод уже находится, в восьми книгах, уже и окончательно изданных под титулом: „Комментарии Санкт-Петербургския Академии наук“.
Другая наша должность та, чтобы свободные от приватных наших собраний дни употреблять в пользу тех учеников, которые в сей Империи к наукам определяются и производятся из Академической гимназии в Академию…»
В числе других преподавателем университета был назначен адъюнкт Михайло Ломоносов. По вторникам, средам, четвергам и субботам с трех до четырех часов дня он должен был «в географии физической чрез господина Крафта сочинения толковать». Кроме того, он вызвался давать «частные наставления в химии и истории натуральной о минералах, также обучать в стихотворстве и стиле российского языка».
Немногочисленные молодые люди, числящиеся «студентами», были распределены между преподавателями, которых оказалось гораздо больше. К Ломоносову был приписан студент Клейнфельд. Кроме этого единственного студента, лекции его (как и других профессоров и адъюнктов) могли посещать все желающие на правах вольнослушателей.
Лекции начались 1 сентября, а к концу месяца и самому Ломоносову, и его собратьям по академии стало во многом не до того. Началась великая академическая смута.
3
Начиная публичные лекции, Шумахер знал, что меч над его головой уже занесен.
Первым подал голос французский астроном и географ Жозеф Николя Делиль (1688–1768) — представитель славной научной династии, приглашенный в Россию лично Петром. Отношения с Шумахером не сложились у него с самого начала, но Делиль не собирался покидать Петербург — он вступил с «канцелярским деспотом» в открытую борьбу. Еще в 1734 году, при назначении Корфа, он произнес речь, в которой протестовал против того, что «академики находятся в зависимости от канцелярии и подчинены ей даже по таким делам, по которым решение могли дать только специалисты и ученые». Делиль много лет возглавлял обсерваторию, а с 1735 года также Географический департамент академии, где под его руководством создавались первые более или менее точные карты страны. (При этом он, исполняя тайное задание своего правительства, пересылал копии карт во Францию.) Но в 1740 году он был смещен, а его место занял его бывший ассистент Гейнзиус.
Зная о роли, которую в перевороте 1741 года сыграло французское посольство, астроном и картограф решил свести счеты с Шумахером, а заодно и со всей тесной компанией профессоров-немцев, в которой он чувствовал себя чужим[60]. Делиль, кстати, имел некоторое право смотреть на них свысока: после отъезда Эйлера он, бесспорно, был самым выдающимся в Петербургской академии ученым.
В январе 1742 года Делиль подал в Сенат донесение, в котором обвинял Шумахера в двух вещах: в создании при академии чрезмерного количества «ремесленных» подразделений, искажающих ее характер, и в дискриминации «природных россиян». По словам Делиля, хотя он «от самого приезда требовал русского студента от Академии, однако получить не мог, для того что помянутый Шумахер всегда сколько ему возможно было русских от всякого происхождения отдалял». Вместо русского ассистента ему навязали Гейнзиуса. Вообще академия, подчеркивает Делиль, всегда пренебрегала обучением русских людей, что противоречит планам Петра Великого.
Делиль хорошо почувствовал момент и ударил своего врага по самому больному месту. Но жалоба французского профессора сама по себе не имела бы таких последствий, не появись у него сильный русский союзник. Это был Андрей Константинович Нартов (1693–1756), бывший токарь и механик Петра Великого, чье влияние при дворе Елизаветы во многом было обусловлено его близостью к ее отцу. Нартов даже написал и напечатал личные воспоминания о Петре! С 1735 года он заведовал инструментальными мастерскими академии, затем был назначен академическим советником.
Нартов 8 февраля 1742 года, вслед за Делилем, подал собственную жалобу на Шумахера. Обе жалобы долго лежали без движения (не до того было: готовилась коронация), пока в августе неугомонный токарь не решил отправиться в Москву, чтобы лично говорить с императрицей о своих проектах, касающихся переустройства инструментальных мастерских, перевооружения артиллерии «и о прочих высочайших… для пользы отечества» делах. Сенат выписал Нартову командировку, а «порученные ему дела» были пока что переданы, по его просьбе, Делилю. Шумахер писал Штелину: «Г. советник Нартов получил из Сенатской конторы паспорт на проезд в Москву, конечно, для подтверждения поданных Делилем пунктов и своих собственных клевет. Я не обращаю на то внимания, потому что у меня совесть чиста. Делиль уже более двух лет не имеет сношений с Академией, а теперь Сенатская контора по представлению Нартова без ведома Академии передала этому Делилю экспедицию инструментальных и лабораторных наук — так титулуется теперь инструментальная мастерская! Это позор!»
С собой Нартов взял жалобы еще целого ряда сотрудников Академии наук. Среди них не было, однако, ни одного профессора или адъюнкта. Это были «маленькие люди»: комиссар Михаил Камер, канцелярист Дмитрий Греков, копиист Василий Носов, три студента — Иван Пухорт и «спасские школьники» Прокофий Шишкарев и Михайло Коврин, ученик гравера Андрей Поляков, переводчики Иван Горлицкий и Никита Попов (последний — тоже из «спасских»).
Заводилой среди них был, видимо, Горлицкий, писавший Нартову в Москву: «Что же о нас, благодатию Божиею до сего числа здравы пребываем, ожидая тщением вашим милости всещедрого Бога чрез помазанницу его получить, а супостатов ходатайством Пресв. Богородицы и всех святых под ноги верных рабов и сынов российских покорить дай Боже…» Уже этот текст достаточно характерен. А вот цитата из доноса Горлицкого: «Шумахер с единодушными клевретами своими, немцами, что ни делал, все то чинил для собственной корысти и для пользы народу своему, по единаковой природе и по ревности единого закона, не минуя похвалы, славы и чести его, а России в крайнее поругание во многие веки…» Доносчик требовал, чтобы академию обязательно возглавлял православный, потому что «разнствие закона по нужде противиться заставляет». Переводчик Иван Горлицкий (1690–1777), выпускник Славяно-греко-латинской академии, еще при Петре учился в Париже, и в академии служил с ее основания. В 1733 году ему было предложено держать экзамен на звание адъюнкта вместе с Тредиаковским; но, в отличие от последнего, Горлицкий отказался, заявив, что петербургским профессорам должно быть достаточно диплома Сорбонны. За время службы в академии Горлицкий перевел на латынь «Степенную книгу» (по заданию Корфа)[61] и выполнил ряд других работ, требовавших достаточно высокой квалификации. В то же время в его переводах, по свидетельству не только немцев, но и нейтральных Адодурова и Тредиаковского, иногда попадались ошибки, свидетельствующие о незнании «простейших наук». В 1742 году ему было уже за пятьдесят. Конечно, уязвленное самолюбие, невозможность самореализоваться не лучшим образом повлияли на его характер. Выспренний тон и слабая аргументированность его письменных филиппик, как и сбивчивые показания на следствии, производят довольно жалкое впечатление. К тому же Горлицкий, видимо, уже в эти годы впал в экзальтированную религиозность; под старость он написал трактат «Мистическое, сиречь Таинственное богословие» (оставшийся в рукописи). Худшего союзника Делилю и Нартову было не найти.
Обвинения, которые предъявлял Шумахеру сам Нартов, были, конечно, куда более конкретны и обоснованны. Во-первых, советник Академической канцелярии обвинялся в сокрытии дарованного Петром академии регламента, «чего ради многие учителя, не видя Его Императорского Величества намерения и усмотрев происходящие при том непорядки, принуждены были, без показания плода, в свое отечество возвратиться». Во-вторых, в денежном самоуправстве. В-третьих, в том, что «в прежнее правление для показания себя в свете вымыслил за должное явить описание академического установления, якобы то его трудами произошло». Речь идет об описании академии, изданном в 1740 году. У Нартова были особые основания обижаться на эту книгу: он в ней не был упомянут. «По высочайшей их Императорского Величества милости в той Академии нахожусь членом, а он, Шумахер, злости ради с прочими и не включил». Но членами академии считались только профессора, а кандидатами в члены — адъюнкты. Нартов к их числу не относился и относиться не мог, хотя без изготовленных под его руководством машин и приборов, конечно, научная работа тех же Крафта и Делиля была бы невозможна.
На такие жалобы, пусть даже исходящие от верного отцовского слуги, Елизавета, скорее всего, не прореагировала бы. Но Нартов обвинил Шумахера и в вещах более серьезных. Речь шла о стратегии развития Академии наук. «Обучение российского народу молодых людей оставлено, а производят в науках чужестранных, от которых Российской Империи никакой пользы быть не может, кроме казенного убытка, который при том исходит на жалование и прочее, с чем оные по времени имеют бежать в свое отечество, а российского народа люди в чужих краях обучаются на своем или на казенном коште. Хотя же для лучшего произведения наук Российских людей можно бы сыскать ученых несколько человек из россиян».
Русские переводчики и «студенты» также обвиняли Шумахера в дискриминации, в том, что квалифицированным русским переводчикам платят меньше, чем немецким писцам, что их заставляют вместо научных трудов переводить канцелярские бумаги, что людей, способных преподавать в гимназии, используют на механических работах в Географическом департаменте, что русских с трудом производят в адъюнкты и никогда — в профессора. Поминали Адодурова, Тредиаковского, Ивана Ильинского — поэта и филолога, учителя Кантемира, который так и умер в чине академического переводчика. Наиболее подробно и аргументированно излагал свои претензии к академии 22-летний Попов.
Попов жаловался, что из-за тупой канцелярской работы он и его товарищи «все то, чему прежде научилися, в неволю забвению предавать обречены». Что в гимназии латынь преподают немцы, не знающие русского языка, а потому «русские, которые одному латинскому языку хотят учиться», должны сперва осваивать немецкий. Однако и немецкий «ради худого предводительства или еще и недостаточного знания по-русски учителей, ныне меньше шести или семи лет выучить не можно». Поскольку латынь изучают «через немецкий», практики переводов с латыни на русский нет. Впрочем, среди учеников латинской гимназии мало русских, а большинство обучающихся там немцев — иностранные подданные, однако с них, вопреки закону, не берут платы за обучение.
Как и другие «подписанты», Попов жаловался на неравные с немцами-переводчиками материальные условия. «От сего порядку, что немцам содержание двойное против русских или против должностей их… дается, происходит то, что немцы понятнее и трудолюбивее русский почитаются, за тем, что они ни о чем домашнем попечения не имеют, все в довольстве к содержанию своему имея. И то есть истинное рачение об обучении всяким наукам, в чем они и самым делом много успевают. Тоже бы и русские учинили без всякого сомнения, если бы их так же содержали».
Ломоносова в числе жалобщиков на Шумахера не было. Как раз в тот момент, когда императрица рассматривала жалобу, он оказался героем другой, чисто бытовой склоки.
В Боновом доме по-прежнему жил Ломоносов со слугой и еще две семьи. Первая — профессорская. Умершего Аммана сменил в качестве профессора естественной истории Иоганн Сигезбек (Сигизбек), протеже Лестока. Сигезбек не был сколько-нибудь крупным ученым; в историю естествознания он вошел лишь как непримиримый враг Линнея. Особенно возмущала Сигезбека неприличная теория шведского ботаника о наличии у растений пола. Линней отомстил, назвав «сигизбекией» отвратительную на вид азиатскую колючку. Правда, в Петербурге старый обскурант (он выступал и против учения Коперника) оставил по себе скорее добрую память. При нем в «Ботаническом огороде» стали выращивать в оранжерее многочисленные «заморские планты» и продавать их семена «приватным» садоводам. Сам Сигезбек пол имел — у него были супруга, трое взрослых сыновей и пять дочерей.
Про общение Сигезбеков с Ломоносовым ничего не известно (хотя общаться приходилось, и довольно тесно: в Боновом доме на все три «квартеры» была одна общая кухня; по существу, это была большая, говоря языком XX века, коммуналка). Но у Штурма он бывал и даже перехватывал у него денег. К лету 1742 года долг составил целых 65 рублей — притом что жалованье у адъюнкта было, конечно, выше, чем у садовника; правда, в том году всем сотрудникам академии жалованья по существу не платили, ограничиваясь единовременными пособиями «из книжной лавки»: финансирование, стабильное при Анне, пресеклось из-за неурядиц междуцарствия. Старые сотрудники академии имели сбережения, которые понемногу проедали, но Ломоносов приехал из Германии без гроша.
Вероятно, его все больше томило это неопределенное положение. Речь шла не только о деньгах, но и о самой работе. Перевод с немецкого панегирических стихотворных произведений, которому он посвятил несколько месяцев в начале года, не мог по-настоящему захватить его. Тем более не соответствовали его способностям и амбициям переводы научных статей Крафта. По собственной инициативе Ломоносов начал работать над учебником по «горной науке», но не знал, будет ли этот учебник востребован. Между тем проект устройства химической лаборатории, поданный им летом 1742 года, положили под сукно.
Адъюнкт физического класса отводил душу тем способом, к которому он пристрастился то ли в Славяно-греко-латинской академии, то ли уже в Германии. В начале XX века старожилы еще показывали в Тучковом переулке место, где некогда стоял кабак, где Ломоносов якобы пропил казенные часы. Этот эпизод никакими документами не подтверждается, но если кабак в переулке был, то великан-адъюнкт наверняка слыл его завсегдатаем. Об «одном недостатке» Ломоносова тактично упоминает в начале 1742 года еще симпатизировавший ему Шумахер. Впрочем, «недостаток» этот был распространен в то время очень широко. Но если другие пили тихо и необременительно для окружающих, то в случае Ломоносова все было иначе. Алкоголь не влиял на его интеллект и работоспособность, но усиливал и без того дикую вспыльчивость и бешеное самолюбие.
Двадцать пятого сентября Ломоносов, вернувшись домой в подпитии, не обнаружил своей «епанчи» (длинного широкого плаща). В поисках исчезнувшей вещи он шатался по дому, пока не встретил кухарку Штурма, солдатку Прасковью Арлукову, и о чем-то с ней говорил. Что она сказала Ломоносову, неизвестно. Но тот немедля отправился, вместе со слугой, в комнаты садовника. У Штурма были гости: переводчики Грове и Шмидт, лекарь Брашке, унтер-камерист Люрсениус, бухгалтер и книготорговец Прейсер, бухгалтер Битнер, столяр Фрич (Фриш) и копиист Альбом. Ломоносов (предоставим слово самому Штурму) «пришед ко мне в горницу и говорил, какие нечестивые гости у меня сидят, что епанчу его украли, на что ему ответствовал бывший у меня в гостях лекарь Брашке, что ему, Ломоносову, непотребных речей не надлежит говорить при честных людях, за что он его в голову ударил и, схватя болван, на чем парики вешают, и почал всех бить и слуге своему приказывал бить всех до смерти; и выскочив я из окон и почал караул звать; и пришед я назад, застал я гостей своих на улице битых и жену свою прибитую». Восемь мужчин не смогли совладать с двумя пьяными буянами — вероятно, слуга Ломоносова был под стать ему ростом и силой. Беременная жена Штурма выпрыгнула в окно — с подбитым глазом и синяками на руках и плечах. Саму Прасковью Арлукову, накликавшую беду, Ломоносов «бил по щекам и каблуками» и тоже подбил ей глаз. Пятеро солдат и капитан, явившиеся по вызову Штурма, увидели такую картину: избитые гости разбежались, а Ломоносов в одиночестве бесновался в квартире. Он уже разбил зеркало и сейчас рубил шпагой дверь. С трудом его связали и доставили на съезжую, откуда послали «с промеморией в Десьянс Академию» (то есть Академию наук). Как благородного человека, личного дворянина, при шпаге, его не могли подвергнуть обычному наказанию. Но, как видно, полицейские, скручивая буяна, здорово поработали. Вместо Академической канцелярии Ломоносов пришел домой и слег в постель. Посетивший его врач поставил следующий диагноз: «А как его спросил, чем он неможет, то отвечал он мне на сие, что у него почти все члены болят, а особливо чувствует в грудях лом и плюет кровью. Притом же показал он мне левое колено, которое совсем распухло, так что тою ногою ни ступить, ни ходить не может. Еще показал он мне рубец на брюхе по левую сторону, про что он сказывал, что в том месте рублено шпагою. Еще видел я у него на правой руке на ладони рубец, и притом припухлый и синий глаз. Понеже вышеозначенный адъюнкт Ломоносов за распухлым коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь ему не надлежит, того ради во-первых для отвращения харкания кровью надобно принимать ему потребные к тому лекарства, и притом советую ему пустить кровь…»
Выздоровев, Ломоносов пригрозил Штурму расправой, и тот написал новую жалобу: Ломоносов «8-го числа сего месяца (октября. — В. Ш.) двум моим девкам сказал, что он мне руку и ногу переломит и таким образом меня убить хочет. И понеже таким образом через то пришел я в такой страх, что не смею вытти из покоя и отправлять мою должность…». Штурм требовал срочно выселить необузданного адъюнкта и притом взять с него расписку, «что он меня как на улице, так и в квартире в покое оставит».
Конечно, всегда надо выслушать обе стороны. Возможно, лекарь Брашке сказал гостю нечто оскорбительное, а не просто увещевал его. И все же в жалобах Штурма звучит такая боль обиженного «маленького человека», что очень трудно в данном случае подыскать Ломоносову оправдание. Остается принимать его таким, как есть. Ничем, кроме любви к выпивке и уязвленного плебейства, не походил он на «светлую личность» второй половины XIX века. В остальном был он не только писателем, но и человеком эпохи барокко, с ее причудливыми наворотами и резкими контрастами. Молодой Ломоносов порою вел себя, с нынешней точки зрения, дико, но и нравы в тогдашнем Санкт-Питербурхе были дикие. Академический уголок на Васильевском мало в этом смысле отличался от других районов, а Бонов дом вообще был притчей во языцех. Так, Степан Крашенинников, поселившийся здесь в бытность адъюнктом ботаники, 16 июня 1746 года жаловался на одного из сыновей Сигезбека, который «без всякой причины… за волосы таскал и ногами топтал» его, Крашенинникову, служанку — «а чтобы она при том не кричала, то зажимая ей рот, едва оной не задушил». Такого рода жалобы поступали в Академическую канцелярию, кажется, нередко.
Штурм не получил законного удовлетворения. К тому времени, как он подал второе прошение, положение в Академии наук изменилось самым радикальным образом и пьяная драка в Боновом доме отошла на второй план[62].
4
Тридцатого сентября, через пять дней после так драматично закончившихся поисков епанчи, Елизавета подписала указ об аресте Шумахера, контролера Гофмана, канцеляриста Паули и побитого Ломоносовым в квартире Штурма бухгалтера Прейсера. Создалась следственная комиссия, в которую вошли петербургский обер-комендант С. Л. Игнатьев и президент Коммерц-коллегии князь Б. Г. Юсупов. Во главе комиссии был поставлен адмирал граф Н. Ф. Головин (сын петровского канцлера). Академической канцелярией, а значит, и самой академией пока что приказано было руководить Нартову.
Профессора восприняли эти известия с потрясением. Крафт 16 октября писал Эйлеру: «В нашей Академии случился казус, который всех нас привел в отчаяние, печаль и ужас, именно: ночью 7 октября советник Шумахер посажен под строгий домовой арест; при сем опечатаны его бумаги…» Крафт был родственником и другом «канцелярского деспота»; другие профессора относились к нему не столь тепло, но все они работали под его руководством многие годы и помнили, что именно этот неоднозначный человек как-то провел Академию наук через многочисленные политические рифы и обеспечил ее существование. К тому же он был «своим». Оказаться под властью «русского мужика» Нартова было и унизительно, и страшно.