Глава вторая ШКОЛЯР В ДВУХ СТОЛИЦАХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

ШКОЛЯР В ДВУХ СТОЛИЦАХ

1

В «Академической биографии» Ломоносова содержится красочное описание его побега из родного дома, основанное, без сомнения, на собственных рассказах покойного Михайлы Васильевича.

«Из селения его отправлялся караван с мерзлою рыбою. Всячески скрывая свое намерение, поутру смотрел, как будто из одного любопытства, на выезд сего каравана. Следующей ночью, когда в доме его отца все спали, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за оным вслед. В третий день он настиг его в семидесяти уже верстах. Караванной приказчик не хотел прежде взять его с собою, но, убежден быв просьбами и слезами, чтобы дать ему посмотреть Москву, согласился…»

Биографы упоминают, что Ломоносов взял с собой две свои любимые книги — «Грамматику» и «Арифметику». Про «Псалтирь Рифмотворную» ничего не сказано.

Однако достоверно известно, что побег юноша готовил загодя. 7 декабря 1730 года, за два дня до этого, он (по изысканиям академика Лепехина) «взял себе паспорт неявным образом посредством управлявшего тогда в Холмогорах земские дела Ивана Васильева Милюкова, с которым, выпросив у соседа своего Фомы Шубного китайчатое полукафтанье и заимообразно три рубля денег, не сказав своим домашним, ушел в путь…».

Действительно, в волостной книге Курострова значится, что «1730 года декабря седьмого отпущен Михайло Васильев сын Ломоносов к Москве и к морю до сентября месяца предбудущего 1731 года, а порукою по нем в платеже подушных денег Иван Банев расписался». В 1734 году сам Ломоносов свидетельствовал, что «пашпорт» был дан ему в Холмогорской воеводской канцелярии за подписью воеводы Григория Воробьева. Впоследствии (вероятно, по поступлении в Славяно-греко-латинскую академию) этот паспорт он «утратил своим небрежением».

Путешествовать по России без документов было опасно (за бродяжничество грозил кнут, а при повторном случае — каторга), паспорт же человек из податного сословия (крестьянин или мещанин), даже лично свободный, мог получить, лишь гарантировав уплату подати. Вполне вероятно, юный книгочей просто обманул поручителя и земского старосту. В конце концов, отлучки в Москву по торговым делам были обычным делом, а старик Ломоносов был человеком почтенным и вполне платежеспособным. И действительно, Василий Дорофеевич продолжал платить подушную подать за сына до самой смерти, в том числе и после того, как Михайла был приказом ревизора Лермантова (наверняка, кстати, родственник поэта) объявлен в бегах. После смерти Ломоносова-отца подушная за его сына вносилась «из мирской общей суммы» Куростровской волости — вплоть до 1747 года, когда сын владельца «Чайки» уже давно был профессором и личным дворянином.

Михаилу Ломоносова это обстоятельство беспокоило мало, как и три рубля, занятые у Фомы Шубного. Легкое (скажем так) отношение к долгам было присуще ему и позднее. Так же легко переступал он через человеческие чувства и человеческие отношения, когда речь шла о том, в чем он видел свое жизненное предназначение. Правда, пока что он, скорее всего, даже для себя осознать не мог, в чем это предназначение состоит.

Сперва Михайло пришел в Антониев Сийский монастырь, где «отправлял некоторое время псаломническую должность». В монастыре жил (в качестве работника) его дядя — Иван Дорофеевич Ломоносов, который, однако, не дал знать своему брату, что его беглый сын объявился. Резонно предположить (как это и делает Морозов), что к рыбному обозу он пристал уже здесь. В монастыре, по свидетельству Лепехина же, юноша заложил взятое у Фомы Шубного «полукафтанье» (из «сермяжного сукна черкасского покроя») за семь рублей. Получается, что Ломоносов отправился в путь с десятью рублями — суммой, равной месячному окладу опытного подьячего или годовой подушной подати с девяти человек[16]. Правда, те, занятые у Шубного, три рубля могли уйти как раз на оформление «неявным образом» паспорта. И более чем сомнительно, чтобы «полукафтанье» черкасского покроя (короткую куртку, казакин) можно было заложить за семь рублей… В Москве в то время беличья шуба стоила два рубля с полтиною! (Все помянутые сведения Лепехин получил в 1772 и 1787 годах у пожилого куростровца Степана Кочнева; прошло много лет, деньги во многом обесценились, Лепехин и его информатор могли ошибиться[17].) Так или иначе, какие-то средства у юноши были. Но едва ли большие, да и распоряжаться деньгами молодой человек, до того живший в родительском доме на всем готовом, скорее всего, не умел (во всяком случае, несколько лет спустя, в Германии, он проявит полную в этой области неопытность). Наверняка вся имевшаяся у него при себе сумма была растрачена быстро и неразумно еще по дороге в Москву или в первые недели пребывания в старой столице.

Путь от монастыря до Москвы занял три недели. Точный маршрут именно этого обоза неизвестен, но вообще-то обычный путь шел через Усть-Вагу, Шенкурск, Заозерье, Низово, Золотой, Ергинку, Ратчину, Самжену, потом — через Рабангу (это уже на Сухоне), потом — Вологду, второй большой город, который Ломоносову довелось повидать. Дальше — Обнорский Ям, Телячье, Ухорский Ям, Данилов, Вокшерский Ям, Тверово… Опять большой город — Ярославль. Еще несколько деревень, в том числе одна из них с невеселым названием Трупино, а потом — митрополичий Ростов Великий, и сразу же за ним — Переславль-Залесский… Тарбеево, Сергиев Посад, Братовщина… И вот — Москва.

По этому пути каждый год ехали рыбные обозы; им же следовали в Москву в свое время, до основания Петербурга, заморские купцы и дипломаты. Для Ломоносова этому маршруту суждено было стать главным в его жизни… И сегодня для нашего слуха в сухом перечислении этих деревень есть особая музыка — как в знаменитом перечне греческих судов в Гомеровой «Илиаде». Ведь в каком-то смысле путь Михайлы Ломоносова из Холмогор в Москву с рыбным обозом не менее важен для русской цивилизации, чем поход на Трою — для эллинов.

Какой была Москва, встретившая в январе 1731 года девятнадцатилетнего помора?

Прежде всего, она снова — хоть и ненадолго — стала столицей. В 1727 году двенадцатилетний Петр II, внук царевича Алексея, возведенный на престол усилиями Меншикова, попав под влияние князей Долгоруких, отправил «полудержавного властелина» в ссылку. Власть оказалась в руках Верховного тайного совета, состоящего по большей части из членов двух фамилий — Долгоруких и Голицыных. В январе 1728-го Петр II отправился в Москву — короноваться в Успенском соборе, да так в Москве и остался. В старую столицу перебрались двор, коллегии и гвардейские полки. Императорской резиденцией стал Слободской дворец близ Немецкой слободы. Юный государь, забросив учебу, проводил время в беспрерывных забавах, бражничестве и многодневных охотах в подмосковном имении Долгоруких — Горенках, в обществе своего неразлучного друга Ивана Долгорукого и своей юной тетушки Елизаветы Петровны. Тем временем страна спустя рукава управлялась нерадивыми и корыстными вельможами.

Испанский посол Лириа доносил своему правительству: «Все идет из рук вон плохо; император не занимается делами и не хочет о них слышать. Жалованье никому не платят. <…> Ворует каждый, кому не лень. Все члены Верховного Тайного Совета больны, и по этой причине в этом собрании, душе здешнего Правительства, заседаний не происходит. Все подчиненные отделы также прекратили свою деятельность…»

Так выглядела в глазах иностранного дипломата страна спустя несколько лет после смерти Петра I.

Для Москвы, однако, перемены пошли на пользу. Население города, резко уменьшившееся после переноса столицы в Петербург, вновь достигло допетровских цифр. Постоянных жителей в столице было 138 тысяч 792 человека, с учетом же приходивших на заработки крестьян в Москве жило не меньше 200 тысяч человек. После долгого перерыва в городе начали строить новые каменные дома и церкви. Еще при Петре приказано было замостить улицы; с тех пор каждый въезжающий в город должен был пожертвовать «по три камня диких ручных, а чтобы те камни меньше гусиного яйца не были» для устройства мостовой. В год приезда сюда Ломоносова город обнесли деревянным частоколом (известным как Кампанейский вал, — инициаторами были винные откупщики, «компанейщики», старавшиеся не допустить контрабандного ввоза в Москву водки), а годом раньше на главных улицах установили масляные фонари. В основном же город был таким, как и до Петра, — лабиринт узких кривых улочек, застроенных деревянными домами, жмущимися к кремлевской и Китайгородской стенам, поднимающиеся над ними узорчатые церковные купола, а на Москве-реке — каменные палаты бояр (примером их может служить доселе сохранившийся дом Аверкия Кириллова).

1730 год стал для Москвы, да и для всей России, поворотным. В ночь с 18 на 19 января от оспы умер Петр II. Таким образом, прервалась по мужской линии династия Романовых; все последующие государи носили это имя без особого права. Члены Верховного тайного совета нашли для себя разумным и безопасным пригласить в Москву вдовую Анну Иоанновну из Митавы. Как известно, курляндской герцогине были предложены «кондиции»: «в супружество не вступать, и наследника не определять», а главное, без согласия Верховного тайного совета (из восьми персон) не начинать войны, не заключать мира, не вводить налогов, не производить никого в чины выше полковника, не жаловать земель и т. д. Анна согласилась — и 10 февраля 1730 года приехала в Москву. Через две недели по просьбе «всего шляхетства» она собственноручно разодрала кондиции и восстановила самодержавие.

Эти две недели, при всей их фарсовости, не вычеркнуть из отечественной истории. В первый и последний раз вплоть до декабристов широкие круги столичного офицерства не просто выступали на стороне того или иного претендента на престол, а всерьез обсуждали систему управления страной. Кашу заварила «ученая дружина» — Феофан (Прокопович), Василий Татищев, московский архимандрит и поэт-латинист Феофил (Кролик), князь Антиох Кантемир и еще несколько священников и дворян, составлявших цвет тогдашней образованной России.

Уже упомянутый Феофан (Прокопович) (1681–1736), архиепископ Новгородский и Ладожский, киевлянин по рождению, учившийся в Риме, блестящий оратор и даровитый поэт, фанатичный сторонник Петровских реформ, поражал современников не только познаниями и талантами, но и свирепостью и неразборчивостью в средствах в борьбе с личными и идейными врагами. Для этих целей он охотно обращался к услугам Тайной канцелярии. При Верховном совете ему пришлось несладко: в качестве автора «Духовного регламента», упразднившего патриаршество и подчинившего церковь государству, он нажил себе немало врагов, и враги эти, при Петре I и Екатерине I вынужденные безмолвствовать, теперь готовы были свести с ним счеты. Феофан отводил душу, сочиняя аллегорические стихи про «пастушка» (то есть духовного пастыря), плачущего «в долгом ненастии»:

Коли? дождусь я весе?ла ве?дра

       и дней красных,

Коли явится милость преще?дра

       небес ясных?

Князь Антиох Дмитриевич Кантемир (1709–1744), офицер Преображенского полка, младший сын высокоученого, но незадачливого господаря Дмитрия Кантемира, в двадцать лет уже был знаменит как поэт. У молодого князя были свои обиды на «верховников» — его обошли при разделе отцовского наследства (в пользу брата, который был зятем князя Дмитрия Голицына, одного из вождей «верховников»). Василий Никитич Татищев (1686–1750), выходец из древнего, некогда княжеского, но обнищавшего и утратившего титул рода, в молодости офицер, обратил на себя внимание самого образованного из петровских сподвижников, начальника артиллерии, потомка шотландских королей Якова Брюса. После двух с половиной лет изучения в Германии фортификации, геометрии, геологии и других практических наук он стал ближайшим помощником и доверенным лицом Брюса, потом организовывал металлургические заводы на Урале, изучал финансы в Швеции (Северная война уже закончилась), по возвращении откуда был назначен начальником Монетной конторы. В этой должности он и находился в 1730 году. Татищев известен как первый русский историк и географ, но все его научные труды были написаны уже позднее. Пока он мечтал в основном об административной карьере и, вероятно, считал свое положение в государстве не соответствующим своему образованию и своим способностям.

Пушкин назвал Татищева «умным, ученым, но бессовестным». Эта характеристика вполне применима и к Прокоповичу, а отчасти, может быть, даже и к Кантемиру… Но члены «ученой дружины» думали все же не только о себе, что можно сказать далеко не обо всех их современниках. Им было досадно смотреть, как погибает на глазах дело, с которым они себя идентифицировали, как распадается государство, как гибнет хрупкое петровское просвещение. Лучшей формой правления они, естественно, считали абсолютную монархию — к этому толкал весь их жизненный опыт. Впрочем, они понимали, что Анна — не Петр, и некоторые из них в качестве меньшего зла готовы были предпочесть власти десяти «олигархов» конституционную монархию шведско-польского образца, с парламентом, состоящим только из дворян. Татищев, который жил в Швеции и знал, как такая система работает, составил один из множества альтернативных проектов нового государственного устройства.

Анна предложила дворянским представителям, собравшимся в Слободском дворце, обсудить этот (представленный князем Черкасским) проект. Но гвардейцы во главе с Кантемиром, заполнившие покои, заставили незадачливых конституционалистов проголосовать за новый адрес, в котором без затей говорилось о восстановлении самодержавия. Верховный тайный совет был распущен — а «настоящего» парламента России пришлось ждать еще 175 лет. Феофан (Прокопович) торжествовал:

В сей день августа наша свергла долг свой ложный,

растерзавши хирограф на себе подложный,

И выняла скипетр свой из гражданского ада,

и тем стала Россия весела и рада.

Члены «ученой дружины» (включая, вероятно, и Татищева) пока что считали себя победителями. Но десять лет спустя некоторые из тех, кто голосовал за разрыв «кондиций» и рукоплескал ему, вновь задумают ограничить самодержавие — и примут за это смерть на плахе.

Все это происходило примерно за год до прихода в столицу рыбного обоза из Холмогор. А еще год спустя Анна с двором, коллегиями, полками и прочая навсегда переедет из Москвы, где прошли ее не слишком веселые детство и юность, — в Петербург, где она так любила бывать в бытность герцогиней Курляндской.

2

Как сказано в «Академической биографии», «первую ночь проспал Ломоносов в обшевнях у рыбного ряду. Назавтрее проснулся так рано, что еще все товарищи его спали. В Москве не имел ни одного знакомого человека. От рыбаков, с ним приехавших, не мог ожидать никакой помощи: занимались они продажей только рыбы своей, совсем о нем не помышляя. Овладела душой его скорбь; начал горько плакать; пал на колени; обратил глаза к ближней церкви и моли усердно Бога, чтобы тот его призрил и помиловал».

Юноша совсем растерялся и начал раскаиваться в совершенном поступке. Но тут ему улыбнулась удача. Приказчик, пришедший на рассвете покупать рыбу, оказался земляком-куростровцем; он узнал Михайлу и приютил у себя дома. По показаниям самого Ломоносова, он жил по приезде в Москву «сыскного приказу у подьячего Ивана Дутикова».

Ломоносов приехал учиться. Но где именно — и чему именно? Едва ли он сам четко понимал это. Есть сведения, что первым местом, куда направился молодой помор, была Навигацкая школа. Выбор более чем естественный для юноши, чья жизнь до сих пор была связана с кораблями и морем. Тем более что там преподавал собственной персоной автор «Арифметики» Леонтий Магницкий. Располагалась Навигацкая школа в знаменитой Сухаревой башне, построенной в 1692 году. В самом начале XVIII века здесь находилась лаборатория и обсерватория Якова Брюса и москвичи боязливо поглядывали на эту обитель колдовства и чернокнижия. Потом там начинали свой путь мореходы молодого российского флота…

Но Ломоносова ждало разочарование. Кроме первой в жизни самоличной встречи с человеком, написавшим книгу, Сухаревой башне нечем было его порадовать. Преобразованная, как уже сказано, в начальное училище, в Цифирную школу, Навигацкая школа не могла дать Ломоносову новых знаний. Основы арифметики он освоил самостоятельно, а всему остальному теперь учили будущих мореходов в Петербурге.

Однако в Москве было учебное заведение несравнимо более высокого уровня. Официально оно называлось Славяно-греко-латинская академия, в просторечии же академию эту, располагавшуюся в Заиконоспасском монастыре, называли просто «Спасскими школами», а ее учеников — «спасскими школьниками».

Если история Навигацкой школы связана с именем автора «Арифметики», то у истоков Славяно-греко-латинской академии стоял сочинитель «Псалтири Рифмотворной». В 1680 году, незадолго до смерти, Симеон подал молодому царю Федору проект нового большого учебного заведения. Проект был подписан уже после смерти Симеона, в начале 1682 года. По этому плану в новой академии предполагалось преподавать следующие науки: грамматику, пиитику, риторику, диалектику, философию разумительную и естественную, богословие созерцательное и деятельное, право церковное и гражданское и «прочие свободные науки». Обучение предполагалось на трех языках — латыни, греческом и церковнославянском, отсюда и название. В академию планировалось принимать учеников любого происхождения, по окончании же академии они должны были причисляться к сословиям «благородным» (то есть к дворянству и духовенству). Преподаватели и студенты освобождались от светского суда за «неправомыслие» — их дела должен был разбирать внутренний суд академии. Для своего времени все это звучало смело. На содержание академии должны были идти доходы от семи монастырей и от одной волости, принадлежащей дворцовому ведомству; кроме того, принимались и частные пожертвования.

Смерть сначала Симеона, потом царя задержала осуществление этого проекта. Место Симеона занял его ученик Сильвестр Медведев. В юности — подьячий приказа Тайных дел, посланный вместе с товарищами учиться латыни у царского наставника, он предпочел «государеву слову и делу» келью ученого монаха. Но с учителем своим он не мог сравниться ни талантами, ни знаниями, ни авторитетом. К тому же он опрометчиво принял участие в богословском диспуте о времени пресуществления Святых Даров, причем позиция, которую он отстаивал, совпадала с точкой зрения католической церкви; это дало патриарху, давно точившему зуб на Симеона и его окружение, повод обвинить Сильвестра в отступничестве от православия. Богословским союзником Сильвестра стал другой претендент на ректорство в академии — Андрей Белобоцкий, поляк с дипломом испанского университета в Вальядолиде, зачем-то эмигрировавший в Московию и перешедший в православие. В 1685 году, при царевне Софье, в Москву были приглашены братья-греки Иоанникий и Софроний Лихуды. Оба они также были не вполне девственны по части «католицкой ереси» — за плечами у них остались девять лет обучения в Венеции и Падуе. Но в вопросе о времени пресуществления Даров они придерживались твердой антипапистской точки зрения. Сразу же по приезде в Москву греческие ученые сошлись на диспуте с Андреем Белобоцким и разгромили его. Однако дискуссия продолжалась, и в течение последующих четырех лет Лихуды и Сильвестр Медведев обменялись несколькими полемическими сочинениями. В конце концов церковный собор признал правоту братьев-греков. Сильвестр покаялся и был «прощен»; но к тому времени власть в стране уже оказалась в руках молодого Петра и его родичей Нарышкиных, и в феврале 1691 года «Симеонко, что был старец Сильвестрко»[18], был обезглавлен как сторонник царевны Софьи и участник заговора Шакловитого. Андрей Белобоцкий еще при Софье и князе Василии Голицыне был послан переводчиком в русское посольство в Китай; вернулся в Москву он уже в начале XVIII века.

Что же до академии, то она с самого приезда Лихудов оказалась в их руках. В эти годы грамматика преподавалась на греческом, риторика, логика и физика («естественная философия») частью по-гречески, частью по-латыни. Качество обучения не только древним языкам, но и базовым основам европейской средневековой схоластической образованности было в то время, видимо, высоким. Об этом свидетельствует хотя бы следующий факт: Петр Васильевич Постников, закончивший академию в 1692 году, уже два года спустя первым из русских получил докторскую степень в Падуанском университете. Мы уже упоминали о Магницком, учившемся в академии в эти годы. Но вскоре положение изменилось: в 1694 году в результате интриг Лихуды были изгнаны из академии, а возглавили ее их недоучившиеся ученики. После этого в академии несколько лет учили только греческому языку, грамматике, пиитике и риторике. Преподавать философию и богословие новые учителя не могли, а обучение латыни было прекращено по требованию иерусалимского патриарха. «Протоуниверситет» превратился в обычную монастырскую школу, причем плохо содержавшуюся.

В начале XVIII века Петр I обратил внимание на состояние Спасских школ и выделил средства на их возрождение. При Петре академия стала «кузницей кадров» не только для всех епархий России, но и для государственного чиновничества. Из 236 выпускников 1701–1728 годов лишь 68 пошли по духовной части, остальные определились на государственную службу. Для службы этой (в самых разных областях — от посольств до аптечного ведомства) нужны были люди, хорошо знающие латынь. Поэтому в это время в академии преобладал «латинский» уклон. Уже в 1700 году преподавание велось не по-гречески, а по-латыни, а в следующем году это было закреплено царским указом. В конце концов, преподавание греческого было перенесено в особую школу при церковной типографии, которая лишь в 1738 году была воссоединена с академией. «Спасские школьники» могли посещать ее «своей охотой».

Ректором в 1708 году стал архиепископ Феофилакт (Лопатинский), крупный церковный писатель и мыслитель, выходец с Украины, товарищ Феофана (Прокоповича) по Киево-Могилянской академии — и убежденный оппонент его в богословских и церковно-административных вопросах. Оба, Феофан и Феофилакт, были «западниками», но если первый больше симпатизировал протестантизму, то второй — католицизму.

Естественно, он со своей стороны способствовал «латинской» ориентации школы. В 1722-м Лопатинский оставил ректорский пост, но его традиции сохранялись.

По собственным свидетельствам Ломоносова, он подал заявление в академию и был туда зачислен не то 15 января, не то «в последних числах» января 1731 года. В «Академической биографии» это описывается так: «У караванного приказчика был знакомый монах в Заиконоспасском монастыре, который часто к нему хаживал. Через два дня после приезда его в Москву пришел с ним повидаться. Представя он ему молодого своего земляка, рассказал об его обстоятельствах, о чрезмерной охоте к учению и просил усиленно постараться, чтобы взяли его в Заиконоспасское училище. Монах взял то на себя и исполнил самым делом…» Таким образом, и здесь не обошлось без помощи земляков. В городе жили пять-шесть человек с Курострова (Тихон Шенин, братья Пятухины). Едва ли они искренне сочувствовали стремлению Михайлы к получению образования: оно должно было казаться им «чрезмерным», если не попросту — нелепой придурью. Но, возможно, они считали, что, помогая юноше, оказывают услугу его отцу. Между тем бедный Василий Дорофеевич не имел о сыне никаких известий. «Дома… долго его искали, и не нашед нигде, почитали пропадшим, до возвращения обоза по последнему зимнему пути…» («Академическая биография») — то есть до апреля.

При поступлении в академию Ломоносову пришлось обойти по крайней мере одно препятствие. В примечании к «Академической биографии» сказано: «А как не принимают в сию семинарию положенных в подушный оклад, то назвался Ломоносов дворянином». Это подтверждается и собственными показаниями Ломоносова, сделанными в 1734 году при «разоблачении». Дело в том, что первоначальное правило, допускавшее в академию людей «всех званий», было позднее изменено. В Указе от 7 июня 1728 года было сказано следующее: «Обретающихся в московской Славяно-Греко-Латинской Академии в школах солдатских детей обуча, отослать в полки в службу и впредь для обучения не принимать таковых, о которых тех полков, в которых отцы их служат, от командиров будет прислано письменное уведомление, что они ныне и впредь в полки не надобны; а помещиков людей и крестьянских детей, также непонятных и злонравных от помянутой школы отрешить и впредь таковых не принимать».

Петровская эпоха с ее воинствующим плебейством закончилась, и представители привилегированных сословий — «шляхетства» (образовавшегося в результате объединения боярства с дворянами и «детьми боярскими») и духовенства — стремились максимально отделиться от презренного податного населения. К тому же Синод (что бы там при Петре ни происходило) по-прежнему видел в академии прежде всего школу по подготовке грамотных священников и, конечно, стремился укомплектовать ее священническими сыновьями. Между тем на самом деле в 1728 году лишь 109 учеников (из 362) происходили из «поповых, дьяконовых и церковнических детей». Меньше трети… В последующие годы этот процент практически не менялся. Дворян было очень мало (в 1730 году всего четыре «спасских школьника» происходили из «шляхетства»), по большей же части в академии по-прежнему учились дети солдат, мастеровых, посадских и даже сироты из богадельни. Не крестьяне, конечно, но тоже — «записанные в подушный оклад». У академического начальства просто не было выхода. Между 1725 и 1730 годами общее число «спасских школьников» и так сократилось с 629 до 236 человек (потом, правда, снова стало расти). Ректор академии Герман Копцевич бил тревогу и просил Синод отменить ограничительные правила 1728 года, так как «число учеников во всей Академии зело умалилося и учения распространение пресекается». Ограничения не отменили — но смотрели на них сквозь пальцы. Тяга к образованию в тогдашней России была критически слаба, и сословная спесь боролась с необходимостью хоть как-то набрать необходимое количество учащихся. Попы и дьяконы не хотели отдавать сыновей в школы: для рукоположения в родном медвежьем углу достаточно было славянской грамоты. Когда одного из ломоносовских учителей, Тарасия Посникова, уже в 1740-е годы назначили директором новосозданной семинарии в Вязьме, поповичей пришлось определять туда насильно, и бедняга Посников столкнулся с настоящим террором: его избивали, его дом поджигали… Тем более не было охоты посылать своих чад в Москву — далеко от дома и налаженного хозяйства.

Но Ломоносов почему-то назвался дворянским сыном. Должно быть, юноша по наивности решил причислить себя к высшему сословию империи, надеясь таким образом поднять свой статус. При желании его слова легко можно было проверить. И уж в этом случае, попадись он на лжи в 1731 году, ему было бы несдобровать! Однако Копцевич, по помянутым выше причинам, предпочел принять слова жадного до учебы молодого помора на веру; до проверки дело дошло лишь три года спустя.

Другим препятствием был возраст. Формально Ломоносов укладывался в возрастные ограничители: в академию принимали юношей от 12 до 20 лет. Нашему герою было девятнадцать. Но большинство товарищей были намного моложе его. В знаменитом письме Шувалову от 10 мая 1753 года Ломоносов вспоминает, как «школьники, малые ребята, кричат и перстами указуют: смотри де, какой болван пришел в двадцать лет латине учиться». А ведь Михайло привык к тому, что у себя на Курострове он слыл едва ли не самым грамотным человеком. Болезненно самолюбивый, он с трудом переносил насмешки «малых ребят» — и помнил о них четверть века спустя…

3

«Латине» начинали учить в первом классе — «фаре» (еще было подготовительное заведение — «славяно-русская школа», где учили чтению и письму). Затем следовали «инфима», «грамматика», «синтаксима», «пиитика», «риторика», «философия» и «богословие». Каждый класс назывался по главному предмету, который в нем изучался. При хороших способностях можно было закончить академию за двенадцать-тринадцать лет (половину из них занимало обучение в классах «философии» и «богословия»), но были случаи, когда ученики сидели в Спасских школах лет по двадцать — в буквальном смысле слова до седых волос! Понятно, что в старших классах учеников было гораздо меньше, чем в младших; многие отсеивались и определялись на службу, не доучившись до «философии» и «богословия».

Обучение в «фаре» сводилось к чтению и письму по-латыни. В «инфиме» уже давали некоторые грамматические сведения в церковнославянском и латинском языках. В классе грамматики обучение славянской грамматике заканчивалось, латинской — продолжалось. Вместе с грамматикой давались начальные сведения по географии и истории, а «понеже по регулам грамматическим нуждно есть делать экзерциции, сиесть обучатися в переводах, то можно велеть ученикам переводить географию или историю, отсего два или три учения вдруг одного часа и одним делом подаватися» (так рекомендовал «Духовный регламент»). В этом же классе начинали учить арифметике и катехизису. В «синтаксиме» продолжалось преподавание тех же предметов. В это время Ломоносов начал одновременно с занятиями латынью в академии изучать греческий язык в школе при типографии.

Ломоносов прошел курсы двух классов — «фары» и «инфимы» (преподаватель Модест Ипполитович) — за полгода. Уже 15 июля 1731 года он был переведен в «грамматику», а в декабре — в «синтаксиму». Этот класс он также одолел всего за полгода. Другими словами, холмогорец Михайло проявил изрядные способности и очень быстро нагнал своих сверстников. За полтора года — четыре класса. Позднейшие историки академии упоминали это как своего рода «рекорд». Причем успехи Ломоносова нельзя объяснить хорошей базовой подготовкой. То есть, разумеется, о славянской грамматике и об арифметике у него к моменту поступления в академию уже было представление, но латыни и греческого (да и никаких других иностранных языков) он никогда прежде не изучал. Позднее латынь стала языком его научных работ, и под конец жизни он пользовался (по словам историка Августа Шлёцера) славой «первого латиниста не только в России». Греческий он изучил в достаточной степени, чтобы в оригинале читать классических писателей и критически оценивать славянский перевод Библии.

Историки любят подчеркивать, что важным методом обучения в академии считалась розга. Конечно — как во всех школах тогдашней Европы. Но все же были и другие, более изощренные методы воздействия на учеников. Например, допустивший ошибку носил на шее «калькулюс» — свернутый листок бумаги с латинским текстом, спрятанным в футляр. От этого позорного знака старались избавиться. А сделать это можно было, только поймав на ошибке другого. Выдвинувшихся учеников назначали «сенаторами», а неудачники должны были играть роль «плебса». Из числа «сенаторов» назначались «аудиторы» и «цензоры». Эти, говоря современным языком, «ролевые игры» развлекали юношей и создавали стимул для обучения. Одной розгой от русского человека первой половины XVIII века многого добиться невозможно: к физическому насилию он был привычен. К тому же это облегчало работу преподавателя: «сенаторы» проверяли письменные работы товарищей, следили за порядком в классе.

Одним из учителей Ломоносова в классах грамматики и синтаксиса был помянутый выше Тарасий Посников — единственный из преподавателей, не принадлежавший к духовенству и не желавший принимать монашество. Именно это закрывало ему дорогу к преподаванию в старших классах, несмотря на отличное образование: он семь лет был петровским «пансионером» в Париже. (Одного из его товарищей, «парижских студентов», Ивана Каргопольского, судьба позднее занесла на север, в Холмогоры, где он преподавал в школе при архиерейском дворе. Считается, что Ломоносов мог с ним встречаться и именно от него услышать о «Спасской школе».) Феофилакт (Кветницкий), у которого с июля 1732 года Ломоносов начал учиться в классе пиитики, монашество принял совсем недавно. Тем не менее и им начальство не всегда бывало довольно: преподавателю пиитики случалось являться в классы в «не совсем исправном» (общепринятый эвфемизм), то есть попросту в нетрезвом виде.

Но преподавал он, видимо, неплохо. Как раз в 1732 году Кветницкий сам написал учебник по своему предмету. Поэзию Кветницкий определяет как «искусство о какой бы то ни было материи трактовать мерным слогом с правдоподобным вымыслом для увеселения и пользы слушателей».

Учебник делился на две части — «Общую» и «Частную» («прикладную») пиитику. В первой главе «общей» пиитики Кветницкий защищает право поэта на вымысел и пытается определить природу этого вымысла. «Поэтически вымышлять — значит находить нечто придуманное, то есть остроумное постижение соответствия между вещами несоответствующими». Если это изящное барочное определение и принадлежало самому Феофилакту — структура учебника в любом случае была традиционной. О пиитическом вымысле толкует в первой части своего учебника «Пиитики» (написанного в 1705 году) сам Феофан (Прокопович).

Во второй части Кветницкий касается украшений поэтической речи — тропов (таких, как метафора, метонимия и т. д.) и фигур. В этой части филологическая наука довольно консервативна: современные ученые пользуются теми же терминами, которые были в ходу в России еще триста, а в Европе — и пятьсот лет назад, и в тех же значениях. Третья часть посвящена латинской версификации, системе стоп, размерам античного стиха (ямб, трохей, дактиль, анапест), проблемам поэтического стиля, а также классификации стихов по родам и видам. Без такой классификации схоластическая ученость обойтись не могла. Кветницкий классифицировал стихи по «материи» (героический, эпический, буколический, комический и др.), по именам употреблявших их поэтов (сапфический, пиндаров и др.), по числу слогов в строке, по форме стопы.

Частная, или прикладная, пиитика состояла из отдельных глав, посвященных наиболее распространенным видам поэзии. При этом семь из двадцати глав относились к «куриозным» стихам, столь распространенным в эпоху барокко («фигурным» — в форме чаши или креста, «кабалистическим» стихам — со множеством взаимно противоречащих смыслов, палиндромам и т. д.). Последняя глава посвящена была поэзии на «славянском» языке. Помимо языка, отличие ее от латинской заключалось, как отмечал преподаватель, в отсутствии деления строки на стопы и в наличии рифмы. В остальном же — никакой разницы: «…эпиграммы, элегии, оды, сцены, эклоги, сатиры и прочее не менее увлекательно, как и изящно могут писаться также и славянским стихом».

Такой либеральный взгляд на возможности «простонародного» языка был для средневековой схоластики не очень обычен. Особенно если учесть, что на практике-то особенно выдающихся стихов на «славеноросском» языке все еще не существовало. Но не надо забывать, что в России церковнославянский язык был языком богослужения и утверждение его возможностей было (особенно на Украине и в Белоруссии) важным аргументом в споре с католиками. Но сам Феофилакт наверняка жил в мире классической латинской поэзии. В своем руководстве он упоминает имена Вергилия, Овидия, Ювенала, Горация, Марциала. Без сомнения, стихи этих поэтов звучали на уроках и заучивались наизусть. Много и плодотворно читал их конечно же и Ломоносов. Изучая греческий, он, должно быть, пробовал читать Гомера, Пиндара и, может быть, Анакреона.

Сложнее — с новыми европейскими поэтами: ведь новым языкам в академии не учили. Прокопович в своем учебнике поминает Торквато Тассо и Якопо Саннадзаро — классиков итальянской поэзии эпохи Ренессанса. Но скромный Феофилакт Кветницкий в Италии не бывал… Скорее всего, до него и его учеников могла дойти лишь новолатинская и, возможно, польская поэзия. Последняя уже сделала к тому времени немалые успехи. Творчество таких выдающихся польских лириков ренессансной и барочной эпохи, как Миколай Рей, Ян Кохановский, Себастьян Фабиан Кленович, Миколай Семп Шажинский, Ян Морштын и другие, было конечно же хорошо известно Симеону Полоцкому да и многим его последователям и во многом служило для них образцом. Во всяком случае, русский стихотворный канон XVII века был, как уже сказано выше, целиком скопирован с польского.

Конечно же юный Ломоносов читал все, что мог прочитать в стихах на «славеноросском» языке. Надо сказать, что со времен Симеона Полоцкого изменилось очень немногое. Многочисленные последователи придворного поэта царя Алексея не обладали его скромными, но несомненными достоинствами — даром рассказчика, фантазией, высоким простодушием…

Правда, появились новые жанры. В их числе были, в частности, канты. В современном литературоведении «кантами» называют вообще любые рифмованные, силлабические или (впоследствии) силлабо-тонические стихи XVIII века, предназначенные для вокального исполнения и слагавшиеся вместе с напевом[19]. Благодаря рукописным песенникам такого рода словесность довольно широко распространилась среди грамотного городского населения. Ломоносов, по всей вероятности, впервые столкнулся с такими «стихами для пения» лишь в Москве. При Петре канты были, однако, и частью официального быта. Без исполнения стихов-песен панегирического содержания не обходилась ни одна официальная церемония. Само собой, и ученики Славяно-греко-латинской академии привлекались к их сочинению и исполнению. Так, при возвращении Петра-победителя в 1709 году из-под Полтавы у триумфальной арки на Никольской улице его встречали «спасские школьники» в белых одеждах и венках, с зелеными ветками в руках, распевавшие:

Преславная Российская земля веселися,

Царска держава скипетром хвалися,

Святым апостолом Петром дана тебе.

Царю Российску, на земле и в небе;

Благолепную царску диадиму

Восприял от руки Божией возложиму

На главу Цареву бессмертныя славы,

Да утверждаются Российския державы

Христовым каменем, названным опока,

Его же Бог посла к Риму с востока…

Наряду с официальными панегириками и произведениями духовного и дидактического содержания в Петровскую эпоху появилась и любовная лирика. В основном это были анонимные силлабические вирши и канты. Вот характерный пример таких стихов:

Радость моя паче меры, утеха драгая,

Неоцененная краля, лапушка милая

И веселая, приятно где теперь гуляешь?

Стосковалось мое сердце, почто так дерзаешь?

Вспомни, радость прелюбезна, как мы веселились

И приятных разговоров с тобой насладились.

Уже по этим трогательным, но неуклюжим строчкам видно, с каким трудом человек петровского времени искал верные слова для выражения своих чувств. То, о чем прежде не полагалось писать, да и говорить «книжными» словами, стало важнейшей частью дворянского общежития. Язык не поспевал за изменениями нравов. Противоречивость эпохи проявлялась и в том, что галантные вирши часто сопровождались непристойными акростихами.

Резко выделялись среди поэтов той поры инициаторы и герои государственного переворота 1730 года — Феофан (Прокопович) и особенно — Антиох Кантемир. Оба они были наделены природой великолепным ритмическим и языковым слухом, позволявшим ощупью находить верную дорогу при отсутствии языкового канона и при сомнительном, не соответствовавшем духу языка каноне версификационном. Грозный архиепископ Новгородский баловался стихами на разные случаи монастырской жизни — сочинял эпитафию скончавшемуся иеродиакону-мизантропу, славил отменное пиво, которое варит отец эконом… Все эти «пустячки» были не лишены своего рода тяжеловесного изящества. Вот, к примеру, стихотворение, явно сошедшее с пера не властного и сладкоречивого князя церкви, не придворного интригана и льстеца, а кабинетного ученого (в Феофане причудливо сочетались эти три лица) — «К сложению лексиков»:

Если в мучителския осужден кто руки,

ждет бедная голова печали и муки.

Не вели томить его делом кузниц трудных,

ни посылать в тяжкия работы мест рудных.

Пусть лексики делает: то одно довлеет,

всех мук роды один сей труд в себе имеет.

Князь Кантемир уже в совсем юном возрасте приобрел известность как сочинитель любовных «виршей» и как переводчик. В числе переведенного им были сатиры Буало. Под их влиянием в 1729 году молодой молдавский князь написал первую собственную сатиру — «На хулящих учения», разошедшуюся в списках и ставшую сенсацией. Прокопович приветствовал молодого друга:

Объемлет тебе Аполлон великий,

Любит всяк, иже таинств его зритель;

О тебе поют парнасские лики,

Всем честным сладка твоя добродетель…

В самом деле, можно понять то необычайное впечатление, которое произвела на современников первая русская сатира, — даже если учесть, что в ее раннем варианте стих Кантемира не так изыскан и гибок, как в окончательном, созданном несколько лет спустя. Сам жанр «высокой сатиры» был нов на русском языке. Образованные люди той поры, конечно, читали Ювенала (наверняка с ним был знаком и «спасский школьник» Ломоносов). Но проекция этого почтенного жанра на русские нравы времен Петра II и Анны Иоанновны выглядела, должно быть, ошеломляюще.

Вслед за ритуальной похвалой «младому монарху» под пером Кантемира возникали узнаваемые образы «хулителей учения». Тут и корыстолюбивый епископ в карете, в «ризе полосатой», считающий, что «ереси и расколы суть ученья дети», и щеголь, который «тужит, что бумаги много исходит на печатание книг, а ему приходит, что не в чем уж завертеть завитые кудри», и «пьяница, раздут с вина, чуть видя глазами, раздран, смраден, по лицу испещрен угрями», и дворянин-консерватор:

«Живали мы — говорит — не зная латине

Преж сего, хотя просты, лучше, нежли ныне.

В невежестве гораздо больше хлеба жали.

Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли…

…Землю в четверти делить без Евклида смыслим,

Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим…»

Язык этих стихов разительно отличался от языка и Симеона, и даже Феофана. Кантемир бесстрашно изгнал из своих стихов все грамматические и почти все лексические церковнославянизмы, впервые сделав славяно-русский язык — просто русским. Но этот язык не похож и на простодушное наречие массовой любовной лирики петровской поры. Никаких неловкостей, никаких варваризмов. Такого сочетания естественности и сочности оборотов с благородством тона русская муза не знала еще долго — вплоть до Державина.

И конечно, сам пафос его сатиры был близок сердцу немалого числа грамотных людей той поры. Начав с похвал Петру II, сатирик в конце почти прямо проговаривается: «Златой век до нашего не коснулся роду». Это наверняка намек на эпоху Петра Великого, которая для людей, рожденных в 1709 (как Кантемир) или в 1711 году (как Ломоносов), уже была окружена возвышенным ореолом. Казни не вспоминали — вспоминали победы, вспоминали не «всешутейший собор» с его безобразными забавами, а «академика и героя», покровительствовавшего просвещению. А теперь…

Наука ободрана, в лоскутах обшита,

Из всех знатнейших домов с ругательством сбита;

И в самой богадельне места не находит…

Сто лет спустя под пушкинским пером два зачинателя русской поэзии — «сын молдавского господаря» и «сын холмогорского рыбака» — горделиво станут рядом. Но в жизни Кантемир с Ломоносовым, скорее всего, никогда не встречались. Правда, домашним учителем Кантемира был выпускник Славяно-греко-латинской академии Иван Ильинский; сам поэт в отрочестве несколько лет посещал Спасские школы, совершенствуясь в древних языках. А в 1731 году он перевел на русский с латинского «Оду к императрице Анне Иоанновне на день ее рождения», сочиненную по-латыни учениками академии. Но Ломоносов в то время лишь начинал учить язык Горация. Да и слишком велика была социальная пропасть между гвардейским офицером, доблестным авантюристом, решающим судьбы государства, другом Феофана Прокоповича — и нищим школяром-первокурсником, еще толком не освоившимся в чужой ему столице. А уже год спустя молодой князь был — в награду за оказанные государыне услуги — назначен послом в Англии. Еще через шесть лет он получил новое назначение: в той же должности во Франции. Там, на родине Буало, его переводчик и последователь в молодом еще — даже по тем временам! — возрасте окончил свою жизнь.

Не встречался, вероятно, Ломоносов в эти годы и с другим своим предшественником, позднее какое-то время — почти другом, а потом, до конца жизни, злейшим врагом Василием Кирилловичем Тредиаковским (1703–1769), тоже бывшим (в 1722–1726 годах) учеником Спасских школ. Но наверняка переведенный им роман французского писателя Поля Тальмана «Езда в остров Любви» (1730) молодой Ломоносов прочел. Это был первый на русском языке любовный роман, даже не без фривольности, имевший сенсационный успех и вызвавший неодобрение церкви — трудно представить, что юные монастырские школьники не читали его из-под полы. Сам Тредиаковский в письмах советнику Академии наук Шумахеру (в нашей книге это имя будет еще много раз упомянуто) так описывал оказанный ему прием: в то время, как одни наперебой расхваливают его книгу, «повсюду меня разыскивают и просят у меня оную», другие «почитают меня первым совратителем юношества российского, тем паче, что допрежь сего не ведало оно тех прелестей и сладкого тиранства, кое любовь причиняет…». Это была слава! Увы, спустя пятнадцать-двадцать лет Тредиаковский, измученный насмешками, будет скупать и уничтожать этот свой ранний опыт. Так быстро все менялось в русской литературе той поры.