В ПРОВИНЦИИ И В СТОЛИЦАХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ПРОВИНЦИИ И В СТОЛИЦАХ

О годах учебы в Московском коммерческом училище Иван Гончаров вспоминать не любил. А если и вспоминал иногда, то с неизменным чувством неприязни и раздражения.

Нетрудно понять почему. Хотя и до этого было у него представление о длительной жизни вне родного дома, но в Москве после волжского раздолья небо показалось ему с овчинку. И в репьевском пансионе, и тем более в Симбирске рос он баловнем. Здесь же рассчитывать на преимущественное к себе внимание не приходилось — слишком много их оказалось вместе, таких, как он.

Огромный чужой город, в котором он как бы и пребывал и отсутствовал одновременно, потому что воспитанников за училищную ограду почти не выпускали; какой-то неведомый им опекунский совет, обязательное почтение к которому внушалось с первых же дней; целый двор преподавателей, надзирателей, дядек, которых надо было быстро запомнить не только в лицо, но и по именам…

Училище существовало уже почти двадцать лет. Оно было на виду у представителей августейшей фамилии. Сама императрица Мария Федоровна, мать покойного Александра I и ныне здравствующего императора Николая I, числилась высшей начальницей учебного заведения и имела в нем нескольких стипендиатов.

Несколько лет назад она уже посещала трехэтажный корпус на Остоженке, где размещались классы, спальни, кухня, лазарет и училищная церковь. Очередного приезда можно было ожидать во всякий месяц. А потому ученики должны находиться в состоянии вечной готовности, немцами, Ростом и Алерциусом. Немцы оказались истинными поэтами муштры и формалистики.

И в помещения в помещение ученики ходили строем. Даже в баню и на прогулку в училищный садик предписано было идти тем же строем: рослые ребята в первых рядах, кто помельче — сзади.

В спальне в линеечку выстроились железные кровати. Спали на тюфяках, покрытых холщовыми чехлами. Тумбочка у каждого своя. Раздеваясь, он должен уложить в нее всю одежду — шинель, мундир в прочее — так, чтобы вещи располагались в предписанной последовательности, и вся эта поклажа увенчивалась картузом. К содержимому тумбочек постоянно придирались классные надзиратели, да и директор любил в них заглядывать.

В столовой, когда усядутся за длинные скамьи и разберут оловянные тарелки, появляются на концах стола дядьки с огромными дымящимися мисками, начинается церемония раздачи еды. Наполненные тарелки нужно передавать с концов стола тем ребятам, которые сидят посередине. И так, пока не разложат всем. Чем красивей, отлаженней выглядит эта операция, тем довольней начальство во главе с директором, которого не зря прозвали «стооким». Разговаривать за едой строжайше запрещено.

Для провинившихся — штрафной стол. Тут скатертей не постилали, а еда подавалась в деревянной посуде.

Вообще, что касается наказаний, они отличались модным «гуманитетом». Официально надзирателю не велено было применять к провинившемуся физическую силу. Шалунов и лентяев выставляли в угол, не разрешалось им играть со всеми в свободное время. Но более всего ученики должны были бояться кондуитной тетради, в которую надзиратель — а он с утра и до ночи состоял при мальчиках — неукоснительно заносил любую их погрешность. При переводе из класса в класс эти записи зачитывались на учительских конференциях. Смотря по важности замечаний, ученика могли лишить подарка, а то и задержать в том же «возрасте».

Всего «возрастов», или классов, было четыре: подготовительный и три следующих — «нормальные», на каждый возраст выходило два года.

Потянулись месяцы однообразного учебного житья с ранними побудками под звонок колокольчика, с покрикиванием классных дядек. Так бы еще понежиться в нагретой постели, а тут открывают форточки, в комнату клубами вваливается холодный сырой воздух. Никто не поможет одеться, заправить постель. Все делай сам и быстро.

В своем классе Иван Гончаров младший по летам, но это вовсе не преимущество. Среди одноклассников у него нет настоящих друзей. Вообще в этом возрасте подростки труднее всего уживаются друг с другом: частые ссоры, измены ради такого же непрочного приятельства с кем-нибудь третьим. Подшучивание, поддразнивание, ябедничание, обидные тычки и щипки за спиной у преподавателя.

Брат Николай, который был отдан сюда раньше, теперь находился уже во втором «возрасте». Присутствие родного человека несколько скрашивало Ивану тоскливый быт. Но виделись они лишь во внеурочное время, да и то мельком. Надзиратели строго следят, чтобы пансионеры разных «возрастов» не общались друг с другом.

Николаю тоже приходилось нелегко. По главным предметам учился он посредственно, не давались ему ни арифметика с алгеброй, ни физика.

Может, это его вина, что и на младшего Гончарова преподаватели стали смотреть как на неотесанного провинциала. Такая предвзятость была вдвойне обидна: Ивану не стоило особого труда заметить, что подготовлен он нисколько не хуже своих одноклассников, а часто и выделяется среди них сообразительностью.

По крайней мере, уж никак он не ожидал, что после двух лет учебы его еще на один срок оставят в том же начальном классе: он-де по малолетству не сумел сравняться в успехах со своими товарищами.

Никогда не забываются травмы, нанесенные в самую ранимую пору жизни. И несколько десятилетий спусти в письме к брату Гончаров жаловался на незаслуженную кару училищного начальства. Жаловался с такой обнаженной горечью, как будто событие произошло лишь вчера.

Охранительное действие ребячьего самолюбия не замедлило обнаружиться. Мальчик стал заниматься с прохладцей и вскоре по арифметике «догнал» старшего брата. Но это не значило, что воля его парализована. Общительный, жизнерадостный Иван, судя по кондуитным заметкам, попадает в число шалунов. Когда наконец после четырехлетнего сидения в первом «возрасте» его переводят в следующий, конференция училища в своем постановлении отмечает: «Иван Гончаров, хотя по числу баллов и заслуживал бы награждения, но как пробыл в классе вместо одного два двухлетия и как по сему, так и по летам своим долженствовал бы оказать лучшие успехи перед всеми учениками того класса, в коем находился, и при том шалостлив, то конференция, не признавая его достойным отличия, почитает справедливым и достаточным переместить токмо его во 2-й возраст».

Из этого весьма путаного, лишенного логики документа явствует, кстати, что собственный его возраст опять «подвел» ученика: если в предыдущем решении начальства назначение ему повторного срока объяснялось малолетием, то теперь оказывается, что «по летам своим» он обязан был превзойти сверстников в успеваемости.

Видимо, в эти годы определилась у него, уже навсегда, неприязнь к точным наукам, хотя постепенно он выровнялся по всем учебным дисциплинам. Во время приватных и годовых экзаменов, когда имена успевающих а отстающих учеников вывешиваются соответственно на «красной» и на «черной» досках, фамилия младшего Гончарова все чаще фигурирует на «красной». Но по-прежнему его привлекают лишь русская словесность, языки, география с историей. Да, наконец, и танцы, уроки которых дает им итальянец Мунаретти.

С особым рвением, как некогда в Симбирске и Репьевке, посвящает он свой досуг чтению. Вот где настоящая отдушина! Вот где простор для свободной деятельности сердца и ума! Что ж, не он первый, не он последний из тех, кому книги своим «возвышающим обманом» помогают избыть годы казенного школярства.

Но вот что интересно: он уже исподволь начинает смекать, какими средствами будоражит его воображение тот или иной писатель. Он видит, что у каждого из них есть, оказывается, свой «слог», свои излюбленные слова, обороты, темы. Теперь он на слух, без особого труда отличает стихи Державина от стихов Дмитриева либо Хераскова. Вообще все, что касается «слога», его как-то приятно волнует.

Так незаметно для себя он и сам начинает потихоньку сочинительствовать. Первые опыты воодушевляют видимой легкостью, доступностью. Конечно, он не настолько самоуверен, чтобы считать эти пробы пера успешными и имеющими отношение к литературе. Они непроизвольны, почти неосознанны, близки к развлечению. Это как бы реплики на прочитанное, попытка выразить своим словом мнение о слове чужом.

А тем временем организм, возбужденный чтением, просит и другого — покричать во всю глотку, побегать, побороться с приятелями, подушками покидаться, отправиться в странствие по неизвестным улицам. Но вместо всего этого — чинные прогулки вдоль деревянного забора. Мерный шум города глухими волнами докатывается сюда. Где-то поблизости цокают подковы, дребезжат по булыжнику колеса. Сверкают над купами деревьев, над крышами и куполами голубиные стаи. О том, как велик этот город, можно догадаться хотя бы по перезвону его бесчисленных колоколов.

Иногда в праздничные дни кто-нибудь из опекунов пригласит к себе двух-трех самых примерных пансионеров. Тогда оставшиеся совершают некоторую перетасовку в своем строю — все-таки разнообразие. Иногда из окоп первого этажа, где живет их священник, отец Михаил Соловьев, выглянет доброе, сочувствующее лицо няни, держащей на руках тщедушного поповича. Иван Гончаров вспомнит свою няню — свою Аннушку. И вздохнет. На каникулы отпустят только в июле, после годовых экзаменов. Да и отпустят-то всего на месяц с небольшим.

В 1828 году старший брат закончил полный курс обучения. У Ивана впереди оставалось еще два класса. Вместо восьми полные десять лет придется ему киснуть здесь и в итоге пойти в услужение к какому-нибудь богатому, но полуграмотному купчине или мануфактурщику. Ведь главная цель училища, как им неоднократно внушалось, — выпускать «истинно образованных конторщиков, кои бы оставались в своем сословии». Хоть и именуется выпускник громко «кандидат коммерции», но всю свою жизнь будет этот кандидат щелкать костяшками, толкаться по ярмаркам, корпеть над бухгалтерскими книгами.

Боже упаси, если начальство прослышит, что кто-нибудь из старшеклассников вознамерился посвятить себя иному поприщу! Как-то один пансионер объявил было, что по окончании училища хочет поступать в Московским университет на словесное отделение, потому-де он и не старается на уроках математики и физики. Что тут поднялось!.. Измена, неисполнение долга… Как будто у них у всех на роду написана коммерционная служба.

В своих воспоминаниях об университетских годах Гончаров не сообщает, когда именно и при каких обстоятельствах утвердился он в мысли бросить училище и сбежать в университет. Может, поддался он агитации старшего брата, которого также явно клонило к гуманитарным наукам? А может, инициатива исходила от него, а не от слабохарактерного Николая?

Как бы ни было, младший Гончаров, наученный опытом недавнего переполоха, вызванного «изменой» выпускника, никому в училище не сообщает о своем намерении. Скрепя сердце заканчивает он третий «возраст». С русским, французским, немецким и английским языками — а это сейчас для него главное — у Ивана все обстоит прекрасно. Коммерческую арифметику и коммерческие сведения (есть и такие дисциплины) он еле вытянул, да и ни к чему теперь напрягаться. В Симбирске на семейном совете решено, что желаниям юноши — ему уже восемнадцать лет исполнилось — прекословить неразумно. Тем более что купеческая деятельность дома Гончаровых с годами совершенно свелась к нулю. Видать, не судьба обоим братьям идти по отцовым стопам. Авдотья Матвеевна подает в Симбирский магистрат просьбу об увольнении младшего сына из купеческого звания: это даст ему возможность поступить в университет, «а потом в статскую или по ученой части службу».

В сентябре 1830 года опекунский совет коммерческого училища разбирает ее же, Авдотьи Гончаровой, прошение об увольнении сына Ивана. Просьба купеческой вдовы мотивирована двумя обстоятельствами. Кажется, что оба они придуманы на ходу, чтобы прикрыть истинную цель прошения. Иван Гончаров, как явствует из письма, был отдан в училище с тем, чтобы «по трудной болезни брата своего Николая» мог «безотлучно находиться при нем». «А как окончания сей болезни предвидеть невозможно», то и дальнейшее пребывание младшего брата в училище не имеет смысла, Кроме того, в связи с расстройством коммерческих дел вдова не в состоянии «платить пансионных денег за сына своего Ивана».

Совет удовлетворил просьбу.

Вместе с Николаем (тот избрал юридический факультет) Иван принялся за подготовку к экзаменам.

Очерк «В университете», написанный Гончаровым в начале 70-х годов, отчасти содержал полемическую установку. Автору хотелось показать, что «республиканский» стиль студенческой жизни, за который так бурно выступает пореформенная молодежь, имел место и в пору его юности, в 30-е годы, с той лишь разницей, что тогда такой стиль не выставлялся в качестве самоценного идеала. Но нам сейчас этот очерк интересен прежде всего заложенным в нем автобиографическим материалом: характеристиками крупнейших «звезд» университетской профессуры, деталями студенческого быта.

После полуказарменной обстановки коммерческого училища студенческая семья действительно выглядела республикой. От остоженского корпуса до здания на Моховой всего-то рукой подать, а здесь, в университете, кажется, и воздух совсем иной. Начать с того, что студенты, кроме казеннокоштных, живут не в общежитии, а снимают комнаты и углы по всему городу. Или с того начать, что им не задают уроков и не спрашивают каждый день выученного. Что нет здесь и в помине никаких надзирателей с отвратительными кондуитными тетрадями. Что никто не заставит студента стоять в углу, не прикажет ему состричь длинные волосы. Что не принудят его маршировать в строю по университетскому двору на потеху проходящей публике. Что после лекций может пойти сам или с таким же, как он, вольным и счастливым товарищем куда глаза глядят. Что не возбраняется ему посещать лекции на других факультетах, если у него есть охота послушать какую-нибудь новую знаменитость. Что, наконец, он может хоть всю ночь не смыкать глаз, посвятив ее приятельской пирушке, чтению нового романа Вальтера Скотта или прогулке по спящему городу.

Хочет — прогуляет лекционные часы, проведет их на лавочке кремлевского сада, откуда удобно рассматривать проходящих мимо девушек и дам; или забредет в кондитерскую, накупит себе пирожных, конфет, сладкой воды, а то и вина закажет и с важным видом вытащит из кармана сигару. Словом, он может распоряжаться своим временем как угодно, никому нет дела до того, как он успевает все выучить к очередным экзаменам, лишь бы отвечал на них толково.

Иногда у Ивана Гончарова складывалось впечатление, что эта их вольница вообще забыта начальством.

«Начальства как будто никакого не было, — вспомнит с улыбкой писатель, — но оно, конечно, было, только мы имели о нем какое-то отвлеченное, умозрительное понятие: знали о нем, можно сказать, по слухам».

С такою же благодушной улыбкой описывает он редчайший и потому так живо запечатлевшийся случай, когда их все же навестил ректор — профессор физики Двигубский. Ректор в этом описании выглядит существом дремуче-захолустным, под стать людям «Летописца». «Он однажды зашел в нашу аудиторию во время лекции, и, кажется, сам удивился своему приходу. Грузный мужчина, небольшого роста, с широкими плечами, на которых плотно сидела большая, точно медвежья голова, он как-то боком, точно нехотя, взглянул на толпу студентов, как будто говоря глазами: «ну, чего тут смотреть? невидаль какая!» — кивнул профессору, кивнул нам в ответ на общий наш поклон и скрылся. Он, кажется, зашел, что называется, для очистки совести: чтоб нельзя было сказать, что он ни разу не был в аудитории».

Здоровым, сытным воздухом неторопливого захолустья веяло и от всего города, в самом центре которого располагался университет. Иван Гончаров, который, почитай, уже девять лет как числился москвичом, только теперь получил возможность разглядеть старую Москву во всех ее достопамятных и трогательных подробностях. Трудно было поверить, что всего двадцать лет назад этот город на всем своем громадном пространстве чадил и потрескивал, как груда выброшенных из печи угольев и головешек. Почти все храмы, общественные здания и частные особняки щеголяют свежей покраской самых разных колеров: бело-розовых и бело-синих, желтых с белым и зеленых с белым. Дома утопают в летней зелени или в осеннем золоте, в снежной голубизне или в душистом дыму белокипенных майских садов.

Студенты часто совершали прогулку по какой-нибудь из знаменитых окрестностей. Особенно любили многоверстный путь в Кузьминки.

Москва боготворила свои древности. Профессор Снегирев, который весьма скучно читал им курс латинской письменности, буквально трепетал, когда разговор вдруг касался какой-нибудь невзрачной московской церквушки.

Тут он знал все: от первого летописного упоминания о ней до того, сколько раз и в какие нашествия она горела, и кто погребен под ее плитами, и от кого получены ценные вклады, и какие именно — напрестольные евангелия, плащаницы, потиры, образа и ризы.

Гончаров, будто величественную сагу, читал в эти годы «Историю государства Российского», писанную его знаменитым земляком, и Москва делалась для него живой иллюстрацией к карамзинским томам. Заходя в Кремль, застывая надолго возле великокняжеских гробниц, оп словно воочию, в отблесках свечей и лампад, узревал события смут и войн, всенародных торжеств и дворцовых злоумышлении.

«Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что-нибудь около: он очнется — перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме. Он выйдет задумчиво из копоти древнего мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух». Так в последнем своем романе Гончаров опишет впечатления молодого студента от древней Москвы.

А нахлынет — и на несколько месяцев он увлечется иными предметами и событиями: мифологией древних германцев, или библейскими преданиями, или подробностями деяний греков и римлян. И вот аудитория представляется ему собранием горожан, пришедших слушать речь архонта, судьи либо консула. Если оратор выступает по существу, они безмолвно внимают. Если мямлит что-то невразумительное, по рядам прошелестит шумок, ропот неодобрения.

Но подступала и череда экзаменов. У студентов словесного факультета, свидетельствует Гончаров, не было учебников ни по одной из ведущих дисциплин. Поэтому рассчитывать приходилось единственно на память да нв записи, которые они делали во время лекций. Тут-то Иван Гончаров и открыл для себя, какое великое преимущество заключается в постоянном конспектировании лекционных курсов. Записывание с голоса, по следам живой речи исподволь приучало к тому, чтобы сразу же находить в ней главные, опорные мысли, решительно опуская частности, второстепенные детали. Сознание студента в зти минуты и часы работает с удвоенной, утроенной энергией. Он, как пловец, преодолевает беспрерывно катящийся на него поток мыслей, образов, сведений, и нужно не попасться в водовороты риторики, улавливать намеки, скрываемые в недомолвках, паузах.

Но после таких вот заплывов насколько крепче, уверенней, самостоятельней чувствует себя студент. Он не просто покорный слушатель, он сам отчасти становится соавтором лектора. И наконец, особо выделяет Гончаров, какую свободу почувствует он в своей письменной речи!

Из среды профессоров любимцами юных филологов в те годы были Надеждин, Шевырев и отчасти Каченовский. Последний считался глубоким знатоком своего предмета — славянских древностей, — хотя его неуправляемый, ребячливый какой-то скептицизм, а заодно и скучная, бормочущая манера чтения сильно вредили стареющему профессору во мнении юной публики.

Зато молодого, вдохновенного, блистающего обширнейшими познаниями Николая Надеждина студенты обожала безоговорочно. Его ученая карьера казалась фантастической. Сын сельского священника, он в свои двадцать восемь лет был уже признанным мэтром в области истории философии, археологии, теории литературы. Он успел объездить многие европейские культурные центры, а в Москве стяжать славу одного из самых талантливых журналистов. С недавних пор Надеждин стал редакторок в издателем научно-художественного журнала «Телескоп» и газеты «Молва». Его лекции были импровизациями, сотни цитат из классических произведений он декламировал наизусть.

И вдобавок ко всему был ласков и дружелюбен со студентами, никого не подавлял своей эрудицией. На факультете только и говорили о недавно защищенной им диссертации, в которой он критиковал классицизм, а еще более — модный романтизм.

А Шевырев! Он тоже был молод, обаятелен, вдохновенен. Он тоже недавно прибыл из-за границы с громадным багажом познаний ив области иноязычных литератур — от древних до новейших. Его лекции также проходили при забитых до отказа аудиториях. Раз от разу открывались перед студентами новые пространства к имена: мистическая поэзия Индии, подобный целому материку мир Шекспира, старые греки, великие номы Италии… Одиссей и Фауст, Дон-Кихот и Манфред, Гамлет и Тартюф…

Преподававший историю русской литературы Давыдов хотя и числился в знаменитостях и даже в либералах (недаром его приезжали слушать важные московские господа и дамы), но в среде студентов популярен не был. За впечатляющей наружностью, за плавностью отработанных жестов и интонаций не чувствовалось ни искренности, ни внутренней силы. Но все же и его прилежно конспектировали: как-никак ведущий предметна словесном отделении.

Запомнился Гончарову и Михаил Погодин — одна из колоритных фигур эпохи. Наслышанные о нем как о крупном знатоке русской истории, патриоте я человеке демократического поведения, студенты ожидали от Погодина большего. Но однокурсникам Гончарова он читал не отечественную, а всеобщую историю, ничего оригинального в этом курсе не было, молодые люди скучали, отвлекались, переговаривались, профессор злился, громко отчитывал замеченных говорунов. Лишь при этих инцидентах и оживлялась аудитория.

Университетские впечатления юноши, закрепленные на бумаге стареющим уже писателем, нисколько не поблекли от времени, не исказились за давностью лет. В этом можно убедиться при параллельном прочтении гончаровского очерка и мемуарных заметок еще одного универcитетского студента 30-х годов — Сергея Соловьева (сына того самого училищного священника Михаила Соловьева, который в коммерческом преподавал Ивану Гончарову вероучение).

Будущий историк поступил в университет восемью годами позже будущего писателя. Но состав профессуры сохранялся при нем почти тот же (за исключением Надеждина, который был сослан после скандала с чаадаевским памфлетом, опубликованным в «Телескопе»).

Так, о Каченовском Соловьев, в частности, пишет: «Любопытно было видеть этого маленького старичка на кафедре: обыкновенно читал он медленно, однообразно, утомительно: но как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой-нибудь памятник письменности славян или какое-нибудь известие — старичок вдруг оживится, и засверкают карие глаза под седыми бровями…»

Совпадает с гончаровским и мнение Соловьева о профессоре Давыдове — честолюбив, завистлив, лицедей: «Целый год переливал из пустого в порожнее; все лекции состояли из набора слов для выражения известного и переизвестного уже; студенты… курсу Давыдова дали название: «Ничто о ничем, или теория красноречия».

Во многом сходное впечатление произвел на обоих студентов и Погодин. Но вот о Степане Шевыреве мнения оказались почти диаметрально противоположными. «Шевырев богатое содержание умел превратить в ничто, — пишет о нем автор «Истории России», — изложение богатых материалов умел сделать нестерпимым для слушателей фразерством».

Тут одно из двух: или Шевырев как лектор и как личность в промежутке между началом и концом 30-х годов сильно деградировал, или художественное впечатление о нем будущего писателя оказалось все же более объективным, чем профессиональное мнение будущего историка и лектора. В основном же заметки С. Соловьева об университетских преподавателях — богатый биографический фон для студенческих лет Гончарова.

Кстати, сходной в мемуарах обоих оказалась и характеристика попечителя Голохвастова, с появлением которого однокурсники Ивана Гончарова вдруг почувствовали, что начальство начальству все-таки рознь и что безмятежный быт «республики», оказывается, достаточно зыбок.

Приход Голохвастова действительно знаменовал перемену верховного отношения к университетским порядкам. Очерк «В университете» этой перемены касается лишь в общих чертах. Уже с первого курса студенты быстро разделялись на небольшие компании, кружки и группы. В таком обособлении многое подсказывалось личными симпатиями, авторитетом вожаков, вокруг которых сплачивались единомышленники. Ничего не сообщая о кружке, в который входил он сам, Гончаров выделяет среди других компаний однокурсников группу, состоявшую из Станкевича, Константина Аксакова, Строева и Бодянского. Но ни с одним из них знаком он не был. Не успел познакомиться и с Лермонтовым, который после первого курса оставил университет и уехал в Петербург. Эти подробности помогают представить степень отъединенности студенческих компаний. Сравнительно с группами Станкевича или Герцена, студента физико-математического отделения, кружок, в который входил Гончаров, видимо, представлял собой полюс аполитичности, полной сосредоточенности на одних лишь литературных интересах.

Появление нового попечителя Голохвастова было поэтому для Ивана Гончарова событием гораздо менее ясным, чем для иных его сверстников, которых уже в те годы волновали социальные вопросы.

Иногда в комментариях к очерку «В университете» можно прочитать, что Гончаров вообще чрезмерно идеализирует университетскую обстановку начала 30-х годов. Действительно, если читать его очерк параллельно с главами «Былого и дум», где, к примеру, подробно описана «Маловская история» или другие претендующие на «политику» студенческие выходки тех лет, разница в тоне двух мемуаристов окажется весьма заметной. Но «политика» тогда, конечно же, еще не становилась общестуденческим достоянием. И об этом в первую очередь свидетельствует то, что Гончаров ничего не ведал о тайнах соседних кружков. Видимо, свободу выбирать себе кружок, увлечения, «программу», независимую от интересов иных групп, и имел он в виду, говоря о «республиканских» порядках в университете. Что подобный эпитет не был следствием идеализации, подтверждает и автор «Былого и дум» (кстати, именовавший кружок своих друзей «Запорожской сечью»): «До 1849 года устройство наших университетов было чисто демократическое».

О юность!.. Малиновые воротники, первые свидания, жаркие мечты о славе и чести — это пьянит и без вина. Кто не клянется в юности? Пусть не на Воробьевых горах, пусть в какой-нибудь комнатенке с обшарпанными обоями, но кто не клянется — ему или ей, самому себе или всему свету?.. Как не терпится поскорее вступить в единоборство с ложью и невежеством, с многоглавым Злом мира, поразить его словом гнева и затем развернуть пред очами человечества свиток с ясным Проектом окончательного благого всеустроения. О сердечные перебои, святые порывы, цветные туманы!..

Мы не знаем: то ли Надеждин оценил круглощекого юношу, то ли сам Иван Гончаров, робея, принес обожаемому профессору тоненькую рукопись. Но в пятнадцатом номере «Телескопа» (сентябрь 1832 года) появляется, правда без подписи, первый опус студента-словесника — перевод двух глав из романа французского беллетриста Эжена Сю «Атар-Гюль». Пальмы, свирепое тропическое солнце, гордый романтический герой-европеец, жуткие обычаи дикарей, приготовления яда, прыжки через пропасти… Похоже, что две эти экзотические главки переводил он залпом, без натуги. И вот его работа в «Телескопе». Он вдруг попадает в соседство великих. Здесь печатают свои статьи Погодин и Каченовский, панславист Юрий Венелин и сам редактор. Здесь переводят прозу Гейне и Мерные, публикуют статьи о Гёте и Вальтере Скотте…

О не кладите меня

В землю сырую:

Скройте, заройте меня

В траву густую!..

Эти нежно-грустные строки какого-то Ф. Тютчева Гончаров прочитал в своем номере. Что ж, в юности иногда так сладко думать о собственной смерти, но обязательно славной, сулящей бессмертие.

Но еще слаще думать о жизни, той, которая ждет их завтра, за стенами экзаменационного зала. Как далеко разлетятся они из своего священного гнезда? Какие поприща изберут?

После выпускных экзаменов, сданных летом 1834 года, Иван Гончаров отбывает в Симбирск (Николай по болезни остался в университете еще на год).

Планы у младшего были следующие: остаток лета провести в родительском доме, а потом, как только из Москвы пришлют аттестат об окончании университета, выехать в Петербург. О том, где и кем он в Петербурге станет служить, у юноши еще не было четкого представления. Об одном лишь знал твердо: ни с детства милое губернское приволье, ни даже мечтательная заштатная Москва с ее надеждами на идейное первенство в жизни страны уже не могут быть для него достойным полем деятельности. Рано или поздно почти все университетские молодые люди, ищущие применение своим умственным силам и задаткам, устремляли взгляд в сторону сурового, завораживающе ненастного северо-запада — в сторону призрачной и все-таки настоящей столицы.

А пока, в ожидании аттестата, он в который уже раз безвольно погрузился в атмосферу неизменного и неистощимого баловства. Опять, как и в прежние его приезды, родные и слуги жили исключительно заботами о приготовлении для Вани всевозможных закусок и питий, о выборе лучших кусков мяса для жаркого и самой свежей рыбы для заливного, о качестве солений и маринадов, пирогов и пирожных, настоек и прохладительных квасов. После ознакомления с умеренной московской кулинарией эти старания умиляли его простодушием и забавляли чрезмерностью.

Опять, как и прежде, Трегубов возил его по улицам, где было все так же раздольно, пустынно и безгласно, удто город досматривает какое-то сладостное сновидение, доставшееся ему от предыдущего века. Правда, крестник обратил внимание на внушительные размеры нового собора, построенного в ампирном стиле, да на свежую массивную вывеску «Питейная контора».

«Откупщик выстроил», — пояснил Трегубов.

Слово и фигура, им обозначенная, были юноше внове.

Он посетил памятные с детства городские окраины. Спускался с удочками к маленькой, шуршащей камышами Свияге — она, кажется, пообмелела, еще теснее заросла осокой и кувшинками. Ходил на охоту и на рыбалку мимо Венца, к берегу Волги. Как-то домашние устроили в честь его приезда пикник на одном из волжских островков, с самоваром и белоснежной скатертью между стогами уже зазеленевшего отавой луга.

После недавних экзаменационных волнений на душе у него была какая-то блаженная пустота, время почти застыло, и после бесед с матерью и крестным, с сестрицами и няней, после ужения рыбы и сидения за книгами у себя на «вышке», как он именовал комнату на верхнем этаже, у него оставалась еще уйма ничем не занятых часов. К тому же книги вскоре он все просмотрел, а публичной библиотеки в городе — это все же не Москва! — не было.

Трегубов советовал ему нанести необходимые визиты — не только в знакомые дома, но и наиболее известным лицам губернского центра, в том числе, конечно, и представителям власти. Ведь как-никак он и сам теперь лицо достаточно авторитетное.

Хотя и без особого рвения, «действительный студент» несколько визитов нанес, в том числе и губернатору Загряжскому. Встреча с последним вдруг на несколько месяцев изменила его планы.

События этих месяцев подробно изложены Гончаровым в очерке «На родине», который, так же как и воспоминания об университете, был написан им уже в пожилом возрасте. Здесь нет необходимости обильно цитировать очерк или подробно его пересказывать. Тем более что, по признанию автора, точное воспроизведение фактов не являлось в данном случае его основной целью и описанное в набросках «не столько было, сколько бывало».

Двадцатидвухлетний выпускник Московского университета с первой же встречи произвел на губернатора благоприятное впечатление. Загряжский (в очерке «На родине» он носит фамилию Углицкий) был по-своему незауряден: участник похода на Париж, сумевший затем выгодно показать себя перед Николаем I на Сенатской площади, изобретательный рассказчик, красавец и авантюрист, ловелас и вместе с тем блюститель хорошего тона, он, казалось, относится к тем людям, которые любую службу ощущают как изящную игру, приятную не только для себя, но и для всех подчиненных и подопечных.

Сейчас перед ним был юноша привлекательной внешности, безупречно одетый, свободно изъясняющийся на французском. Даже из краткого разговора Загряжскому было ясно, что он имеет дело с душой чистой, неиспорченной, словом, с представителем передовой молодежи. Загряжский моментально разыграл в уме всю партию: своего нынешнего секретаря, чиновника умного и преданного, но у которого рыльце в пушку, он официально отстраняет от должности (и вместе с тем делает его чиновником особых поручений). А этому студенту предлагает место секретаря, точнее, исполнителя приходящих бумаг; более серьезных поручений доверять ему, конечно, нельзя. Выгоды подобного нововведения налицо. Во-первых, здешнее общество получит пищу для размышлений о возможных поворотах губернской политики. Во-вторых, в доме появится представительный молодой человек, которого нужно сдружить с супругой и дочерью, чтобы он почаще развлекал их приобретениями своего ума, а первую еще и отвлекал от унылых переживаний по поводу его, Загряжского, бесчисленных измен.

Вслух же было высказано следующее: в губернии, к сожалению, развелось порядочное число взяточников и казнокрадов, надо открыть против них решительную кампанию. Ему, губернатору, необходимы честные, высоконравственные соратники. Нужно внести в косную среду провинциального чиновничества свет истинного просвещения. Не согласится ли благородный юноша помочь ему в этом начинании? Зачем ему ехать куда-то в неизвестный Петербург, когда и здесь, на его родине… Словом, и раздумывать нечего!

Молодой человек колебался недолго. Дома, когда он сообщил о предложении губернатора, все пришли в радостное возбуждение: Трегубову польстило, что перед его крестником сразу, без труда, открывается отличная служебная перспектива; мать втайне надеялась, что теперь-то она сможет подыскать для сына подходящую невесту из местных девиц; сестры тоже воспрянули духом — как скучно было бы им одним по отъезде веселого забавника-братца; няня Аннушка — та тешилась одной лишь бескорыстной любовью: не где-то за тридевять земель, а тут, рядом, будет жить-поживать ее Иванушка — ненаглядное румянощекое нагляденье.

И вот он явился в губернскую канцелярию. Правда, кампания против мздоимцев в этот первый день начата еще не была. Отставной секретарь сдал дела секретарю вновь назначенному, познакомил его с чиновниками и архивом. В очерке «На родине» Гончаров мельком вспоминает: первой его просительницей в тот день была пожилая женщина, жаловавшаяся, что ее сыну не дают освобождения из «некрутчины», хотя он признан негодным к службе. По случайности жалоба этой женщины среди немногих других документов канцелярии за 30-е годы не погибла в пожаре, который бушевал в Симбирске летом 1864 года. Это дает возможность подробнее рассмотреть здесь, с какого рода сложностями должен был сразу же столкнуться молодой чиновник. Документ назывался: «Дело о симбирской мещанке Сергеевой, об отыскиваемой свободе из владения помещика Рушко сыном ее Давыдовым, неправильно отданным в рекруты».

Из бумаг и устных пояснений женщины выяснялась типичная картина помещичьего произвола. Этот самый Рушко несколько лет назад отправил ее сына в рабочий дом, где и держал два года, а затем отдал в рекруты, хотя, по словам матери, юноша «во всем корпусе своем всегда чувствует расслабление». Видимо, кто-то из грамотных горожан надоумил женщину, потому что в доказательство своей правоты она ссылалась на царский указ от 1828 года «О даче свободы тем дворовым людям и крестьянам, которые находились в противозаконном владении или распоряжении разночинцев».

Но войти во все обстоятельства этого дела Гончаров в тот день не успел. Вскоре его позвали наверх — к губернатору, который за завтраком имел обыкновение обмениваться новостями всякого рода, по большей части внеслужебными.

Такой распорядок и завелся у них отныне: в канцелярии секретарь проводил лишь малую долю своего времени. Основную же — у Загряжского, у его супруги, которую ему отныне поручалось сопровождать на выездах и балах, наконец, у их дочери, которой он доставал свежие журналы и книги по своему вкусу.

Выступление против чиновников-стяжателей все никак не начиналось. А между тем новичок узнавал от своих коллег и подчиненных поразительные подробности о размерах местных злоупотреблений: оказывается, буквально всякий здешний чиновник жил взятками, или, как говорилось, получал «доход». Но общественное мнение не находило в этом ничего зазорного: чиновнику-де на жалованье существовать невозможно, никак не обойтись без «дохода».

Еще поразительнее было то, что сам Загряжский — инициатор предполагаемой инквизиции, — как вылепилось из последующих разговоров с ним, поглядывает на эти «доходы» не только без гнева, но даже с улыбкой снисхождения. Правда, сам он, как все вокруг единодушно свидетельствовали, брезговал пользоваться «доходами». Да и зачем, если у него была своя, давно отработанная система: постоянное брание больших сумм в долг. Со временем секретарь услышал еще об одном невинном способе, которым пользовался Загряжский для затыкания брешей в своем бюджете. Рассказывали ему, что откупщик — первый денежный туз Симбирска — с недавних пор стал завсегдатаем на вечерах в губернаторском доме. Странная дружба объяснялась просто: Загряжский пакануне не обратил внимания на крупную финансовую проделку откупщика, и вот теперь тот, как сядет играть с губернатором в карты, так все проигрывает и проигрывает…

К зиме в город понаехало много народу: это из деревенских гнезд возвращалась в свои симбирские особняки родовитая здешняя знать. Участились взаимные визиты, балы, прочие увеселительные предприятия. А значит, и Ивану Гончарову приходилось теперь все чаще и чаще сопровождать губернаторшу и ее дочку во время выездов. Он и сам наперебой был приглашаем то в одном, то в другом доме. Молодость брала свое. Столько милых девичьих лиц замелькало на улицах и в гостиных Симбирска! Стоило ему немного дольше обычного потанцевать или поговорить с какой-нибудь из девушек, как на несколько дней только и разговору было у него дома и на женской половине губернаторского особняка: он теперь влюблен в такую-то. Дни и недели отлетали стремительно: не успеешь вкусить рождественской сладкой кутьи, а уже несут на столы новогоднего гуся и поросенка с хреном; отдымили, затянулись льдом крещенские проруби на Волге, и тут в вывороченном тулупе, на скриплых санях вваливается в город пышущая блинным румянцем масленая.

Но вот наступила в губернаторском доме тишина. Правда, не обычная великопостная тишина, а другая совсем, кажется, в любую минуту могла она прерваться истерическим плачем.

В городе стало известно, что пришла грозная депеша из Петербурга: Загряжского смещают.

Губернатор в тот день выглядел жалким, потрясенным. Долго совещался с какими-то лицами. Гончарову, не вдаваясь в подробности, пояснил, что это «съел» его здешний жандармский полковник — завистник и интриган. Подробности, впрочем, были неплохо известны канцеляристам, да, кажется, и всему городу. В последние времена Загряжский очень уж стал злоупотреблять «по женской части». В одном из здешних домов, говорят, его сильно побил некий разгневанный супруг. Петербург был не намерен мириться с подобным принижением авторитета власти, потому так срочно и отзывают Загряжского.

«Подставной секретарь» — так сам себя в шутку именовал Гончаров — уже давно видел всю зыбкость и двусмысленность своего пребывания в канцелярии. Уже давно он понял, что никакой борьбы со взяточничеством не начнется. Более того, при нем здесь не сдвигались в лучшую сторону даже такие, казалось бы, несложные дела, как то первое, с которым он столкнулся в утро своего оформления на службу, — о вдове и ее сыне-рекруте. Да и кого в первую очередь нужно было вразумлять и просвещать: самодура-помещика? мелких чиновников, которые берут мелкие же взятки? или губернатора с откупщиком, играющих «по крупной»?

Прекрасные порывы к бескорыстному гражданскому служению, которые вдохновляли его в университете, отплывали куда-то мимо этой грешной чиновничьей юдоли, как. светлые, но бесплодные облака, не способные оросить ее очистительным ливнем.

Но, может быть, там, в Петербурге, где он окажется совсем близок к мощным рычагам администрации, к смелому слову журналистики, может быть, там удастся разом, вдруг сделать то, на что тут, в провинции, потребуются десятилетия?

В конце апреля 1835 года он надолго простился с родиной и родней.

Начальные месяцы жизни в Петербурге — одно из наиболее расплывчатых мест в биографии Гончарова. Не сохранилась его переписка этого времени. Писатель никогда не собрался (или не захотел?) изложить свои первоначальные впечатления от Петербурга в очерке, наподобие университетских или симбирских воспоминаний. От этих месяцев уцелело всего несколько официальных документов, связанных с его именем. Один из них — прошение об определении на службу в Департамент внешней торговли Министерства финансов.

Не ирония ли судьбы?! Почему вдруг студент-словесник ступает на порог такого учреждения? Ведь невозможно предположить, чтобы в нем вдруг пробудились заглохшие дарования «кандидата коммерции»? Или он пришел сюда поневоле, временно, пока не подыскалось «гуманитарной» должности?

Впрочем, имеется и как будто более подходящее объяснение: в Министерство финансов молодой Гончаров поступает если и не по собственному сознательному выбору, то, по крайней мере, с пониманием необходимости такого шага. Его новая должность — переводчик, и она даст возможность применить к делу знание языков: из-за рубежа поступает большое количество статей по экономическим вопросам, и министерство заинтересовано в том, чтобы вовремя знакомить своих сотрудников с содержанием наиболее значительных из них.

Итак, в известной степени он оказался все же при своем деле? Но теперь на очереди другая серия вопро сов. Кто помог ему устроиться? Влиятельный, хотя и опальный, Загряжский, вместе с семьей которого Гончаров приехал в Петербург? Или крестный снабдил его письмами к каким-нибудь своим старинным столичным приятелям? Или замолвили за него словцо неизвестные нам московские покровители?

Есть еще документ этой поры. Он вводит нас в обетановку первых служебных промахов и недочетов чиновника-новичка. Правящий должность казначея экзекутор с символической фамилией Грознов (фамилия, как увидим, вполне соответствует его действиям) подал в Департамент внешней торговли бумагу, подтверждающую, что с «действительного студента Гончарова за употребленную в Департаменте по сему делу вместо гербовой простую бумагу» взыскано шесть рублей.

Здесь не провинция, здесь нельзя зевать, оправдываться незнанием, надеяться на снисходительность начальствующих особ.

Зевать нельзя не только здесь, в учреждении, где каждый чиновник должен действовать как бодрая деталька одной громадной машины. Нельзя зевать и на улице, где ему в любую минуту могут раскрошить ногу колеса дико мчащегося экипажа. Ни в рыночном ряду, где карманник того и гляди «взыщет» с него рубли, оставшиеся после служебного штрафа.

Первые разочарования. И первые ошеломления. Этот город ни на что не похож. Симбирск и даже Москва рядом с ним — две расползшиеся, как тесто, деревни. Даже вода здесь течет не так. Москва-река стоит наподобие пруда, Волга словно убаюкивает саму себя. Стесненная темными стенами набережных Нева почти несется. Можно подумать, что где-то за пределами города находится гигантский механизм, беспрерывно толкающий воду к заливу.

А улицы? Народ валом валит по ним, как. мутные потоки в сырых и темных горных ущельях. Шелестящая пена звуков похлестывает до окон верхних этажей, над которыми наискось — рваные клочья туч.

…И еще документ этих же месяцев — клятва, обязательная для всех поступавших на государственную службу: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что я не принадлежу ни к каким ложам масонским, или иным тайным обществам, внутри Империи или вне ея существовать могущим, и что я и впредь принадлежать отныне не буду. Губернский секретарь Гончаров».

Предположительно эта бумага подписана им около 6 июня 1835 года, то есть через месяц по прибытии в столицу. Чин «губернский секретарь» не должен нас смущать: именно в этом чине утвержден Иван Гончаров в качестве переводчика Министерства финансов. Не должна смущать и несколько мрачная торжественность клятвы, даваемой молодым чиновником. Всего девять лет миновало с тех пор, как в полуверсте от здания Генерального штаба, в котором находится его департамент, стояли колонны мятежных полков. И всего четыре года назад бушевала революция во Франции и полыхал мятеж в Польше.

…Он не высыпается толком в эти первые месяцы жизни в Петербурге. Нужно привыкнуть к светлым ночам. Нужно особенно много работать сейчас, чтобы зарекомендовать себя с лучшей стороны, — работать и после службы, на квартире. Нужно научиться засыпать и просыпаться под крики дворников и извозчиков, мастеровых и торговок.

Никогда он еще не жил так быстро.

Он быстро и помногу ходит. Быстро заполняет страницы фразами переводов. Быстро озирается, переходя улицу. И все в этом городе совершается быстрее, чем за его пределами. Здесь и часы, и целые дни летят быстрее. Даже литургия в здешних храмах кажется короче.

Единственное, что он может здесь делать медленно, — это нить горьковатый напиток одиночества. Одиночества и свободы от еще не заведенных знакомств.

Впрочем, и эта пора быстро прервется.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.