Глава шестая ПИИТИКА И РИТОРИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

ПИИТИКА И РИТОРИКА

1

Уже на рубеже 1730–1740-х годов научная и литературная работа занимала в жизни Ломоносова центральное место. После 1744 года она стала, по существу, единственным содержанием его жизни. Все остальное происходило как будто на полях жизненной книги, между делом. Биография зрелого Ломоносова — это история его трудов и тех конфликтов, зачастую очень резких, которые в связи с этими трудами возникали у него с коллегами.

Литература и «словесные науки», похоже, не были для Ломоносова главным жизненным делом. По замечанию Пушкина, «Ломоносов сам не дорожил своею поэзией и гораздо больше заботился о своих химических опытах, нежели о должностных одах на высокоторжественный день тезоименитства и пр.». Это правда — по крайней мере отчасти. Но современникам и ближайшим потомкам поэзия Ломоносова была понятнее, чем его научные труды. Во многом именно своему таланту стихотворца и оратора Ломоносов был обязан тем положением и теми связями, которые оказались так кстати для других его свершений. Более того — влияние трудов Ломоносова на русскую литературу и сегодня, несомненно, отчетливо и ощутимо. Вопрос о его реальном влиянии на развитие естественных наук, образования, историографии куда более сложен.

Правда, уже в середине XIX века лишь немногие читатели могли искренне восхищаться стихами Ломоносова. Тот же Пушкин был в первых рядах ниспровергателей ломоносовской поэтической славы: «В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, написанные по образцу тогдашних немецких поэтов, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности — вот следы, оставленные Ломоносовым» («Путешествие из Москвы в Петербург»).

Культура модернизма научила нас, что кроме «простоты и точности» у стихов могут быть и другие достоинства и что изысканность — не всегда порок. Да и поэтов барокко, «давно забытых» в пушкинскую эпоху, сто лет спустя вспомнили и оценили. Читать Ломоносова-поэта большинству наших современников мешает иное. Современные люди привыкли видеть в стихах отражение личности поэта, его персонального опыта, чувств, мыслей. У Ломоносова это присутствует далеко не всегда.

Во всяком случае, в очередных одах «на высокоторжественный день тезоименитства» или «на день восшествия на престол Елизаветы» поэт, как правило, меньше всего самовыражался. Он воспевал то, что надлежало воспеть, — мир в мирные дни, войну в дни брани… Его похвалы государыне абстрактны и несколько однообразны; живой образ, как в державинской «Фелице», не возникает никогда. «Содержание» оды у Ломоносова условно, оно — лишь повод для демонстрации мастерства, для развернутых метафор и описаний, в которых Ломоносов в полной мере дает волю своему дару. Вот, например, две строфы из «Оды на день восшествия на престол Ее Величества Государыни Елизаветы Петровны 1748 года», в которых Ломоносов вспоминает прибытие молодой императрицы из Москвы в декабре 1742 года — то, которое в свое время воспел Собакин и описанием которого Ломоносов в своей тогдашней оде пренебрег:

В луга, усыпанны цветами,

Царица трудолюбных пчел,

Блестящими шумя крылами,

Летит между прохладных сел;

Стекается, оставив розы

И сотом напоенны лозы,

Со тщанием отвсюда рой

Свою царицу окружает,

И тесно вслед ее летает

Усердием вперенный строй.

Подобным жаром воспаленный,

Стекался здесь российский род,

И, радостию восхищенный,

Теснясь, взирал на твой приход.

Младенцы купно с сединою

Спешили следом за тобою.

Тогда великий град Петров

В едину стогну обратился,

Тогда и ветр остановился,

Чтоб плеск всходил до облаков.

Образ «царицы трудолюбных пчел» и окружающего ее роя ярче, чем само описание петербургского торжества, которое он должен иллюстрировать. В то же время «восторга» и «парения» в этих стихах уже гораздо меньше, чем раньше. Ломоносов воспевает спокойное блаженство державы под скипетром Елизаветы:

Да движутся светила стройно

В предписанных себе кругах,

И реки да текут спокойно

В тебе послушных берегах…

Именно эта ода принесла Ломоносову, может быть, самый большой в его жизни официальный успех. Ему было пожаловано две тысячи рублей. Вручение этой награды сопряжено было с большими техническими сложностями. Дело в том, что в тогдашней России не было монеты номиналом больше, чем двухрублевка (сменившая в 1718 году петровский червонец). В основном во внутреннем обращении были гроши, полушки, копейки, алтыны. Бумажные деньги, ассигнации, появились лишь в 1769 году. Пожалованная Ломоносову премия представляла собой две подводы, груженные монетами, общим весом в три тонны. Они и были доставлены в декабре 1748 года в Бонов дом.

Двор Елизаветы поражал своей, в сравнении с предыдущими эпохами, пышностью и роскошью. «Граф Растреллий» один за другим строил новые дворцы, поражавшие воображение великолепием и изобретательностью. В Царском Селе, Петергофе, Ораниенбауме расширялись и вновь разбивались геометрические французские сады, с боскетами, прямыми аллеями и узорными площадками, выложенными из разноцветных камешков. Почти ежедневно устраивались балы-маскарады, на которых (пока сама Елизавета была молода и стройна) мужчинам предписывалось появляться в женских платьях, а женщинам в мужских… Все это не мешало дщери Петровой с несколько большим усердием, чем ее предшественники и предшественницы, и с заметно большим, чем они, успехом заниматься государственными делами.

При таком дворе поэт должен был, в числе прочего, уметь изображать и обслуживать «галантные празднества». Ломоносову и это было под силу. Вот, к примеру, описание царства любви из «Оды на день бракосочетаний их императорских высочеств государя великого князя Петра Федоровича и государыни великой княжны Екатерины Алексеевны» (1745):

И горлиц нежное вздыханье,

И тихих голубиц лобзанье

Любови там являют власть.

Древа листами помавают,

Друг друга ветвьми обнимают,

В бездушных зрю любовну страсть!

Ручьи вослед ручьям крутятся,

То гонят, то себя манят,

То прямо друг к другу стремятся

И, слившись меж собой, журчат.

Нарцисс над ясною водою

Пленен своею красотою,

Стоит, любуясь сам собой.

Зефир, как ты по брегу дуешь,

Стократ стопы его целуешь

И сладкой те кропишь росой.

Зефир, сих нежных мест хранитель,

Куда ты правишь с них полет?

Зефир, кустов и рощ любитель,

Что прочь от них тебя влечет?

Этот гимн торжествующей любви (в котором — через голову Державина — «предсказана» батюшковская интонация) написан — так уж вышло — в честь самого злополучного и несчастного брака в истории российской монархии.

Одним из любимых развлечений елизаветинского (как прежде петровского) двора были фейерверки и иллюминации (сложные декоративные композиции, подсвеченные разноцветными огнями). Изображение имело определенный смысл и всегда было как-то привязано к цели торжества. Например, иллюминация в честь заключения Ништадтского мира включала изображения двух подающих друг другу руки рыцарей, символизирующих Россию и Швецию. Таким образом, это было не только увеселением, но и формой «наглядной агитации».

Программы для фейерверков и иллюминаций в елизаветинское время составлялись в основном Штелином. Он же сочинял стихотворные надписи к ним — разумеется, по-немецки. Ломоносов участвовал в организации этих «шоу» XVIII века и в качестве специалиста-химика (чтобы получить пламя разных оттенков, проволочные каркасы и пеньковые жгуты пропитывали различными веществами), и в качестве стихотворца: он переводил штелинские надписи на русский язык, а порой писал собственные (если немецкий оригинал казался ему совсем уж слабым). Последнее даже приводило к недоразумениям со Штелином, ревниво защищавшим свою сферу деятельности от конкурентов. Таких «фейерверковых» и «иллюминационных» стихотворений в собрании сочинений Ломоносова немало. Вот одно из них — «Надпись на иллюминацию, представленную в торжественный день восшествия на престол Ее Величества ноября 25 дня 1750 года, перед зимним домом, где изображен был Вавилон, окруженный зеленеющим садом; по сторонам торжественные столпы».

Во время твоея, монархиня, державы

Сугубой счастливы мы лета красотой.

Одну дает нам Бог, округ веков создавый,

Другую дарствует приход, богиня, твой.

Из Вавилона бед изведены тобою,

Вошли спокойствия в прекрасные сады.

И, ставя нынь столпы с твоею похвалою,

Вкушаем радости приятные плоды.

Едва ли не единственная торжественная ода 1740-х, где мы слышим личный, человеческий голос Ломоносова, — «Ода на день восшествия на всероссийский императорский престол Ее Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1747 года». Ее начальные строки — среди самых знаменитых у Ломоносова:

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Как ты полезна и красна!

«Тишина» наступила совсем недавно. В 1743 году успешно для России закончилась война со Швецией[75]; два года спустя — война за австрийское наследство, в которой Елизавета Петровна поддержала свою союзницу эрцгерцогиню Марию Терезию и ее супруга Франца, претендента на имперский престол. Окончание эпохи почти непрерывных войн, длившихся двенадцать лет, совпало с завершением академической смуты. Ломоносов вновь полон надежд и перемежает стандартные похвалы Елизавете и ее родителям разговорами про «расширение наук». Во второй половине оды он прямо переходит к изложению своей жизненной программы:

Толикое земель пространство

Когда Всевышний поручил

Тебе в счастливое подданство,

Когда сокровища открыл,

Какими хвалится Индия —

Но требует к тому Россия

Искусством утвержденных рук.

Сие злату очистит жилу;

Почувствуют и камни силу

Тобой восставленных наук.

Мир полезен, потому что дает силы и время для поставленной историей перед «в труд избранным народом» сверхцели — разумного, по науке, обустройства огромного пространства от Балтики до Камчатки. Здесь и Сибирь, «где мерзлыми Борей крылами твои взвевает знамена», и металлические заводы «верхов Рифейских», и загадочные новые страны, открытые «Колумбом российским» (намек на плавания Беринга и Чирикова, информация о которых была все еще засекречена).

Там, тьмою островов посеян,

Реке подобен океан;

Небесной синевой одеян,

Павлина посрамляет вран…

Огромное поле для работы! Кто же должен ее совершить?

О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих

И видеть таковых желает,

Каких зовет от стран чужих, —

О, ваши дни благословенны!

Дерзайте, ныне ободренны

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.

Так настойчивая мысль о необходимости подготовки национальных кадров (которая должна заменить приглашение специалистов из-за границы) находит себе место не только в академических докладных записках, но и в стихах.

«Хрестоматийный глянец», пожалуй, влияет на наше восприятие следующей строфы. Между тем здесь Ломоносов не просто демонстрирует свое риторическое мастерство — он говорит о том, что лично для него было дороже всего на свете:

Науки юношей питают,

Отраду старым подают,

В счастливой жизни украшают,

В несчастный случай берегут;

В домашних трудностях утеха

И в дальних странствах не помеха.

Науки пользуют везде:

Среди народов и в пустыне,

В градском шуму и наедине,

В покое сладки и в труде.

Такое наивно-благоговейное отношение к «наукам» едва ли было возможно уже для поэта XIX, а тем более — XX века. Пути естественных наук и изящных искусств разошлись, между ними возникли недоверие и непонимание. А между тем современная теоретическая физика и астрономия, кажется, открывают огромные просторы для самой дерзкой лирической фантазии — никак не меньшие, чем позитивная наука трехвековой давности.

По определению И. З. Сермана, «смелость поэтического словоупотребления, дерзость сопоставлений и тропов, острота и неожиданность в выборе эпитетов — таковы были важнейшие черты ломоносовского поэтического стиля…». Все эти черты проявились не только в придворных одах, но и в другой части ломоносовского наследия — стихотворениях духовного, религиозного содержания.

2

О религиозных взглядах Ломоносова известно не так много. Он был достаточно осторожен, чтобы не высказывать публично суждений, совсем уж откровенно противоречащих церковным догматам. Однако в частных разговорах, видимо, не особенно стеснял себя. Штелин упоминает в своих записях о «религиозных предрассудках» Ломоносова. Имеется в виду, разумеется, не фанатизм или нетерпимость — скорее чрезмерное вольномыслие. Не случайно речь сразу же заходит о ломоносовских сатирах на духовенство. Несомненно, церковная религиозность в тех формах, которые восторжествовали при Елизавете, не была ему близка. Если при Анне господствовала «феофановская» партия, то теперь реванш взяли последователи Степана Яворского и Феофилакта Лопатинского[76]. Эти люди, воспитанные на католической культуре, снисходительно относились к придворной роскоши, проникавшей и в церковную жизнь, но с подозрением — к естественно-научным исследованиям. Что же думал о богословских материях сам бывший ученик Славяно-греко-латинской академии?

Судя по всему, он, как многие образованные люди XVIII века, был близок к деизму. Другими словами, склонялся к мысли, что Бог однажды сотворил мир, дал материи законы природы, а человеку свободу воли и отказался от дальнейшего непосредственного участия в делах мироздания.

Впрочем, даже такую рационализированную религиозную доктрину нельзя принимать на веру — она нуждается в доказательстве. Что ж, согласно Лейбницу и Вольфу, наш мир — «лучший из миров», потому что его сотворил совершенный Бог. Но ведь справедливо и обратное: разнообразие, совершенство и слаженность творения — вот лучшее доказательство бытия Божия, не так ли?

Я долго размышлял и долго был в сомненье,

Что есть ли на землю от высоты смотренье;

Или по слепоте без ряду всё течет,

И промыслу с небес во всей вселенной нет.

Однако, посмотрев светил небесных стройность,

Земли, морей и рек доброту и пристойность,

Премену дней, ночей, явления луны,

Признал, что Божеской мы силой созданы.

В этом стихотворном «символе веры» (датирующемся 1761 годом) чувствуется некая принужденность. Но это не значит, что Ломоносов был лишен живого религиозного чувства. Его поэтический темперамент превратил смиренное вольфианское благоговение перед Творцом в бурный восторг. Он восхищался Богом как гениальным художником и гениальным изобретателем. Он преклонялся перед ним, как перед старшим коллегой.

Два прославленных стихотворения, написанных в 1743 году во время пребывания под арестом, как раз и передают этот восторг. Первое из них, «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния», особенно замечательно тем, как могучая фантазия поэта соединяется с точным взглядом естествоиспытателя.

Лице свое скрывает день;

Поля покрыла мрачна ночь,

Взошла на горы черна тень,

Лучи от нас склонились прочь.

Открылась бездна звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

Песчинка как в морских волнах.

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкий прах,

В свирепом как перо огне, —

Так я, в сей бездне углублен,

Теряюсь, мысльми утомлен.

С одной стороны, это типичная барочная философская лирика; и страх перед необъятностью пространства, и восхищение ею, и изысканные уподобления второй строфы — все характерно. С другой стороны, Ломоносов, в отличие от большинства своих современников, физически представляет, что происходит с пером в огне; ночное небо для него даже в миг поэтического восторга — не просто искрящаяся стихия:

Несчетны солнца там горят,

Народы там и круг веков…

И там, на отдаленных планетах, действуют те же законы природы — «равна сила естества». Каковы же они — «где ж, натура, твой закон»? Тут Ломоносов переходит к своей теме — северному сиянию; причины этого атмосферного явления занимали его как физика, у него были собственные мысли на сей счет, и им, естественно, нашлось место в стихах. Казалось бы, все это должно вредить чисто поэтической стороне. Однако происходит настоящее чудо: четыре строфы занимает краткое изложение и обсуждение научных гипотез — и в них обнаруживается мощная и утонченная поэзия. Притом гипотезы эти высказаны настолько четко, что спустя десятилетие Ломоносов, доказывая свой приоритет в деле изучения атмосферного электричества, будет ссылаться на «Вечернее размышление…»:

Там спорит жирна мгла с водой;

Иль солнечны лучи блестят,

Склонясь сквозь воздух к нам густой;

Иль тучных гор верхи горят;

Иль в море дуть престал зефир,

И гладки волны бьют в эфир.

Все очень точно и конкретно: например, «эфир» для Ломоносова — это не то, что для Пушкина («Ночной эфир струит зефир…») — не красиво титулованный воздух, а особого рода «тонкая материя», в существование которой верили современные Ломоносову физики. Но как притом красивы эти «тучные горы», эта «жирная мгла», с каким сладострастием заставляет Ломоносов русский язык отражать свои естественно-научные представления!

Не ограничиваясь северным сиянием, Ломоносов вываливает на «премудрых» (на своих собратьев по «премудрости») целый ворох вопросов:

Скажите, что нас так мятет?

Что зыблет ясный ночью луч?

Что тонкий пламень в твердь разит?

Как молния без грозных туч

Стремится от земли в зенит?

Ломоносова, ученого и поэта, «мятет» огромность и неизученность мира. Восхищаясь, но и робея, смотрит он на этот безграничный мир и думает о Том, Кто его сотворил. Парное стихотворение — «Утреннее размышление о Божием Величестве» — проникнуто, напротив, мажорным духом. В начале появляется образ солнца, которое для Ломоносова, так же как звезды, — не абстрактное «светило». Ни одной минуты не забывает он, что есть солнце с точки зрения физики — «горящий вечно Океан» — и это знание умеет переживать поэтически:

Там огненны валы стремятся

И не находят берегов,

Там вихри пламенны крутятся,

Борющись множество веков;

Там камни как вода кипят,

Горящи там дожди шумят.

Но если «Вечернее размышление…» — в первую очередь о необъятности и сложности «натуры», а уже потом — о Боге и человеке, то в «Утреннем…» — важнее второе. И о солнце поэт говорит лишь затем, чтобы дальше написать;

Сия ужасная громада

Как искра пред тобой одна.

О, коль пресветлая лампада

Тобою, Боже, возжена

Для наших повседневных дел,

Что Ты творить нам повелел…

В общем, ничего нового — Вольф тоже считал, что вся вселенная существует «для наших повседневных дел», но у его ученика эта мысль стала звучать дерзко и потому — поэтично. Солнце — «лампада», которую Бог зажег, чтобы освещать ею повседневные ученые труды адъюнкта Ломоносова. Помоги же мне быть достойным этого дара, говорит тот;

Творец! Покрытому мне тьмою

Простри премудрости лучи

И что угодно пред тобою

Всегда творити научи,

И, на твою взирая тварь,

Хвалить тебя, бессмертный царь.

Тогда же Ломоносов начал другую работу — переложение псалмов. Поводом послужило общение с двумя собратьями-поэтами — Тредиаковским и Сумароковым. Исписавший в Германии поля «Нового и краткого способа…» оскорбительными ремарками, Ломоносов по приезде в Россию на какое-то время подружился с автором этой книги. Другом его стал и Сумароков, только созревавший как поэт. В 1743 году Тредиаковскому исполнилось сорок лет, Сумарокову — двадцать пять. Ломоносов был на восемь лет моложе первого и почти на столько же старше второго. Очень разным было их происхождение (столбовой дворянин Сумароков, попович Тредиаковский — и «плебей» Ломоносов), столь же разным — общественное положение. Сумароков, выйдя из корпуса, служил адъютантом у графа М. Г. Головкина (а потом — у самого Алексея Разумовского), Тредиаковский и Ломоносов состояли «при Академии». Но любовь к поэзии объединила их — увы, ненадолго. Сумароков, после смерти Ломоносова (которой предшествовали долгие годы вражды между поэтами), с ностальгией вспоминал годы, «когда мы были приятели и ежедневные собеседники и друг от друга принимали благие советы». Когда Ломоносов в 1743–1744 годах сидел под арестом, именно Сумароков и Тредиаковский навещали его чаще других.

Дружба не мешала профессиональным литературным и филологическим спорам. Один раз, желая подкрепить свои теоретические положения живым примером и на практике проверить справедливость своих утверждений, три поэта решили устроить своего рода соревнование: переложить стихами один из псалмов. Выбор пал на псалом 143, приписывающийся традицией царю Давиду.

В современном синодальном переводе его начало звучит так:

1 Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои брани,

2 милость моя и ограждение мое, прибежище мое и Избавитель мой, щит мой, — и я на Него уповаю; Он подчиняет мне народ мой.

Поэты предложили Академии наук напечатать все три переложения отдельным изданием. Им было предложено сделать это «на свой кошт». У Сумарокова деньги были, но как платилось жалованье в Академии наук в 1743 году, мы знаем. На помощь поэтам пришел известный меценат, друг Кантемира князь Никита Юрьевич Трубецкой. В начале 1744-го брошюра увидела свет. Имена всех трех авторов были объявлены публике, «но который из них какую оду сочинил, о том умалчивается: знающие их свойства и дух тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена».

В предисловии, написанном Тредиаковским, суть разногласий описывается так: «Разговор их был некоторый род спора, в рассуждении так называемых двусложных стоп, хорея и иамба, которыми ныне составляются российские стихи.

Некоторый из них такое имел мнение, что стопа, называемая иамб, высокое сама собою имеет благородство, для того что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышна высокость ее и великолепие, и что, следовательно, каждый героический стих, которым обыкновенно высокая и благородная материя поется, долженствует состоять сею стопою; а хорей, с природы нежность и приятную сладость имеющий сам же собою, по его мнению, должен токмо составлять элегический род стихотворения и другие подобные, которые нежных и мягких требуют описаний…

Другой прекословил ему и предлагал, что никоторая из сих стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности; но все зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в своем сочинении».

Первым был Ломоносов, вторым — сам Тредиаковский. Сумароков поддержал Ломоносова, заявив, что «иамб, возвышая свой голос, несколько гордости являет, а хорей, упадая, точно изображает любовническое воздыхание».

Когда-то Тредиаковский считал хореическую стопу более достойной, чем ямбическая. С тех пор прошло девять лет; правоту Ломоносова, который первым стал писать «чистые» ямбические и хореические стихи и притом поставил ямб как поэтический размер наравне с хореем, признали все его соперники. Но Тредиаковский не считал связь размера с содержанием и «тоном» стихотворения безусловной. Он полагал, что торжественные, одические стихи можно писать и хореем.

Вопрос этот не решен окончательно до сего времени. Современные исследователи чаще принимают сторону Тредиаковского. Считается, что существуют лишь исторически сложившиеся ассоциации, связанные с использованием той или иной вариации того или иного размера в данной национальной литературе. Но с другой стороны, разные типы ритма не могут одинаково воздействовать на психику человека. И, может быть, есть некая закономерность в том, что выбор Ломоносова, искавшего подходящую форму для торжественных славословий Богу, природе и государству, пал именно на ямб?

Во всяком случае, в соревновании с Тредиаковским и Сумароковым он одержал явную победу. Его переложение псалма 143 намного превосходило произведения его соперников лаконизмом, энергией, силой выражения.

Благословен Господь мой Бог,

Мою десницу укрепивый

И персты в брани научивый

Сотреть врагов взнесенный рог.

Заступник и хранитель мой,

Покров, и милость, и отрада,

Надежда в брани и ограда

Под власть мне дал народ святой…

Адъюнкт, сидящий под арестом за пьяную брань, запутавшийся в академических интригах и сварах, силой поэтического воображения отождествлял себя с самим царем-псалмопевцем Давидом. Ему уже кажется, что он в ответе за весь «в труд избранный народ», что от исхода его споров с профессорским собранием и Академической канцелярией зависит судьба страны и чуть ли не всего мира. Но он слаб, пленен и может только уповать на милость Всевышнего:

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой,

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою;

Скрывают в сердце злобный ков.

Приведем для сравнения начало сумароковской оды;

Благословен Творец вселенны,

Которым днесь я ополчен!

Се руки ныне вознесенны

И дух к победе устремлен;

Вся мысль к Тебе надежду правит;

Твоя рука меня прославит.

Защитник слабыя сей груди,

Невидимой своей рукой!

Тобой почтут мои мя люди

Подвержены под скипетр мой.

Правитель бесконечна века!

Кого Ты помнишь! человека.

А вот хорей Тредиаковского:

Крепкий, чудный, бесконечный,

Полный сил, преславный весь,

Боже! Ты един предвечный

Сый Господь вчера и днесь;

Непостижный, неизменный,

Совершенств пресовершенный,

Неприступно окружен

Сам величества лучами

И огньпальных слуг зарями

О! Будь ввек благословен.

Каждый поэт делает акцент на чем-то своем, и здесь отчетливо проявляется личность каждого. Особенно хорошо это видно в случае Тредиаковского и Ломоносова. В словах молодого адъюнкта сквозят сила и властность. Напротив, бедный Василий Кириллович даже в образе царя Давида кажется безвольным и беззащитным:

Кто бы толь предивно руки

Без Тебя мне ополчил?

Кто бы пращу, а не луки

В брань направить научил?

Ей бы, меч извлек я тщетно,

Ни копьем сразил бы метно,

Буде б Ты мне не помог…

Таким образом, благодаря таланту Ломоносова ямб в качестве размера высокой одической поэзии окончательно победил хорей. У самого Ломоносова, по подсчетам стиховедов, 96 процентов поэтического наследия написано ямбом. Но и его оппонент Тредиаковский чем дальше, тем чаще обращался к этому размеру.

Трудно сказать, сам Ломоносов или кто-то из его соперников выбрал в данном случае для переложения именно 143-й псалом или выбор был сделан случайно — как открылась Псалтырь. Между тем смысл этого псалма в церковнославянском переводе — и у русских поэтов — оказывается искаженным. Псалмопевец призывал благоденствие на свой народ («Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом…»), а в переводе получалось, что он с завистью описывает благополучную жизнь «сынов иноплеменных». (В синодальном русском переводе, выполненном во второй половине XIX века группой ученых-гебраистов, эта ошибка исправлена.) Именно такие ошибки и неточности в конечном итоге остановили Ломоносова и не позволили ему создать собственную «Псалтирь Рифмотворную». Об этом он откровенно писал в 1749 году в Болдино старику Татищеву, вступившему в переписку с Академией наук и лично с Ломоносовым в связи с изданием своих исторических трудов: «Совет вашего превосходительства о преложении псалмов мне весьма приятен, и сам я давно к тому охоту имею, однако две вещи препятствуют. Первое — недосуга…; второе — опасение, ибо я не смею дать в преложении другого разума, нежели какой стихи в переводе имеют. Так, принявшись прелагать в стихи прекрасный псалом 103, для того покинул, что многие нашел в переводе погрешности, например: „Змий сей, его же создал ругатеси ему“, вместо „се кит, его же создал еси презирать оное“ (то есть море, его пространство)»[77].

Все же Ломоносов переложил восемь псалмов, и некоторые из его переложений получили громкую славу — совсем не ту официальную, школьную славу, которую имели его придворные оды. Ломоносовские псалмы стали песнями, кантами, и бродячие слепые певцы пели их еще через полвека после смерти автора.

Особенно знаменит был 145-й псалом:

Хвалу Всевышнему Владыке

Потщися, дух мой, воссылать;

Я буду петь в гремящем лике

О нем, пока могу дыхать.

Никто не уповай вовеки

На тщетну власть царей земных:

Их те ж родили человеки,

И нет спасения от них…

В псалмах Ломоносов, пожалуй, трогательнее и лиричнее, чем в чем бы то ни было, написанном им. Здесь мы местами слышим голос не просвещенного деиста, не любознательного естествоиспытателя, не любующегося многообразием мира художника, а человека, в минуты слабости, в час поражения уповающего только на Бога:

Творящего на сильных нищу

По истине в обидах суд,

Дающего голодным пищу,

Когда они возопиют.

Ломоносов был силен и горд, но он знал, что такое нищета, голод, бесправие; все это он пережил. И потому для разговора о Боге и человеческой судьбе ему потребовалась не только «сила» ямба, но и «нежность» хорея:

Господи, кто обитает

В светлом доме выше звезд?

Кто собою населяет

Верьх священный горних мест?

Бог этих стихов — не абстрактный философский принцип и не равнодушный к человеку «Великий Художник». Это тот библейский «живой Бог», с которым возможен личный, даже интимный диалог… В мире, сотворенном таким Богом, есть место и для жалоб — они не тщетны, и для радостного умиления — оно не бессмысленно и не постыдно.

Но все же ноты жалобы и умиления не могли быть для Ломоносова основными. И вероятно, только что процитированных знаменитых строк самому поэту был дороже «прекрасный псалом 103», в котором описываются разнообразие, крепость и красота Божьего творения. На середине псалма, когда дело дошло до «левиафана», Ломоносов, как мы уже видели, обнаружил несоответствие греческого и славянского текстов и остановился. Так на полпути закончился этот его труд — как и многие другие его работы.

К переложениям псалмов примыкает «Ода, выбранная из Иова». Сюжет библейской Книги Иова общеизвестен: праведник, чья душа стала предметом спора Бога и Дьявола, теряет все — семью, имущество, здоровье. Друзья убеждают его в априорной справедливости Творца; жена советует: «Похули Бога и умри». Но Иов не готов похулить Бога и не может согласиться со справедливостью его суда. Он вызывает Творца на разговор: «О, если бы кто выслушал меня! Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне…» И Бог отвечает Иову, но странен этот ответ. Как замечает С. С. Аверинцев, «обращенные к Иову вопросы направлены на то, чтобы насильственно расширить его кругозор и принудить его к экстатическому изумлению перед тайнами мира… Ни на один из своих вопросов Иов не получил ответа. Но в его душе наступает катарсис, не поддающийся рассудочному объяснению…». Не справедливость, а мощь, красота, разнообразие, слаженность, точность оправдывают творение и Творца. Именно эта идея близка Ломоносову.

Кто море удержал брегами

И бездне положил предел,

И ей свирепыми волнами

Стремиться дале не велел?

Покрытую пучину мглою

Не Я ли сильною рукою

Открыл и разогнал туман

И с суши сдвигнул Океан?

<…>

Стремнинами путей ты разных

Прошел ли моря глубину?

И счел ли чуд многообразных

Стада, ходящие по дну?

Отверзлись ли перед тобою

Всегдашнею покрыты мглою

Со страхом смертные врата?

Ты спер ли адовы уста?

Из огромного множества явлений, которые приводит Творец как доказательство своей правоты перед человеком, Ломоносову оказываются близки только картины яркие, мощные, поражающие воображение — Бегемот, Левиафан… Он опускает те лиричные места, которые как раз дороже всего современному читателю Библии: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?.. Кто приготовляет ворону корм его, когда птенцы его кричат к Богу, бродя без пищи?.. Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы при скалах, и замечал ли ты роды ланей?.. Они изгибаются, рождая детенышей своих, выбрасывая свои ноши…»

3

Еще находясь под арестом, Ломоносов написал учебник «Краткое руководство к риторике». По выходе на свободу он немедля представил его Академии наук.

Шумахер отдал работу Ломоносова на рецензию Миллеру. Последний отнюдь не был специалистом-филологом или оратором. К тому же у Ломоносова были основания считать его своим недругом. Отношения между Шумахером и профессором истории тоже начали портиться. Очевидно, что, поручая Миллеру оценку ломоносовской рукописи, хитроумный господин советник «подставлял» его: положительный отзыв означал бы несправедливость характеристики, данной Ломоносову в профессорских жалобах, отрицательный — воспринимался бы как проявление пристрастности.

Миллер сумел найти золотую середину. Он заметил, что труду Ломоносова «нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, обычно включаемое в курсы риторики…». Историк предложил написать книгу не по-русски, а по-латыни (с русским переводом), и «дополнить ее, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов». Такая книга могла бы служить учебником для академической гимназии. «Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей…»

То есть, с одной стороны, работа Ломоносова браковалась, с другой — ему предлагалось создать ее расширенный вариант, который мог бы стать не просто еще одной книжкой, валяющейся в академической лавке, а учебником для гимназии. Ведь об этом, казалось бы, адъюнкт-бунтарь и хлопотал — об «обучении российского юношества»!

Профессора согласились с выводами Миллера. Согласился с ними, по крайней мере внешне, и Ломоносов. Не ко времени было опять вступать в спор с профессорским собранием.

Два года спустя, в 1747 году, он представил новый вариант своей книги. Теперь это был первый том большого труда «Краткое руководство к красноречию», содержащий учение о риторике и снабженный посвящением цесаревичу Петру Федоровичу. Почему именно ему? Престолонаследник был более чем равнодушен к риторике и вообще к гуманитарным наукам: он увлекался математикой, игрой на скрипке и военными экзерцициями. Возможно, Ломоносов хотел представить свою работу при дворе через Штелина?

Как и первая работа, «Краткое руководство…» было написано только по-русски. Ломоносов резонно считал, что в еще одном латинском учебнике красноречия нет надобности. Вся соль заключалась в разработке русской терминологии и в создании на русском языке примеров «правильного» стиля.

На взгляд человека последних полутора веков, риторика и поэзия — две разные и даже враждебные стихии. Для людей XVIII века все выглядело иначе. Риторика, наука о словесном витийстве, равно лежит в основе «оратории» и поэзии: это было аксиомой и для Ломоносова, и для его европейских предшественников и современников.

Именно «оратории» и поэзии собирался Ломоносов посвятить две следующие книги своего фундаментального учебного труда и уже начал было работу над ними в 1750-е годы, но так и не нашел времени, чтобы дописать. Публичные речи Ломоносова построены во многом по тем же законам, что и его стихи; иногда в них совпадают даже отдельные образы. «Лирический беспорядок» ломоносовских од не должен вводить в заблуждение. Опытный поэт-ритор твердой рукой проводит нить своей мысли через лабиринт «прыгающих» описаний и развернутых, переходящих одна в другую метафор. Образы, фигуры речи — все так же может быть растолковано «по науке», так же подчиняется правилам, как стихосложение.

А «в сей науке предлагаются правила трех родов. Первые показывают, как изобретать оное, что о предложенной материи говорить должно; другие учат, как изобретенное украшать; третьи наставляют, как оное располагать надлежит…». Сегодня это может показаться скучноватой схоластикой, и современному человеку трудно понять, почему, когда в июне 1748 года «Краткое руководство…» вышло в свет[78], эта книга стала бестселлером: до конца жизни Ломоносова она переиздавалась еще три раза и общий тираж ее составил 4 тысячи 200 экземпляров — цифра по тем временам огромная. Больших денег она, однако, автору не принесла: в качестве гонорара Ломоносов получил с первого издания 50 экземпляров своей книги. Книжных магазинов, кроме университетской лавки, почти не было, и потому возможностей продавать эти экземпляры у Ломоносова было немного.

Сегодня самое интересное в ломоносовской «Риторике» — его философские рассуждения о природе слов и стоящих за ними понятий. «…Не рассуждаем здесь, как еврейские учители, которые в книге, Зоар[79] называемой, словам без всякого основания приписывают некую потаенную силу, от звезд происходящую и действующую в земных существах…» По всей вероятности, о каббалистических учениях, которые здесь имеются в виду, Ломоносов знал лишь понаслышке (в Германии он мог общаться с адептами так называемой «христианской Каббалы», которых было немало среди лейбницианцев). Но дальше речь идет о спорах средневековых философских школ — номиналистов и реалистов (Ломоносов называет их «именники» и «вещественники»), которые были ему ближе. Рационалист, сын «века разума», естествоиспытатель-экспериментатор, Ломоносов склонялся к точке зрения номиналистов, полагая, что идеи — лишь отражение эмпирических явлений. «От идей, подлинные вещи или действия изображающих», происходят слова.

В основе всякого рассуждения лежит заданная тема. Простые идеи, из которых она состоит, называются терминами. Например, тема — «неусыпный труд препятства преодолевает» имеет в себе четыре термина: «неусыпность», «труд», «препятства» и «преодоление». От терминов происходят «первые идеи», а от них «вторичные». Например, термину «неусыпность» соответствуют такие первые идеи, как «надежда», «послушание», «богатство», «честь», «утро», «день», «ночь», «леность», «гульба», «сила». Первая идея «вечер» порождает вторичные идеи — «темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие». Другими словами, речь идет попросту о поэтических ассоциациях, причем достаточно смелых и неожиданных.

Правда, Ломоносов оговаривается, что лучшие сочинители обладают особого рода «душевным дарованием» — «силой со-воображения», способностью «с одной вещью, в уме представленной, купно воображать и другие, с ней сопряженные, например: когда, представив корабль, с ним воображаем купно и море…». Но природное дарование «не всегда и не во всяком случае надежно», а потому необходимы правила.

В сущности, Ломоносов написал пособие, благодаря которому человек, не обладающий исключительными дарованиями, может попытаться стать писателем. Такие книги пользовались успехом в любые времена.

Формально следуя рекомендациям Миллера, Ломоносов включил в книгу примеры из двух современных ораторов, причем не самых крупных — француза Флешье и немца Мосгейма.

Из русских риторов, церковных и светских, — ни одного примера, даже из Прокоповича. В качестве примеров поэтической риторики служат стихи самого Ломоносова и античных классиков — Горация, Сафо, Вергилия, Цицерона, Гомера. Большие фрагменты «Илиады» и «Одиссеи», специально переведенные Ломоносовым для «Краткого руководства…», открывают историю стихотворных переводов Гомера в России.

Для этой же книги Ломоносов перевел одну из од Анакреона (об этом — чуть ниже) и «Памятник» Горация. Если его преемники на этом пути, Державин и Пушкин, использовали горацианскую форму, чтобы предъявить свои заслуги и заявить свои права на бессмертие, Ломоносов просто перевел римского лирика, вступая (как и в случае анакреонтики) в соревнование с покойным Кантемиром, чьи великолепные в своем роде переводы из Горация через три года после его смерти все еще лежали неизданными. Автор «Краткого руководства…» не отступал от оригинала. Но он не мог не отождествлять себя мысленно с тем, кому:

…беззнатный род препятством не был,

Чтоб внесть в Италию стихи эольски

И первому звенеть Алцейской лирой.

Другая фундаментальная работа, «Российская грамматика», относится уже к следующему десятилетию. Здесь у Ломоносова не было предшественников, и огромную подготовительную работу пришлось проделывать самому. Лишь в 1754 году Ломоносов, активно побуждаемый к тому Шуваловым, готов был взяться за перо. 20 сентября следующего года он «поднес» свою завершенную рукопись годовалому Павлу Петровичу. На следующий день в академию поступило распоряжение графа Разумовского о печатании книги. Подготовка рукописи к печати шла, однако, медленно, поскольку Ломоносов без конца вносил исправления в уже беловой текст. Лишь в январе 1757 года книга вышла в свет.

Ломоносов очень заботился об этом издании. Он лично давал указания касательно оформления книги. Фронтиспис должна была украшать следующая гравюра: «Представьте на возвышенном несколько ступеньками месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватись руками, ликуют, и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне, стоят в куче разные народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В середине солнца — литера Е под императорскою короною…» Эти указания исполнены точно за одним исключением: на троне восседает не «Российский язык в лице мужеском», а женщина, похожая на Елизавету Петровну. Академия решила подстраховаться (а то еще усмотрят намек на какого-нибудь возможного претендента на престол — скажем, Иоанна Антоновича)…

При жизни Ломоносова «Российская грамматика» имела меньший успех, чем «Краткое руководство к красноречию». К тому времени, когда она вышла, прежние литературные друзья Ломоносова уже стали его непримиримыми оппонентами и не упустили случая напасть на него. Позднее Ломоносов пережил немало огорчений, когда уже в екатерининское правление готовился немецкий перевод этого труда: издание сопровождалось разного рода интригами и длительными проволочками.

Между тем значение «Грамматики» огромно. Мы уже говорили о том, что для людей первой половины XVIII века русский и церковнославянский язык были еще слабо разделены. Не только лексика, но и грамматические формы этих языков существовали параллельно. К тому же на русский синтаксис оказывали влияние поверхностно усвоенные европейские языки.

«Грамматика» Смотрицкого относилась к церковнославянскому языку, но в чистом виде, как живой язык, тот уже не существовал. В газетах и официальных документах писали, согласно велению Петра, «словами Посольского приказа», следуя за практикой каждодневной речи и не стесняя себя никакими правилами. Когда же литераторы той поры пытались излагать какую-нибудь историю или выражать свои мысли «красиво» — получалось примерно так: «На корабле прибываше по обыкновению матросскому зело нелестно и прочих всех матросов в науках пребываше. И всем персонам знатным во услужении полюбился, которого все любили и жаловали без меры. И слава об нем велика прошла за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских вельми остро: по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздух» (анонимная «Гистория о российском матросе Василии Кориотском»). Новомодные иностранные слова причудливо смешивались со славянизмами. Героиня басни Сумарокова, которая сообщила знакомой, что «едет делать кур» (в смысле — едет лечиться, отправляется на курорт), ничем не отличалась от вполне реального князя Б. И. Куракина, дипломата петровской поры, который в своих мемуарах рассказывает о том, как он, будучи в Италии, «был инаморат в молодую читадинку» и «заказал на меморию ее персону» (то есть был «влюблен в горожанку» и «заказал на память ее портрет»).

Серьезные писатели находили свой путь среди этой лингвистической трясины. Так, Кантемир принципиально не пользовался церковнославянскими словами и грамматическими формами, которых нет в разговорной речи, и очень осторожно и экономно употреблял заимствованные слова. Благодаря природному языковому чутью ему удалось выработать очень живую, выразительную и пластичную поэтическую речь. Но для высокой, торжественной лирики этот слог годился плохо. Попович Тредиаковский, напротив, подчеркивал единство русского и церковнославянского языков и выступал за как можно более широкое использование славянизмов. Неудивительно, что споры между филологами на первый взгляд из-за мелких лингвистических проблем (например, дискуссия Ломоносова с Тредиаковским из-за окончаний прилагательных) приобретали такую страстность и напряженность! Писатели хотели понять, на каком, собственно, языке они пишут.

В «Российской грамматике» мы видим все три лица Ломоносова: он — въедливый и эрудированный аналитик; он — администратор, предписывающий родному языку законы; и он — поэт, предвидящий будущую силу и славу этого языка и громогласно ее прославляющий. Знаменитый период из предисловия к «Российской грамматике» — характерный пример ломоносовской высокой риторики. Но, пусть и не без «ипербол», Ломоносов выражает здесь свою искреннюю веру.