Глава девятая Я ЖИВ ЕЩЕ…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

Я ЖИВ ЕЩЕ…

1

Елизаветы не стало 25 декабря по старому стилю 1761 года. Смерть самой русской из императриц была предсказана знаменитой василеостровской юродивой, ныне канонизированной Ксенией, женщиной в мужнем певческом мундире, по прозвищу Андрей Петрович. Так закончилась эпоха, одним из главных действующих лиц которой был Ломоносов.

Елизавета умирала долго и мучительно. Ее вены распухли, на ногах появились язвы, и она почти не в состоянии была ходить и даже стоять. Все понимали, что дни ее сочтены, — лишь сама она не хотела об этом знать. Панически боясь отравления, она отказывалась принимать лекарства. Когда-то такая расточительная — устроительница пышных празднеств, хозяйка великолепных дворцов, она стала болезненно, ненормально скупой. В ее покоях после ее смерти нашли, по слухам, денег и драгоценностей на три или четыре миллиона рублей, что составляло примерно годовой бюджет страны. Все это хранилось вперемешку с засохшей снедью и всякого рода личными раритетами (в числе которых были и собственноручные записи Петра Великого). Еще 160 тысяч рублей были на хранении у Ивана Шувалова, который немедленно передал их новому императору.

Тем временем как раз достроили новый, нынешний Зимний. Двор переехал туда из временного дворца, что находился между Мойкой и Морской улицей. На площади еще лежали разобранные леса, стояли бараки строителей, но новый государь разрешил горожанам взять этот мусор на свою потребу; в один день, как рассказывают, площадь опустела.

Так, на мажорной ноте, началось правление Петра III, самого нелюбимого музой Клио, самого неудачливого из российских императоров. У тех, кто вспоминал о нем и описывал его царствование, не нашлось для ученика Якова Штелина почти ни единого доброго слова. Образ придурковатого бурбона, играющего в солдатики и пресмыкающегося перед прусским королем, прочно осел на страницах учебников истории. Напротив, в народном сознании с именем несчастного императора были связаны совсем другие легенды. Восемь или девять самозванцев — не один Пугачев! — принимали его имя. В Черногории шесть лет правил человек, выдававший себя за Петра III. Лишь во второй половине XX века сперва поэт Виктор Соснора в книге-эссе «Властители и судьи», а потом историк А. С. Мыльников выступили в защиту государя-реформатора Петра Федоровича, за 186 дней правления успевшего издать 192 указа: в том числе о секуляризации монастырских земель, о прекращении преследования раскольников, наконец, о вольности дворянства — знаменитый манифест, ставший поворотным в русской истории. Другое дело, насколько велика в этом роль персонально Петра III. Судя по всему, у него не хватало времени серьезно обдумывать что бы то ни было. Он испытывал постоянную нужду двигаться или общаться с людьми и, — если он не учил солдат строевому шагу, то играл на скрипке, если не пил пиво со своими голштинцами, то совершал стремительные инспекционные поездки в самые разные государственные учреждения. Созреть при нем ничего не могло, зато все то, что зрело уже несколько лет, но для чего не хватало политической воли, находило воплощение. Воли к реформам новому государю было не занимать — к сожалению, это было его единственное достоинство как политика.

Другое дело, что реформы, выношенные дворянской элитой, сами в себе несли противоречие. В 1762 году в России впервые появились свободные (в нашем понимании) люди, которым разрешалось выбирать себе род занятий, по собственной воле передвигаться внутри страны и выезжать за ее пределы, попросту люди, защищенные от побоев… Именно с этой точки начался отсчет «двух поколений непоротых дворян». А с другой стороны, обязательность дворянской службы хотя бы теоретически ставила всех подданных на разные ступени одной лестницы. Все должны государству: дворяне — службой, податные сословия — податью, крепостные — необходимостью содержать за свой счет государева, служилого человека (за что, соответственно, уменьшается подать). Но если дворянин может не служить, крепостничество — уже не государственная повинность, а частное рабство. На практике, разумеется, так было и при Елизавете; более того, именно при Елизавете обращение с крестьянами было, в массе, особенно варварским и жестоким, именно тогда совершала свои подвиги Салтычиха — при Екатерине II ее посадили. Но все же именно в 1762 году была пройдена важная черта. Существование появившихся свободных людей обеспечено было именно тем, что они владели рабами.

А потом — массовая раздача частным лицам казенных земель с одновременным закрепощением их обитателей (с 1762 по 1772 год 79 тысяч государственных крестьян таким образом стали крепостными); присоединение безлюдной Тавриды, давшее толчок массовой продаже мужиков «на вывод», то есть без земли; разрешение помещикам ссылать своих крестьян в Сибирь; запрет крестьянам жаловаться на бар… Парадокс в том, что если не Петр III, то Екатерина II и ее прогрессивные друзья, такие как Панин или Дашкова, лично были, конечно, против крепостного права и, уж по крайней мере, против помещичьих зверств. У рабовладельцев воспитывали (и даже небезуспешно) гуманность по отношению к рабам, одновременно снимая все юридические и административные ограничители барской власти. Количество барщинных дней ограничил лишь деспот Павел I.

И другой парадокс: превращение заводских крестьян в пашенных крепостных и запрет купцам покупать к заводам деревни похоронили феодальную промышленность. Но неожиданно (в стране, где отсутствовала свободная рабочая сила) стала возникать промышленность вполне капиталистическая, основанная на наемном труде — труде крестьян-оброчников; зачастую такими же оброчниками были и фабриканты. К концу века мануфактур в стране было вдвое больше, чем в дни Ломоносова; но выплавка стали, добыча соли, изготовление полотна окончательно стали недворянским делом. Бородатые фабриканты не были вхожи в приличное общество. Лучшие стихи писали теперь не «спасские школьники», а шестисотлетние дворяне, оставившие плебеям практические ремесленные дела, а заодно и скучные науки, колбы и вокабулы.

Едва ли Ломоносов был в восторге от дворянских вольностей, зато переход монастырских земель в казну и прекращение религиозных гонений не могли его не порадовать. Петр III (между прочим, первый император, удостоивший Синод своего личного посещения) в планах русской «реформации» шел дальше Ломоносова. Идея обрить бороды попам, несомненно, была Михаиле Васильевичу симпатична, а вот с мыслью убрать из храмов иконы он бы, скорее всего, не согласился — эдак дело дойдет и до мозаики?

Но Петра III погубили не внутриполитические преобразования, а «немецкое засилье», напомнившее дни бироновщины (вот они, новые варяги, о которых говорил двенадцать лет назад Миллер — как раз в 900-ю годовщину призвания Рюрика!), и, конечно, позорный мир и военный союз с уже побежденной было Пруссией. Ломоносов, видимо, разделял общие чувства. Но вообще нет никаких свидетельств его страстной заинтересованности происходящими переменами. На воцарение Петра III он написал обязательную оду, в которой внук характеризовался как продолжатель дел великого деда. Это было неоригинально: мало кто из русских императоров хотел бы видеть себя продолжателем дел своего предшественника; все хотели быть непосредственными наследниками Петра Великого (точно так же, как все генсеки КПСС непосредственно наследовали великому Ленину).

Больший успех имела, как уже упоминалось, ода Баркова:

Се пред исправными полками

Тебя зрю в поте и труде;

Но отягченного делами

На кротком вижу вдруг суде.

Искусства там примеры редки,

Здесь живо милосердны предки

В щедротах вобразились нам.

Отринув строгую неволю,

Влил ревность чрез счастливу долю

К усердной службе всем рабам.

Труд удивления достоин,

И милость всех честняй похвал!

Един монарх судья и воин,

Един в двух лицах воссиял!

Видимо, есть логика в том, что именно Баркову, самому карнавальному русскому поэту, суждено было стать певцом Петра III, карнавальнейшего из императоров, вешавшего крысу за съедение сахарного часового, устраивавшего во дворце скачки на одной ноге и т. д. (Между прочим, в манифесте Екатерины в упрек ее мужу поставлено то, что он «судебные места и дела презирал и вовсе о них слышать не хотел».)

Ломоносову было не до политики. В феврале он ощутил, видимо, первый признак болезни, ставшей для него роковой. Судя по симптомам, это был, возможно, артрит или диабет. «Частый лом в ногах и раны» обрекли еще недавно могучего человека на домашнее затворничество. К апрелю болезнь отпустила, и Ломоносов с увлечением занимался метеорологическими наблюдениями: внезапно, после теплой зимы, ударил мороз, что согласно ломоносовской теории было результатом «погружения среднего морозного слоя атмосферы в нижний ради большей оного тягости».

Что касается ломоносовских покровителей, то Воронцов пока сохранил свой пост; Петр Шувалов пережил Елизавету всего на месяц — а хоронили его (по словам Екатерины II) так: «…народ же ждал для смотрения церемонии с самого утра, день же был весьма холодной. От той нетерпеливости произошли разные в народе рассуждения: иные, вспомня табачный того Шувалова откуп, говорили, что долго его не везут по причине той, что табаком осыпают; другие говорили, что солью осыпают, приводя на память, что по его проекту накладка на соль последовала; иные говорили, что его кладут в моржовое сало, понеже моржовое сало на откуп имел и ловлю трески. Тут вспомнили, что ту зиму треску ни за какие деньги получить нельзя, и начали Шувалова бранить и ругать всячески. Наконец, тело его повезли из его дома на Мойке в Невский монастырь. Тогдашний генерал-полицеймейстер Корф ехал верхом пред огромной церемонией, и он сам мне рассказывал в тот же день, что не было ругательства и бранных слов, коих бы он сам не слышал против покойника, так что он, вышед из терпения, несколько из ругателей велел захватить и посадить в полиции, но народ, вступясь за них, отбил было, что видя, он оных отпустить велел, чем предупредил драку и удержал, по его словам, тишину». Екатерина, ненавидевшая Шуваловых, могла сгущать краски, но что правда, то правда: народным любимцем Петр Иванович не был. Народу часто милее патриархальные хищники; им прощают многое, а жестким реформаторам каждое лыко идет в строку. Зато Петр III, демонстративно великодушный к фаворитам прошлого царствования, накануне произвел генерал-фельдцейхмейстера и его старшего брата в фельдмаршалы. Впрочем, в случае Александра Шувалова это был прощальный дар при отставке. Тайная канцелярия была упразднена, роковой клич — «Слово и дело!» — объявлен «не значащим ничего». Конечно же вместо с помпой упраздненной канцелярии была втихую создана Тайная экспедиция при Сенате с точно такими же функциями, но возглавили ее уже новые люди.

Что касается Ивана Ивановича, то проявленная им щепетильность в обращении с доверенными ему Елизаветой деньгами была по достоинству оценена ее преемником. Шувалов вошел в ближайшее окружение Петра III. На поминках по Елизавете он стоял за стулом императора и поддерживал веселый светский разговор. Но женский взгляд Екатерины II заметил на его лице следы ногтей: в припадке отчаяния фаворит покойной императрицы расцарапал себе лицо. Другие очевидцы свидетельствуют, что Шувалов за несколько месяцев как будто постарел на десять лет. Он в самом деле привязался к женщине, которая была намного старше его и чьим спутником он стал не по своей воле, и тяжело переживал ее смерть.

Петр III предложил Ивану Ивановичу пост вице-канцлера; тот отказался. Вероятно, он не хотел принимать на себя ответственность за противоречившую его взглядам пропрусскую внешнюю политику Петра и опасался неизбежного соперничества с Воронцовым. В конце концов Шувалову предложено было стать во главе Сухопутного шляхетного корпуса. Камергер согласился не без колебаний. 19 марта он писал Вольтеру: «Мне потребовалось собрать все силы моей удрученной души, чтобы исполнять обязанности по должности, превышающей мое честолюбие и мои силы (далее зачеркнуто. — В. Ш.) и входить в подробности, отнюдь не соответствующие той философии, которую мне хотелось бы иметь единственным предметом занятий». Когда еще недавно один из первых людей в стране утверждает, что пост директора школы «превышает его честолюбие» — это звучит странно, но не забудем, что шефом Шляхетного корпуса еще недавно, в бытность наследником, был сам Петр Федорович, а до него — Миних, так что эту должность Ивану Ивановичу предложили вполне почетную, с царского плеча[130]. Правда, Шувалов, в отличие от двух своих предшественников, был человеком глубоко штатским, а Шляхетный корпус был все же военно-учебным заведением. «Я все смеюсь, лишь только представлю себе вас в штиблетах, как ходите командовать всем корпусом и громче всех кричите: „На караул!“» — писал Шувалову Иван Чернышев. С другой стороны, ведь основные усилия камергера до сих пор были направлены на создание общенациональной системы образования — в этом смысле назначение имело свою логику.

Тем временем Ломоносов готовился произнести очередную ежегодную речь в академии — «О катадиоптрической трубе». Разумеется, там было упоминание и о новом императоре: «Прошу быть довольными добрым началом и совершенно уверенными, что при Петре III, носителе родовых добродетелей, возрастет и астрономия». Речь была уже отпечатана, и Ломоносов совершенно не предполагал, что из-за этой совершенно стандартной, ни к чему не обязывающей формулы произнести ее не удастся. Он не знал (вероятно, и его высокопоставленные друзья не знали) о том, что творится во дворце и в гвардейских казармах. А между тем его соперники по академии были гораздо осведомленнее. Когда 28 июня в Петербурге произошли события, которые их участники (по крайней мере некоторые из них) радостно называли бескровной революцией, манифест государыни Екатерины Алексеевны, составленный при участии Григория Николаевича Теплова, печатался в академической типографии по личному распоряжению Ивана Ивановича Тауберта.

Ломоносов довольно быстро сориентировался в новой ситуации и приветствовал переворот новой (последней в своей жизни) одой. Надо сказать, она получилась выразительней, чем предыдущая, посвященная Петру III. Но в ее пафосе заключена роковая двусмысленность. Ломоносов, естественно, обличает свергнутого императора, делая упор (в соответствии с официальной точкой зрения), с одной стороны, на союзе с Пруссией:

Слыхал ли кто из в свет рожденных,

Чтоб торжествующий народ

Отдался в руки побежденных?

О стыд, о странный оборот! —

с другой — на замысленном «поругании православной веры»:

О вы, которым здесь Россия

Дает уже от давних лет

Довольства вольности златыя,

Какой в других державах нет,

Храня к своим соседям дружбу,

Позволила по вере службу

Беспреткновенно приносить,

На то ль склонились к вам монархи

И согласились патриархи,

Чтоб древний наш закон вредить?

И вместо чтобы быть пред нами

В пределах должности своей,

Считать нас вашими рабами

В противность истине вещей?

Без сомнения, Ломоносова-националиста искренне возмущало стремление заезжих иностранцев управлять Россией. Но ведь Ломоносов-просветитель, Ломоносов-реформатор сам же несколькими месяцами ранее предлагал практически то же, что задумал Петр III. Или то, что можно Landskinder, не позволено чужакам?

Но сейчас соперники Ломоносова, его личные враги, которых он считал и врагами России, и врагами просвещения, торжествовали победу: одним из первых указов Екатерины Тауберт был произведен в статские советники, в тот чин, который был у его тестя. Коллежский советник Ломоносов был взбешен; и — все против него! — именно в этот момент ему снова становится физически хуже. 24 июля он пишет Воронцову: «Тяжкая моя болезнь, снова усилившись в другой ноге, не дает мне покоя и свободы не токмо из дому, но ниже из постели вытти…» Ломоносов жалуется канцлеру, что «Тауберт в одной со мной команде, моложее меня, коллежским советником восемь лет, пожалован статским советником без всякой передо мной большей заслуги, или, лучше сказать, за прослуги, за то, что беспрестанно российских ученых гонит и учащихся притесняет». Ломоносов в отчаянии: «Больше бороться не могу; будет с меня и одного неприятеля, то есть недужливой старости. Больше ничего не желаю, ни власти, ни правления, для чего подал сегодня я челобитную его сиятельству Академии наук президенту».

В «нижайшей челобитной» Ломоносов перечисляет свои заслуги (прилагается «свидетельство о науках» — собрание хвалебных отзывов о Ломоносове-ученом, начиная со студенческих лет; их оказывается не так уж много, и в значительной части они взяты из частных писем) и просит пожаловать ему при увольнении чин действительного статского советника[131] и пенсию в 1800 рублей. «Между тем в покое и в уединении от хлопот, бывающих по должности, пользуясь таковою е. и. в. щедростью, в часы, свободные от болезни, не премину в науках посильно упражняться в пользу отечеству».

Но уже на следующий день настроение Ломоносова изменилось: дело в том, что его навестил некий гость, принесший ему весьма обнадеживающие новости. По-видимому, это был 21-летний Федор Григорьевич Орлов, четвертый по старшинству из пяти братьев, сыгравших такую важную роль в недавней «революции» (кстати, потомкам Федора Орлова и Ломоносова суждено было породниться). Юноша сообщил профессору, что его ода имела успех, и пообещал покровительство своего брата Григория. Григорий Орлов занял при дворе то же блистательное и несколько двусмысленное место, которое недавно занимал Иван Шувалов, и не против был примерить роль покровителя наук и искусств.

Перед Ломоносовым замаячили новые радужные перспективы. В тот же день он отправляет Орлову восторженное письмо: «Ныне время златой век наукам поставить и от презрения (в которое я было сам первый попал) избавить возлюбленный российский род!» В письме, отправленном день спустя Федору Орлову, Ломоносов более конкретен. Его цель — получить чин, более высокий, чем у Тауберта, причем об отставке речь уже не идет. Честолюбивый ученый не забывает напомнить: «В чужих краях жалуют профессоров знатными чинами» (Вольф получил баронство, Линней награжден орденом Северной звезды), «а книгопродавцев и типографщиков, каков г. Таубергаупт, и других рукомесленных людей никакими чинами не повышают».

Великие люди тоже бывают в иных ситуациях суетны. Понятно, что Ломоносову «знатный чин» нужен был, чтобы иметь преимущество перед «Таубергауптом» («голубиной головой», как язвительно именует Ломоносов своего неприятеля) при решении принципиальных академических вопросов. Но страсть, с которой Михайло Васильевич добивался этого отличия, была явно чрезмерной.

2

А между тем главный противник, «недужливая старость», был посильнее Тауберта. Старость? Ему было немногим за пятьдесят… Но человеческий век был в ту эпоху короток. У пятидесяти одного члена академии, избранных за первые 25 лет ее существования, средняя продолжительность жизни — 44 с половиной года. Ломоносов к тому же слишком много работал, имел дело с вредными реактивами (не забудем, что в лабораториях той поры была скверная вытяжка, а все вещества пробовались на вкус), любил выпить, неправильно питался (заработавшись, он, по свидетельству племянницы Матрёны Евсеевны, мог неделями не есть ничего, кроме хлеба с маслом, и жене, вероятно, не под силу было заставить его по-человечески пообедать), вкладывал душу как в великие начинания, так и в мелкие служебные конфликты, и мучительно их переживал. Все это не укрепляло его здоровья. В последние годы жизни он не покидал города; близ дома на Мойке он разбил садик, и короткие часы отдыха проводил там, «прививая и очищая деревья перочинным ножом, как он видел это в Германии». Там же, в садовой беседке, он в летнее время и работал, прихлебывая ледяное мартовское пиво; там, сидя на крыльце в китайском халате, принимал гостей. Часто останавливалась у сада на берегу Мойки карета Шувалова, запряженная «шестеркой вороных», с гайдуками. Впрочем, дом был открыт и для холмогорских мужиков, которые в летнее время приходили из Архангельска на кораблях, а в зимнее — санным путем, и приносили выбившемуся в большие люди земляку в подарок моченую морошку, сельдь, треску. Ломоносов с удовольствием выпивал и беседовал с ними. Обо всем этом старушка Матрёна Евсеевна рассказывала в 1828 году писателю Свиньину, который, впрочем, горазд был приврать. Еще рассказывала она, что Ломоносов под старость стал «чрезвычайно рассеянным». «Он нередко вместо пера, которое он по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которой хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать ее чернилами вместо песку…» Такого не придумаешь.

Но осенью 1762 года Ломоносову было не до садоводства, не до пирушек с земляками, не до литературных и политических разговоров с Шуваловым и даже не до работы. Несколько месяцев он провел в постели, по всей вероятности, между жизнью и смертью. В короткие моменты облегчения он, видимо, готовил к печати «Древнюю российскую историю».

Тем временем Тауберт еще 25 июля распорядился выпускать академические распоряжения без подписи Ломоносова; тогда же был заготовлен указ за подписью Разумовского о передаче Географического департамента опять под начало Миллера. Однако указу этому был дан ход лишь в январе 1763 года, когда Ломоносову стало лучше и он появился в академии. Сам Михайло Васильевич предполагал (похоже, небезосновательно), что Тауберт «выпросил у президента такой ордер в запас, что ежели Ломоносов не умрет, то оный произвести, чтоб Миллер мог в географическом деле Ломоносову быть соперник; ежели ж умрет, то оный уничтожить, чтобы Миллеру не дать случай себя рекомендовать географическими делами». При этом отстранение Ломоносова мотивировалось не его болезнью, а дурной работой департамента, погрязшего в «бесполезных спорах» и за несколько лет не выпустившего никаких новых карт. Интриги в Географическом департаменте начались еще во время первой болезни Ломоносова. 20 марта 1762 года «чрезвычайная конференция» под председательством Миллера критически оценила карты, составленные адъюнктом Яковом Шмидтом, которому покровительствовал Ломоносов. В результате публикация составленных им карт была отложена — а заодно и карт, составленных Трускотом. Получалось, что департамент в самом деле пять лет работал впустую или почти впустую.

Узнав о назначении Миллера, Ломоносов пишет 5 февраля рапорт Разумовскому, в котором описывает всю проделанную под его руководством работу, подчеркивает, что «с тех пор, как зачался под моим смотрением „Российский атлас“, Миллер и с ним профессор Гришов от Географического департамента отстали и в собрание больше не ходили». Наконец, восклицает он, как можно поручать Миллеру руководство департаментом, когда он не знает математики (что правда), когда он, семь лет возглавляя департамент до Ломоносова, «не положил ниже начала к сочинению Российского атласа» (что тоже близко к истине), и, наконец, «когда он и главной своей должности, то есть продолжения „Сибирской истории“ не исполняет и первый том наполнил только копиями сибирских архивов и другими мелочьми». Последняя фраза хорошо показывает взгляд Ломоносова на историческую науку. Он искренне не понимал, что архивные материалы и другие такого рода «мелочи» — это и есть главное в работе историка, как в работе химика или физика — лабораторные опыты. Если в естественных науках ему удалось подчинить в себе поэта исследователю-экспериментатору или, по крайней мере, достичь какого-то равновесия между этими сторонами своего «я», то в истории — увы, нет. Но Миллер был примерно таким же картографом (если не худшим), как Ломоносов — историком.

Ордер о назначении Миллера пока что в исполнение приводить не стали, и Ломоносов возобновил активную работу в департаменте. Но 10 марта на заседании Академической конференции у него произошла стычка с Миллером. Историограф, в качестве конференц-секретаря, делал доклад на совершенно постороннюю тему — замещение кафедры ботаники. Ломоносов вдруг прервал его и потребовал пересмотреть принятое год назад решение и напечатать все уже подготовленные карты. Миллер ответил, что под решением стоят подписи всех академиков. Ломоносов ответил, что это ничего не значит, что подписи получить нетрудно и что «полезному делу» хотят воспрепятствовать «мошенническим образом» («auf eine spitzbuerische Weise»), Миллер хлопнул дверью, а Ломоносов, почувствовав, что перегнул палку, добавил, что не имеет в виду никого лично.

После этого он (то ли из-за нездоровья, то ли ожидая разрешения своих споров с Миллером и Таубертом) опять перестал ездить в академию. Тауберт, однако, счел необходимым 4 апреля послать Ломоносову на дом все бумаги, выпущенные канцелярией за время его болезни. Ломоносову предлагалось задним числом подписать их. Тот отказался: «На всех сиих делах резолюции от Его Сиятельства Академии наук Президента». При этом Ломоносов потребовал «до его приезда не чинить в канцелярии никаких дел, а особливо по расходованию денежной казны», и как можно скорее разрешить следующие вопросы: об отправке географической экспедиции, о прикомандировании Попова и Красильникова к Географическому департаменту и о «подаче г. профессором Миллером известия, впредь в Географическом департаменте присутствовать будет ли». Ломоносов выжидал неделю: видимо, оценивал соотношение сил и, в конце концов, решил, что оно не в его пользу. За время его болезни многое в стране переменилось. А именно — в январе канцлер Воронцов был отпущен «для лечения» за границу; два месяца спустя «разрешение отъехать на некоторое время в чужие края» получил генерал-поручик Иван Шувалов. Это не была эмиграция в полном смысле слова. Воронцов, через несколько месяцев вернувшийся, продолжал именоваться канцлером, хотя Коллегией иностранных дел руководил теперь Никита Панин; Шувалов, остававшийся во Франции и Италии до 1777 года, исполнял кое-какие разовые поручения русского правительства. Но помочь Ломоносову они уже ничем не могли… Тем временем звезда переселившегося в Москву Сумарокова вновь ярко зажглась: данное в честь коронации по его сценарию представление «Торжествующая Минерва» имело успех при дворе, затмив ломоносовскую оду. Видимо, обо всем этом с грустью размышлял обиженный на всех, уставший, раздраженный поэт, профессор и советник между 4 и 11 апреля. В этот день он, переменив свое решение, подписал все старые бумаги.

А шесть дней спустя Екатерина II написала статс-секретарю Олсуфьеву такую записку: «Адам Васильевич, я чаю, Ломоносов беден: свяжись с гетманом, не можно ли ему пенсию дать, и скажи мне ответ». Заявление об отставке с чином и пенсией, поданное в июле прошлого года, никуда не исчезло и продолжало свое путешествие по бюрократическим каналам, независимо от воли автора. Но кому-то надо было дать ему ход именно в тот момент, когда здоровье Ломоносова стало поправляться. Михайло Васильевич обвинял во всем, естественно, Тауберта, Миллера, Трускота и Эпинуса, которые якобы посылали в Москву, где еще находился двор, «сочиненные скопом и заговором разные клеветы» против своего старого врага. 2 мая Екатерина подписывает указ: «Коллежского советника Михайлу Ломоносова всемилостивейше пожаловали мы в статские советники с вечною от службы отставкой с половинным по смерть его жалованием».

Пятнадцатого мая Ломоносов узнает о том, что судьба его решилась. Видимо, это известие было для него тяжелым ударом, хотя вроде бы он сам о нем ходатайствовал. Правда, и чин, и пенсия были меньше запрошенного — а главное, сейчас, после надежд, поданных Орловым, после болезни, после выздоровления он явно рассчитывал на другое. Отказавшись подписывать принесенные ему бумаги, он в тот же день — впервые за долгое время — уезжает из Петербурга в Усть-Рудицу.

Слухи в академии распространялись быстро. Обрадованный Миллер успел сообщить академику Иоганну Христиану Гебенштрейту, несколькими годами раньше вернувшемуся в Германию: «Академия наук освобождена наконец от Ломоносова». Но Ломоносов рано расстроился, а Миллер рано радовался. Указ об отставке был уже два дня как отменен, не успев дойти до Сената.

Что случилось? Может быть, Екатерине рассказали, что Ломоносову лучше и что он не хочет в отставку? Или сыграло роль вмешательство меценатствующего Орлова? Или наметившееся охлаждение императрицы к Разумовскому?

Положение Ломоносова оставалось неопределенным. Отставка отменялась, но с ней был отнят и вожделенный чин статского советника. 18 июня он набрасывает проект указа: «Всемилостивейше пожаловали мы нашего коллежского советника М. Л. за его отменное искусство в разных науках и за принесенную тем нашей Академии честь и пользу нашим действительным статским советником с произвождение годового жалования по тысячи по осьмисот рублей. И до наук надлежащие академические департаманты… вверяем ему ж, Ломоносову, в единственное расположение и смотрение…» Если прежде речь шла о вице-президентском кресле и о предании Тауберта суду, то теперь амбиции Ломоносова скромнее: цивилизованный развод — один советник руководит «науками», другой — музеями, библиотекой и издательством, с раздельными бюджетами. Альтернативой была по-прежнему отставка. В тот же день Ломоносов писал Воронцову: «Не могу отнюдь тягаться и совсем боюсь иметь г. Тауберта товарищем, или командиром, или подчиненным…»

Но, видимо, на покой Ломоносову очень не хотелось. И он, не дожидаясь решения своей судьбы, снова включается в академические дела. Уже в июле он обсуждает проект «карт российских продуктов», предложенный Сенатом (характерную затею ранней екатерининской поры, когда Вольное экономическое общество, возглавляемое тем же Григорием Орловым, носилось с идеей учета и рационализации российского народного хозяйства). Мысль печатать отдельную карту для каждого продукта показалась начальнику Географического департамента вздорной: «Сколь приятно смотреть на одну и ту же карту, несколько сот раз напечатанную, с малою только отменою, что на одной написано: конопляное масло, на другой: сальные свечи, на третьей: смольчуг…» Вместо этого Ломоносов предлагает издать Экономический лексикон. Все это было живое дело, и тяга к нему пересилила уязвленные амбиции. 7 августа Михайло Васильевич приезжает в академию и объявляет о своем выздоровлении. Начинается последний этап его интенсивной работы.

В декабре он все же получает чин статского советника. А 15 июня 1764 года «Санкт-Петербургские ведомости» публикуют следующее сообщение: «Сего июня 7 дня пополудни в четвертом часу благоизволила ея императорское величество с некоторыми знатнейшими двора своего особами удостоить своим высокомонаршим посещением статского советника и профессора господина Ломоносова в его доме, где изволила смотреть производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославныя памяти государя Петра Великого, также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты, чем подать благоволила новое высочайшее уверение о истинном люблении и попечении своем о науках и художествах в отечестве. По окончании шестого часа, оказав всемилостивейшее свое удовольствие, изволила во дворец возвратиться».

Поводом к визиту было избрание Ломоносова почетным членом Академии наук и искусств Болонского института. Этим избранием, как и членством в Шведской королевской академии (1760), он был обязан покровительству Воронцова. Но тогда, четыре года назад, Елизавета не удостоила Ломоносова такой милости — личного визита. Это вообще было прежде немыслимо: государыня приезжает домой к профессору, чтобы посмотреть его опыты!

А ведь Екатерина, по идее, не должна была Ломоносову так уж благоволить. Едва ли ей особенно нравились его пышные стихи: она была человеком другого времени, других вкусов, ей претили барочные дворцы Растрелли и расшитые золотом камзолы елизаветинской эпохи, да и вообще она не слишком любила поэзию. Все интеллектуалы из окружения новой императрицы (Миллер, Эпинус, Сумароков, Теплов) были недругами Ломоносова и не могли сказать о нем ничего хорошего. Наконец, он был связан с враждебной молодой Екатерине придворной партией.

Конечно, за Ломоносова ходатайствовал Орлов, но Екатерина Великая не стала бы делать ничего мало-мальски существенного, чтобы угодить фавориту. Скорее всего, важнее было другое: именно потому, что Екатерина сама была человеком суховатым, рационалистичным, ее чем-то привлекали мощные, необузданные, эксцентричные личности — такие, как Потемкин… или Ломоносов. Кроме того, она просто была любознательна, ей все было интересно: и явление Венеры на Солнце, и мозаики, и физические опыты. Но на первом месте была политика. Визит Екатерины, немки, стремящейся, чтобы как можно реже вспоминали о ее иностранном происхождении, к человеку, воплощавшему европейское просвещение России силами русских людей и в интересах русских людей, носил знаковый, символический характер.

Ломоносов, воодушевленный этой милостью, наверняка ждал многого и надеялся на многое. Но Михайлу Васильевича ждало разочарование. В разыгравшемся вскоре конфликте с блестящим молодым немецким ученым Екатерина приняла сторону его оппонента.

3

В январе 1761 года молодой человек, немного прихрамывая (в дороге повредил лодыжку), сошел с одного из кораблей, причаливших к пристани близ нынешних Ростральных колонн, и отправился в глубину Васильевского острова, в дом гостеприимного Миллера.

Имя этого человека — Август Людвиг Шлёцер, ему шел двадцать шестой год. Впоследствии он станет крупнейшим историком, знаменитым статистиком (одним из основателей этой науки), самым популярным немецким либеральным публицистом своего времени (его будут называть «грозой тиранов»)… Но и к моменту приезда в Петербург он уже достиг немалого.

Сын пастора из Ганновера, он рано потерял отца и в детстве вынужден был зарабатывать на жизнь уроками. Ему пришлось освоить суровую науку: напористо пробивать себе дорогу, рассчитывая только на свои, в самом деле, незаурядные способности. Он учился в Виттенбергском и Гёттингенском университетах, причем в Гёттингене учителем его был И. Д. Михаэлис — крупнейший европейский гебраист, один из родоначальников критического метода в истории и языкознании. Шлёцер оказался лингвистически гениален: к двадцати пяти годам он владел пятнадцатью языками! По окончании университета отправился домашним учителем в Швецию, чтобы изучить язык и культуру этой страны. Уже спустя два года он публиковал на шведском языке научные работы. Его ранние труды — «Новейшая история учености в Швеции», «Опыт всеобщей истории торговли и мореплавания» и другие — принесли ему известность. На очереди была поездка на Ближний Восток, давно занимавшая воображение молодого семитолога (впрочем, Шлёцер с увлечением занимался самыми разными вещами — от языкознания до медицины). Правда, на нее не было средств: надо было где-то их достать. И тут-то представилась неожиданная перспектива.

В 1760 году кёнигсбергская газета поместила объявление: историограф Миллер из Петербурга «ищет немецкого студента, который первое время был бы у него домашним учителем, но которому он, в случае его согласия, предоставит участие в своих занятиях и со временем, особенно если он научится по-русски, определит на службу в Академию». Накануне в невскую столицу приехал знакомый Шлёцера, писатель и историк Антон Фридрих Бюшинг. Его пригласила не Академия наук, а лютеранская община: Бюшинг стал пастором церкви Петра и Павла (здесь прослужил он несколько лет, основав, между прочим, знаменитую Петершуле). Бюшинг посоветовал Шлёцеру принять предложение. Тот охотно согласился. В России он надеялся подзаработать денег на задуманное путешествие, а заодно освоить русский язык, повторив свою шведскую эпопею.

По собственному признанию, скромный статус не смущал уже известного и чрезвычайно высоко ценившего себя молодого ученого: «Я считал это так мало унизительным… как в романах молодой маркиз, который, чтобы со страстью овладеть своей донною, исполняет несколько месяцев обязанности егеря при предполагаемом тесте». Он не сомневался, что учительствовать в доме профессора ему придется недолго.

Миллер и Шлёцер сначала очень понравились друг другу. Историограф даже не стал использовать молодого гёттингенца как домашнего учителя для своего сына, сказав: «Вы слишком хороши для этого». Миллер «изливал во всех наших разговорах неисчерпаемое богатство сведений о России». Он с искренней любовью говорил об этой трудной стране. «Горой стоял он за честь России, несмотря на то что тогда держали его еще в черном теле; в суждениях о правительстве был чрезвычайно воздержан». Шлёцер рассказывал о новейших исследованиях: за долгие годы, проведенные вдали от европейских университетов, Миллер успел отстать от передовой науки. К тому же он, один из основателей норманнской теории, не знал шведского языка и шведских исторических исследований.

Характеристика, которую Шлёцер дает Миллеру, — самый развернутый и, в общем, объективный психологический портрет старого историка, чей житейский образ, как житейские образы многих россиян той равнодушной к мелочам поры, во многом ускользает от нас (ведь даже портрета «Федора Ивановича» не сохранилось): «Это был остроумный, находчивый человек; из маленьких его глаз выглядывал сатир. В образе мыслей его было какое-то величие, справедливость, благородство. <…> Достоинства Миллера не были, как должно, оценены, потому что, во-первых, он не мог пресмыкаться; во-вторых, ему чрезвычайно много вредила по службе его горячность. Он нажил себе множество врагов между товарищами от властолюбия, между подчиненными — от жесткости в обращении. Будучи сам неутомимо трудолюбив и точен во всем, требовал и от других обоих этих качеств в одинаковой степени».

Изучение русского языка продвигалось очень быстро, хотя и медленнее, чем Шлёцер рассчитывал: среди пятнадцати знакомых ему языков не было еще ни одного славянского. Но особенно увлекла Августа Людвига русская история: огромное поле деятельности для молодого исследователя-полиглота, усвоившего самую передовую методологию, ученика Михаэлиса и знаменитого шведа Ире. Миллер намекал между тем, что, чтобы заниматься прошлым России, нужно навсегда связать себя с этой страной — так, как это сделал сам он. Этого Шлёцер понять не мог: в новейшей истории еще могут быть какие-то государственные тайны, но почему нельзя изучать древние хроники, будучи иностранцем? Он слишком ценил свободу и независимость (и деньги как средство достижения этих целей), и ему казалось, что Миллер, приняв русское подданство, «обрек себя на невыносимые страдания».

Вскоре между старым и молодым историками начались трения. Миллер предложил Шлёцеру, как было условлено, должность адъюнкта при нем, историографе. Но высокомерного юношу не устраивало, во-первых, адъюнктское жалованье в 300 рублей (Миллер заметил, что он начал академическую службу «с двумястами рублей». Шлёцер отвечал: «Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги». К тому же, во-первых, двести рублей в 1725 году стоили едва ли не больше, чем триста в 1762-м); во-вторых, он не хотел связывать себя даже пятилетним контрактом; в-третьих, вообще не желал ассистировать Миллеру, считая себя гораздо более крупным специалистом. Вообще, чувство собственного превосходства над окружающими позволяло Шлёцеру вести себя крайне бесцеремонно, переступать через любые отношения, не испытывая ни к кому благодарности. В общем-то все это можно простить гениально одаренному молодому человеку. Но свои мемуары о русских годах Шлёцер писал в 66 лет. И, увы, они производят странное впечатление. Всемирно знаменитый ученый не прощает ни одной мелкой обиды, нанесенной ему сорок лет назад, запальчиво спорит с давно умершими людьми из-за каждого слова, и при этом сам ни в чем не раскаивается и ни о чем не сожалеет. Единственное, за что он готов упрекнуть себя, — что все же недостаточно высоко себя ценил, был чрезмерно скромен, недостаточно претенциозен…

Пока что он сблизился с Таубертом, который помог ему получить адъюнктское место на неопределенный срок и без всяких обязательств. Когда старик Миллер в тот же день попросил его составить реестр (указатель) к готовящемуся к печати «Русскому историческому сборнику», Шлёцер ответил: «Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии». Конечно, это было чистейшей воды хамством; но в оправдание вспомним об одном русском студенте, который в 1740 году во Фрейберге отказался растирать сулему: ведь он учился у самого Вольфа!

Тауберт устроил Шлёцера преподавать в так называемую «Академию десятой линии», специальное привилегированное учебное заведение на 10-й линии Васильевского острова, основанное графом Разумовским, где училось всего шесть мальчиков — сыновья самого президента академии и его друзей: Теплова, генерал-рекетмейстера Козлова и статс-секретаря Олсуфьева. Это обеспечило Шлёцеру и заработок, и влиятельных покровителей. Тауберт открыл перед своим новым молодым другом несметные богатства университетской библиотеки, где тот увлеченно изучал и копировал древние манускрипты.

Одновременно Тауберт подал Шлёцеру еще одну (едва не оказавшуюся роковой) идею: написать на немецком языке учебник русской грамматики. Была, правда, «Грамматика» Ломоносова, но Тауберт находил ее затянутой и перегруженной лишним материалом. У Шлёцера, знатока новейших лингвистических методов, тоже были к ломоносовской работе претензии. Но пользоваться трудом своего предшественника он был вынужден. Даже примеры Шлёцер, «из осторожности», брал из ломоносовской «Грамматики». Естественней всего было бы в такой ситуации посетить русского поэта, естествоиспытателя и филолога, выразить ему свое почтение, обсудить план работы… Разумеется, едва ли и в этом случае два гордеца и строптивца, старый и молодой, поладили бы. Ведь даже Миллера, так к нему расположенного, Шлёцер ухитрился сделать своим врагом. Но с Ломоносовым он и говорить не хотел. Более того, его «Грамматика» даже печаталась втайне от Михайлы Васильевича, под именем подставного автора (одного из академических переводчиков).

Почему? Мы знаем, какое представление о Ломоносове было у Шлёцера. Описанию своего «клеветника» и «яростного преследователя» он посвящает четыре типографские страницы. Первая половина — биография Ломоносова, неполная, местами тенденциозно изложенная (дочь почтенного бюргера Елизавета Христина Цильх названа «прачкою», «Хотинская ода» выдается за перевод «Оды принцу Евгению» и т. д.), но в общем верная. Дальше идут такие слова: «Ломоносов был действительный гений, который мог сделать честь всему северному полюсу и Ледовитому океану. <…> Он так поздно поднялся со своего двинского острова и, несмотря на то, в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал русское стихотворство, и новой русской прозе первый дал свойственные ей силу и выразительность. Благодарное отечество наградило его; его клиенты, которые пользовались его положением для своего преуспеяния, боготворили его и пели: „Вергилий и Цицерон соединились в холмогорце“. Это испортило его. Его тщеславие превратилось в варварскую гордость. <…> Это высокое о себе мнение увлекло его к занятию самыми разными предметами. Если бы он остановился на своих немногих предметах, он бы, вероятно, был в них велик; но он даже в них остался посредственностью, и все-таки почитал себя во всем величайшим. <…> Прибавьте к тому ужасное пьянство; он наконец сделался нечувствительным к менее возбудительному вину и ликерам и придерживался простой водки, которой пил чрез меру. Часто он хмельной приходил заниматься в канцелярию и конференцию: грубость, свойственна ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство; тогда он при всей конференции вырывал листы из протокола (слышано от Миллера); все трепетало перед сильным человеком, и никто не смел указать на дверь пьяному».

Шлёцер составил себе следующую картину недавней российской истории: Петр Великий преобразил страну, Анна «с помощью своих немцев» кое-как поддерживала его преобразования, а потом настала ужасная тирания Елизаветы, когда все — флот, финансы, промышленность, юстиция, «все, кроме сухопутного войска», пришло в полный упадок, когда всем в стране заправлял злодей Шувалов, а науками — недоучка Ломоносов. «Если бы моя распря с Ломоносовым произошла в правление этих лиц (Елизаветы и Шувалова), в какой из сибирских степей была бы моя могила?» Удивительно, что и под старость Шлёцер, так хорошо знавший и древнюю русскую историю, и современную политику, никак не пересмотрел эти забавные представления (отражавшие — в преувеличенном виде — мнения и настроения «малого двора», как раз ставшего большим). Впрочем, пересматривать свои мысли и вообще сомневаться в своей правоте — это явно было не в его обычае.

Ломоносов был для Шлёцера не просто амбициозным дилетантом, пьяницей и «недругом и гонителем всех иностранцев». Он (точнее, тот его карикатурный образ, который сложился в сознании ганноверского ученого на основании рассказов Тауберта и Миллера) воплощал то в России, чего Шлёцер, при всех своих симпатиях к этой стране и ее народу, не понимал и боялся — непредсказуемый, жестокий, иррациональный хаос. В конце его жизни этот хаос стал проступать и в европейской истории; Шлёцер, как многие его единомышленники, ужаснулся якобинскому террору, но не пожелал скорректировать свою картину мира и принять на себя долю вины за случившееся…