Глава тринадцатая «БУДЬ ЗДОРОВ, ШКОЛЯР!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая

«БУДЬ ЗДОРОВ, ШКОЛЯР!»

1

1961 год для Окуджавы – переломный, как и для оттепели: год отчетливо обнаружившейся недостаточности, половинчатости успеха. Хрущеву для окончательной победы над сталинистами (не столько идеологической, сколько аппаратной) потребовались XXII съезд и вынос Сталина из мавзолея. Россия переживает вторую волну оттепели, новый вал десталинизации, но уже начинает догадываться о том, что расправиться с мертвым вождем мало: нужны перемены более радикальные, потому что не в одном Сталине дело. Эта вторая волна оттепели не столько продлила, сколько убила ее. В стране начинаются продовольственные перебои, а скоро и бунты. Хрущев понимает, что зашел слишком далеко, и начинает отыгрывать назад; происходит знаменитый разнос на встречах с интеллигенцией, и кратковременная симфония с властью заканчивается. Что до Окуджавы – начинает назревать духовный кризис 1962–1963 годов. Есть первый успех, и притом шквальный, но его уже беспокоит цена этого успеха, и здесь – та же роковая недостаточность, облегченность, в лучшем случае посильное украшение жизни, при согласии с ее коренными установками. Ему этого уже мало, он может больше. Кроме того, в это время он много ездит – иногда это редакционные задания, иногда еще и шанс заработка от бюро пропаганды (7 рублей 20 копеек за концерт) – и видит свою истинную аудиторию, живущую, надо признать, непросто.

Главным литературным событием этого года – и для него, и для его круга – стали «Тарусские страницы». Их замысел принадлежал Николаю Панченко, неутомимому генератору идей. В реорганизованном Калужском книжном издательстве он заведовал художественной литературой, а главным редактором был утвержден экономист и публицист Роман Левита, человек либеральных взглядов и отважного нрава. В начале шестидесятых развернулась кампания по активизации работы местных издательств. Панченко задумал литературный альманах, но быстро сообразил, что в Калуге это дело будет курироваться обкомом, а потому добром не кончится. С райкомом договориться проще. Взор его упал на Тарусу – едва ли не самый литературный город Калужской области: здесь девочками жили сестры Цветаевы, сюда, в усадьбу Поленова, съезжались его друзья – художники и литераторы; здесь прожил последние годы Николай Заболоцкий, которого Окуджава не успел узнать лично, но высоко ценил. (Стараясь по возможности не посещать похорон, проводить Заболоцкого он пришел; ссылался потом на выступление Слуцкого, сказавшего на гражданской панихиде в ЦДЛ 17 октября 1958 года, что наша многострадальная литература понесла тяжелую утрату. Даже над гробом только что умершего поэта, на восемь лет выброшенного из жизни и едва не погибшего в лагерях, слово «многострадальная» прозвучало непростительной дерзостью, Слуцкого потом прорабатывали.)

Много лет подряд в Тарусу приезжал на лето Паустовский – здесь написаны почти все его поздние повести. Его Левита и позвал редактором-составителем сборника, думая поначалу, что должность будет чисто декоративной, но Паустовский взялся за дело с неожиданным рвением. Он привлек к альманаху Бориса Балтера – фронтовика, прозаика и очеркиста, летом снимавшего в Тарусе дом на паях с драматургом и сценаристом Николаем Оттеном, который вообще проводил здесь большую часть года. Те позвали Аркадия Штейнберга – еще одного тарусского дачника, художника, переводчика, путешественника, яркого поэта – наследника акмеистов; Штейнберг воевал, дважды отсидел, с оригинальными стихами пробиться в печать не мог, хотя его перевод «Потерянного рая» переиздавался регулярно. Балтер, регулярно бывавший в «Литературке», позвал Окуджаву, а тот бросил клич среди своих товарищей, и вскоре в Калугу потекли рукописи: Максимов дал маленькую повесть «Мы обживаем землю». Владимир Корнилов, поэт, у которого только что рассыпали верстку сборника «Повестка из военкомата», – дал повесть в стихах «Шофер», ходившую в Москве по рукам; его высоко ценила Ахматова, говорившая, что обычно прямые высказывания в поэзии режут слух, но Корнилову почему-то удаются.

Окуджава был знаком по «Литературке» со Слуцким и Самойловым, которых регулярно печатал, и предложил каждому дать то, что по московским меркам выглядит заведомо непроходным; Самойлов дал «Чайную», уже пять лет кочевавшую по редакциям, а Слуцкий – большую подборку, в которой выделялось знаменитое впоследствии «Ордена теперь никто не носит, планки носят только чудаки». Здесь же – не менее знаменитое «Широко известен в узких кругах». Заключительные строчки этого стихотворения – «И прикуривать даже не хочется от его негреющего огня» – дали Самойлову повод думать, что это стихи о нем; так он сам говорил Рассадину. Дружбы, впрочем, такие пикировки не рушили: для ифлийцев они были делом привычным и даже необходимым. Слуцкий считался гражданственным, Самойлов поигрывал в эскепизм, в действительности же оставался политизированным (едва ли не в большей степени, чем Слуцкий) и прятал эту политизированность – вместе с ранним разочарованием в оттепели – за иронией и стилизацией. Но в «Чайной» ненависть его к начальству всех мастей и сострадание к обманувшемуся в очередной раз народу прочитываются куда как отчетливо.

В общем, как сказал Окуджаве после выхода альманаха коллега по «Литературке», критик Григорий Соловьев – «разгром можно учинять по фамилиям авторов, не читая». И как в воду глядел.

Окуджава дал в сборник автобиографическую повесть «Будь здоров, школяр!». Как мы помним, прозу он писал с малолетства – это были длинные военно-революционные романы, а тут вдруг, в 1960 году, он неожиданно для самого себя начал набрасывать цикл разрозненных заметок о своих ста днях на фронте. Психологически это объяснимо – из-под спуда вырывалось то, что он долгие годы держал в себе; оттепель раскрепощала, снимала табу. Вдруг удастся написать и о собственном военном опыте, честном, но негероическом, навеки разочаровавшем его в романтике всяческих экстремальностей? Писал не для печати – для аутотерапии: выбрасывал из себя мучительные воспоминания о собственной растерянности, об осознании уязвимости, о дикой и непреодолимой беззащитности, которую чувствовали на войне только самые молодые, помнящие домашнее тепло: «Твои лихие кони не смогут ничего. Ты весь как на ладони, все пули в одного».

Может, на дне души он и допускал, что эта вещь будет напечатана. Потому что напечатать ее было надо – она утешила бы многих. Всех, кто хочет жить и боится умереть, и считает это своим преступлением. Всех, кто готов отдать жизнь за Родину, но предпочел бы, если можно, не отдавать. В стихах ведь об этом уже можно было – пусть мельком, с оговорками: просочилось же в «Острова» стихотворение «Не вели, старшина, чтоб была тишина»:

А пока в атаку не сигналила медь,

Не мешай, старшина, эту песню допеть.

Пусть хоть что судьбой напророчится —

Пусть славная смерть, пусть геройская смерть,

Умирать все равно, брат, не хочется.

Он написал «Школяра» очень быстро – примерно за два месяца. С радостным чувством освобождения от давних страхов, от стыда, от преследовавших его до сих пор военных кошмаров (которые и потом никуда не делись). Вещь получилась, строго говоря, не о войне, то есть в ней почти нет атак, боев, героического сопротивления, а есть долгое и томительное ожидание боя, дождь, холод, бесконечные переезды с одной позиции на другую, изнурительная военная работа и чувство совершенной потерянности. Манера самая простая – хотя, думаю, не обошлось без влияния «На Западном фронте без перемен»: то же сплошное настоящее время и не отпускающее, нарастающее чувство абсурдности всего; какой уж тут героизм. Думаю, именно эта ремарковщина (а Окуджава Ремарка ценил и часто в том признавался) возмутила советскую критику больше всего: еще одно, значит, потерянное поколение? Да ведь те воевали непонятно за что, а мы – за Родину!

Но о том, как воевали за Родину, написано достаточно. А о том, как мальчик с арбатского двора никак не может примириться с тем, что он смертен и более того – обречен (из мужчин поколения Окуджавы погиб каждый второй), еще не писали, во всяком случае с такой силой. Школяр не понимает творящегося вокруг. Он всем чужой. Никто ему ничего не объясняет. Он расцветает от любого человеческого слова, но этих слов почти не слышит. Каждый за себя. Взаимопомощи – минимум. Все время хочется есть и спать. «Школяр» написан короткими, рублеными фразами, разговорно, элементарно – но за этой простотой и ясностью тем острей чувствуется великая иррациональность войны, в которой ни солдаты, ни старшины, ни комбаты в равной степени не понимают ничего. Почему же не написать об этом честно – как все страшно и непонятно? Ведь школяры еще есть и будут, эта порода, слава богу, не переводится. И они попадают не обязательно на фронт, а на ту же целину, куда чуть не отправили в 1957 году самого Окуджаву (он показался неблагонадежным, и его миновала эта чаша). Или в армию. И чтобы им не было стыдно своей беспомощности и робости, должен найтись кто-то, кто не побоится во всем признаться: да, ребята, я был здесь, у меня такое было, ничего страшного, обтерпишься, «ты еще поживешь, дружок». Главное – не предать свое школярство, не стать бывалым. И постараться вернуться назад. Это почти невозможно, но ты попробуй – потому что ты сам по себе бесценен, неповторим, ты человек, ничего лучшего быть не может. Это восхищение человеком – горьковское, да и не горьковское только, общегуманистическое, старое, вечное, – пронизывает все сочинения Окуджавы, даже и поздние, скептические, когда он, казалось бы, разочаровался в человеческой природе. Ан нет:

Ты устал, человек. Век короткий – дорога длинна.

Тишина и война, и опять – тишина и война.

И опять ты шагнул через пыль, через боль, через смерть…

Ты красив, человек! Это надо ж такое суметь!

Лев Шилов, чья звукоархивистская ипостась часто заслоняет филологическую, проницательно заметил, что из всех сочинений Маяковского, о котором Окуджава отзывался немногословно и резко, наибольшее впечатление на него явно произвел «Человек»: следы этого ощутимы и в поздней лирике. При таком отношении к человеку – как примириться с тем, что он должен все время жертвовать собой во имя великих абстракций? И «Школяр» – не о трусости. Он об онтологической неспособности примириться с тем, что чудо человека расходуется так глупо, так бездарно, так ни для чего. Потом это будут называть абстрактным пацифизмом, но «пацифизм» – не совсем то слово. Проблема ведь не только в «мире во всем мире», а в роковом изъяне человеческой натуры – в неспособности к гармонической жизни, для которой все есть.

Ax ты, шарик голубой,

грустная планета,

что ж мы делаем с тобой?

Для чего всё это?

Всё мы топчемся в крови,

а ведь мы могли бы…

Реки, полные любви,

по тебе текли бы!

2

Ну вот, он написал эту вещь, и отдал ее Балтеру, и Балтер, прочитав ее за три дня, отозвался с неожиданной горячностью: замечательно, надо печатать. Возможно, он увидел в окуджавовском школяре, – у которого даже имени собственного нет, к нему никто в повести не обращается ни по имени, ни по фамилии, – себя самого, только что из военного училища, в первые дни фронта, в тяжелой, ошеломляющей растерянности, описанной у него самого – намного сдержанней – в повести «Подвиг лейтенанта Беляева». Он показал повесть Паустовскому, и тот, уже знавший песни Окуджавы, столь же горячо ее одобрил.

Окуджава написал о «Тарусских страницах» последний автобиографический рассказ «Всё еще впереди» (1997). Описал он там и поход в ресторан «Якорь» – за углом «Литературки», где Балтер впервые конспиративно изложил ему замысел будущего альманаха, и поездку в Тарусу к Паустовскому, собравшему всю редколлегию (Панченко, поэта Владимира Кобликова, Балтера, Оттена). Паустовскому запрещено было пить, и он обманывал жену и врачей, прибегая к простой хитрости – якобы пошел провожать всю компанию на обратный автобус, по дороге завернул в бесхозный сарай, там вытащили дешевую снедь и вино, быстро разлили. Разумеется, все это был театр для себя – захоти маститый писатель выпить с друзьями, никто бы ему слова не сказал; но над сборищем с самого начала витал дух конспиративности: «Воздух насыщен чем-то непривычным, особенным, чем-то тревожным. Как будто какая-то неясная опасность окружает нас, хотя мы и смеемся».

Дело было в самом деле опасное, хоть для русской литературы и не новое. Так повелось, что всякое серьезное литературное направление заявляет о себе альманахом – коллективным сборником, в котором, в отличие от толстого журнала, отчетливо заявлена тенденция. Так было с направлением, которое называло себя «гоголевским», хотя было уже по существу некрасовским, – они выпустили альманах «Петербургские углы»; из примеров более свежих у всех на памяти альманахи футуристов. Советская власть надолго перевела литературную политику в административное русло, но знаменем первой оттепели стала разруганная «Литературная Москва», третий выпуск которой так и не вышел. «Тарусские страницы» – еще до XXII съезда – знаменовали собой вторую волну той же оттепели. И ругали их за дело – они не просто попали под раздачу. Впоследствии таким же шумным альманахом, уже не выпущенным в СССР, стал собранный Василием Аксеновым «Метрополь».

В некотором смысле альманах был значительно крамольнее «Одного дня Ивана Денисовича», который год спустя не просто раздвинет, а разорвет границы половинчатой хрущевской гласности. Ведь «Один день» – повесть о лагере, а в «Тарусских страницах» на эту тему ни слова. Но их крамольность в ином: во-первых, они не про сталинское прошлое, а про сейчас. Рассказы Казакова, Трифонова, стихотворные повести Корнилова и Самойлова, стихи Слуцкого – живая и спорная современность, к которой подходят без готовых лекал и уж тем более без соцреализма. Во-вторых, в «Тарусских страницах» есть нечто вызывающе несоветское, и оно тем грозней, чем трудноопределимей. Что ни возьми – очерк ли Фриды Вигдоровой «Глаза простые и глаза волшебные», повесть ли Балтера «Трое из одного города» (впоследствии Окуджава подарил ему для названия строку «До свидания, мальчики»), огромную ли (первую в СССР!) подборку стихов Цветаевой, включая эмигрантские. Разница, вероятно, вот в чем – и в этом же, кстати, отличие «Тарусских страниц» от всей оттепельной культуры: советское искусство все-таки штука специальная. Цензура могла не вторгаться в текст или фильм прямо, но присутствовала в воздухе. Советский герой всегда редуцирован, плосковат, на нем видны шрамы – здесь был живой человек, прототип, но у него отрезали то, то и еще вот это, чтоб не смущать. Тут торчал страх смерти, который отчекрыжили, потому что мы смерти не боимся – мы продолжимся в делах. Тут был пессимизм, тут быт, тут, извините, вопрос о смысле жизни; тут герой больше любил девушку, чем Родину – и это мы тоже немного подправили. Советская литература не то чтобы лгала тотально, но в воздухе каждого разрешенного советского текста, во внутреннем пространстве даже самой правдивой книги вроде «Жизни и судьбы» Гроссмана присутствовала толика формалина. Она могла быть минимальной, почти неразличимой – но была, как в каждом советском человеке, родившемся и выросшем тут, сидела неискоренимая, непобедимая никакой эмиграцией советчина. Вот почему таким шоком для читателя шестидесятых стал булгаковский «Мастер», написанный без этой оглядки.

Определить, где именно советское гнездилось и в чем себя проявляло, непросто, особенно если перед тобой талантливый текст: существовали вопросы, которых советский герой не имел права себе задавать, вещи, которых он не видел, эмоции, которых не испытывал (это касается далеко не только эроса, в который все иногда упирается при анализе тогдашних текстов). Он был редуцирован с самого начала – и даже если оставался объемным, где-то все равно начинал неуловимо переходить в плоскость, как пушка на переднем плане военной диорамы: вот ствол, вот колесо, а дальше нарисовано. Полу-объемны-полунарисованы все герои молодежной прозы шестидесятых годов, и даже романы Аксенова – не исключение. Трифонов был первым, кто научился этой редукции избегать: там, где у его героя должны быть страхи, стыд, вопросы о смысле, память о стертых из учебников годах или людях – может быть оставлен пустой, незаписанный холст, лакуна (как в «Обмене»), но чувствуется по крайней мере пространство. Официоз это чувствовал, конечно – появилось ругательное словечко «подтекст». Подтекст стали отождествлять с хемингуэевщиной, литературным пижонством, чуть ли не со стиляжничеством (и это в самом деле стало модой, не без участия переводного Хемингуэя, конечно: подтекст имитировали даже те, кому вовсе нечего было сказать; в молодой литературе семидесятых это стало уже дурным общим местом). Это был тот редкий случай, когда политика пошла на пользу эстетике – выработался стиль, позволявший намекать на многое, «широко забирать», свободно размещаться в тексте. Так и песни Окуджавы ни на что не указывают прямо – и намекают сразу на все.

Так вот, «Тарусские страницы» целиком – не считая камуфляжных очерков «навстречу XXII съезду», тоже, впрочем, неплохо написанных, – состояли из произведений, которых советская редукция не коснулась. Их писали без оглядки на проходимость, без намерения любой ценой вытащить из героя героическое и предъявить его читателю, чтобы любовался и подражал; даже посмертно опубликованный рассказ Юрия Крымова «Подвиг» повествовал о подвиге неоцененном, как героическая гибель бумажного солдата. В альманахе впервые появилось «Бегство в Египет» Заболоцкого – стихотворение удивительной силы и чистоты, непредставимое в советской печати ни в какие времена: «И в неясном этом свете, в этом радужном огне духи, ангелы и дети на свирелях пели мне» – кто опубликовал бы такое, хотя бы и посмертно? И политика тут ни при чем – хотя, допустим, одно восьмистишие Коржавина в самом деле могло показаться крамольным: его финальные строчки «Но кони всё скачут и скачут, а избы горят и горят» немедленно сделались паролем. Но сила Коржавина была не в политической остроте, чаще мешающей его стихам, а в высокой простоте и непосредственности, в абсолютной естественности речи; с той же прямотой – нигде не переходящей в декларативность – высказывался в стихах Слуцкий. Царапала слух сниженная лексика поэмы Корнилова, но он умудрялся жаром авторского темперамента расплавить шлак будничной речи, вернуть слову вес и смысл. Панченко вспоминал: начальник областного цензурного управления впился в строки Корнилова «Поутру, разругавшись с жинкой, по усадьбе ходил блажной, с незастегнутою ширинкой и босой, как луна, башкой». Корнилов согласился поправить и принес вариант «с застегнутою ширинкой». «Издеваетесь?!» – спросил цензор. Левита вступился: «Я не понимаю – незастегнутая вас не устраивает, застегнутая тоже.»

Цензурное прохождение «Страниц» – отдельная песня: вместо включенных в альманах рассказов Юрия Казакова Панченко показал в обкоме (где выпуск альманаха курировали и одобряли) три других, послабей и попроходимей. «Школяра» не показывал вообще – для демонстрации в обкоме Окуджава представил другую прозу, набросок будущей детской повести «Фронт приходит к нам», задуманной еще в Калуге. Правда, в обкоме на художества составителей смотрели сквозь пальцы – что страшного могут протащить в областной альманах? Кто его заметит, несмотря на участие молодых столичных знаменитостей? Глядишь, еще и похвалят за остроту…

Масштабов разгрома не представляли себе даже составители. Панченко предполагал, конечно, что книгу могут остановить, а потому торопил типографию: это наш подарок XXII съезду! Съезд открывался 17 октября, в аврально достроенном Кремлевском дворце съездов. Первая тысяча экземпляров продавалась в киоске при входе – только эту тысячу и напечатали на приличной бумаге, все остальное на газетной. Альманах в бледно-зеленой суперобложке с березками размели в мгновение ока. Из запланированных семидесяти пяти тысяч экземпляров успели напечатать всего тридцать тысяч, но, по моим наблюдениям, «Тарусские страницы» побывали в каждом московском интеллигентном доме: наш семейный экземпляр беспрерывно ходил по рукам. Громить начали сразу: сначала в калужской областной газете «Знамя», потом – повсеместно. 23 декабря 1961 года начальник Главного управления по охране гостайн при Совете министров СССР П. Романов написал в ЦК КПСС докладную записку. Не знаю, какие военные тайны он усмотрел в альманахе – но потребовал рассмотреть «в соответствующих отделах ЦК». Левиту сняли. Пострадал и несчастный начальник обллита, пытавшийся не пустить альманах в печать, но сдавшийся под напором директора издательства. Сам директор Сладков схватил «строгача» по партлинии. Секретарь обкома по идеологии Сургаков – тот самый, которому Панченко носил материалы для ознакомления, – получил «на вид». Панченко был, само собой, уволен – но за двадцать лет работы в советской прессе это было у него четвертое, что ли, увольнение, так что он уже привык.

На пикнике у Паустовского, когда все радостно ощупывали первые экземпляры сборника и не верили своим глазам, – Надежда Мандельштам (ее мемуарный очерк был опубликован в «Страницах» под псевдонимом «Н. Яковлева») подошла к Окуджаве и строго сказала:

– Мне очень понравилась ваша повесть. Боюсь, ничего лучше вы не напишете.

Окуджава вспоминал, что этот отзыв пугал его еще долго. Возможно, именно он заставил его впоследствии воздержаться от публикации «Фотографа Жоры»: он опасался, что повесть получилась бледней «Школяра» – и, кстати, напрасно.

Разнос был суров, но удивительно беспредметен – авторам критических статей не к чему было прицепиться. Не напишешь же открытым текстом, что в альманахе нет ничего советского. Главной мишенью, не сговариваясь, избрали Окуджаву – за дегероизацию. В этом и заключается один из парадоксов его биографии: в «Тарусских страницах» хватало другой крамолы, но критиковать ее – значило признавать, что описанные факты «имеют место». Затеялся бы чреватый опасностями спор о современности, тот самый разговор по существу, которого тогдашнее общество смертельно боялось: не только верхушка, подчеркиваю, но и общество, уже приспособившееся к половинчатости и боявшееся слишком крутых поворотов. Окуджава был идеальной мишенью потому, что писал о войне – а война была, как мы помним, последней консенсусной ценностью всего советского мифа: тут сходились и диссиденты, и номенклатура. И вдруг появляется текст, в котором героическое отсутствует полностью, а слабость, страх, тоска по дому заполняют все художественное пространство! Окуджава, между прочим, до выхода альманаха – который только затевался и мог в любой момент лопнуть – носил повесть в «Новый мир» Кондратовичу, но и заместитель главного редактора прогрессивнейшего шестидесятнического журнала сказал, что не видел на фронте ничего подобного. Окуджава привык отвечать на такие упреки фразой: «Значит, вы были на другом участке фронта».

Евгений Осетров в «Литгазете» упрекал Окуджаву в подражании сарояновскому роману «Приключения Весли Джексона»: оттуда, мол, перенята интонация простачка на войне. На самом деле прочитать «Приключения Весли Джексона» стоит хотя бы для того, чтобы по контрасту оценить новаторство Окуджавы: Сароян написал обычный плутовской роман, отсылающий к «Швейку», его придурковатый, но добрый герой не имеет ничего общего с трагическим романтиком, от чьего лица рассказан «Школяр», и абсурд войны у Окуджавы куда грозней сарояновского безобидного гротеска. Если и есть у этих сочинений нечто общее, то разве что сцена бритья, когда герой, глядя в зеркало, находит свою внешность чрезвычайно отталкивающей.

«Литература и жизнь», известная в литературных кругах под названием «ЛиЖи», пальнула громче, назвав «Школяра» «одной из самых явных неудач сборника»: «Повесть невероятно мелка, в ней нет и намека на смысл и идеи справедливой войны». Дальше герою достается упрек в эгоцентризме, а его сущность названа «потребительской» – вероятно, потому, что он все время голоден, а должен, сволочь, думать о Родине! Подключилась «Красная звезда», профессионально нашедшая в повести фактические ляпы: генерал приехал на НП командира батареи на «виллисе»! Не могло этого быть, ни на каком участке фронта. «Коммунист» упрекнул Окуджаву в оскорблении памяти погибших. Это оскорбление критик усмотрел в предисловии: «Это о том, как я воевал. Как меня убить хотели, но мне повезло. Я уж и не знаю, кого мне за это благодарить. А может быть, и некого». Оказывается, Окуджаве следует благодарить «тех, кто своей смертью спас живущих сегодня, в том числе и его самого».

Другие, более сдержанные рецензенты ставили в вину Окуджаве то, что война в его изображении – просто война, а смерть – просто смерть; тогда как война – наша, особенная, и смерть – советская, героическая. Впоследствии, как мы увидим, ту же претензию предъявит ему рецензент его первого сценария «Пусть всегда будет солнце». «Не показав общественной природы характера героя, автор, так сказать, предоставил слово его биологической природе, проявляющейся у персонажа в тяжких военных условиях как животный инстинкт самосохранения» (П. Николаев). Откуда они взяли этот штамп насчет того, что школяром владеет исключительно страх? Тоска по маме, сожаление о непрожитой жизни, обо всем, чего он не увидел и не сделал – это тоже биологическая природа? Брезгливость при виде немецкой ложки, оказавшаяся сильнее голода, – тоже биология? Добровольцем на фронт его инстинкт самосохранения погнал? Все эти авторы не замечают, как уподобляются столь узнаваемому, хоть и вымышленному, герою «Школяра», его коммунальному соседу Петру Лаврентьевичу Любимову (такой персонаж появится потом и в сценарии «Арбат, мой Арбат», – сосед Семибратов, который все корит Леньку Королева за нежелание пасть смертью храбрых; причем у Леньки в кармане повестка на завтра, а Семибратов останется в тылу). «Ты Родину-то любишь?» – спрашивает он школяра. И школяр отвечает ему с вызовом: «Люблю. Этому меня еще в первом классе научили».

Леонид Соболев (тот самый, который прославился понравившейся Горькому фразой на Первом съезде писателей СССР – «Партия дала нам все, отняв только право писать плохо», – тот самый, который в 1966 году будет аплодировать приговору Синявскому и Даниэлю) в выступлении на съезде писателей РСФСР выразится по-писательски сильно: «Маленький, жалкий человечек, скорченный непрекращающимся полуживотным ужасом перед угрозой военной смерти. В противодействие окуджавскому „школяру“ живут в литературе образы юношей-воинов, действительно выражающие молодежь тех времен, которая со школьной парты шагнула в окоп». Стоит представить себе эту молодежь, шагающую с парты в окоп – визуализация убивает и не такие сильные метафоры. Впрочем, цитировать можно долго – во втором выпуске «Голоса надежды» подборка поносно-разносных цитат занимает 50 страниц, мама дорогая. Там же высказано предположение, что у хора был дирижер – руководитель Идеологической комиссии при ЦК КПСС Л. Ильичев (1906–1990), который и сам будет отодвинут в тень при Брежневе, но при Хрущеве был любимым цербером, отстаивавшим неприкосновенность святынь.

Думаю, всё проще. Все эти люди действовали не по указке. Повесть Окуджавы их действительно взбесила. Почему? Ответ на этот вопрос содержится в самой повести, хоть он и не очевиден:

«Когда в восьмом классе мы поссорились с Володькой Аниловым, я первый крикнул ему:

– Давай стыкнемся! – и мне стало страшно. Но мы пошли за школу. И товарищи окружили нас. Он первый ударил меня по руке.

– Ах так?! – крикнул я и толкнул его в плечо. Потом мы долго ругали друг друга, не решаясь напасть. И вдруг мне стало смешно, и я сказал ему:

– Послушай, ну я дам тебе в рыло…

– Дай, дай! – крикнул он и выставил кулаки.

– Или ты мне дашь. Кровь пойдет. Ну какая разница?

Он вдруг успокоился. Мы пожали друг другу руки по всем правилам. Но потом дружбы уже не было».

Вот то-то и оно. Герой Окуджавы обнаружил свою чуждую, так сказать, природу – и немудрено, что дружбы уже не было. Он отступил от канонов не просто советского, а блатного, дворового, мужского мира – предотвратил драку не по правилам. Вот если бы они с Володькой Аниловым действительно стыкнулись – дружба бы восстановилась как ни в чем не бывало. Подумаешь, рыло друг другу начистили. Это не крушение дружбы, а ее подтверждение: с мордобоем крепче будет. Но увидеть бессмысленность «стычки» и «драчки» – значит продемонстрировать свою истинную природу, то есть повести себя не наихудшим (наиболее уважаемым), а наилучшим, человеческим образом. А это, сами понимаете, не прощается.

Как метасюжет Набокова – потерянный рай детства – каждым прочитывается как личный, ибо всякое детство ретроспективно предстанет раем, будь ты вырицким барчуком или сормовским пролетарием, так и метасюжет Окуджавы воспринимается как интимно-близкий, и этот метасюжет, заявленный в «Школяре» и продолжившийся в прочих автобиографических повествованиях, заключается именно в нежелании предать свое человеческое, обтесать его по общим лекалам, спрятать под грубой коркой. Адаптация человека к миру почти всегда заставляет играть по чужим правилам, принимать навязанные критерии, казаться жесточе, грубее, примитивнее, чем ты есть. Окуджава – голос несдавшейся, несломленной человечности с ее надеждами и страхами, и все, кто успел себя предать, кто перегнул и переломал себя по грубому чуждому образцу, вслушиваются в этот чистейший голос как в отзвук иной реальности, райского пения. Ведь мы были такими, но что-то нам помешало остаться ангелами. Мы преодолели аристократическую брезгливость, которая на деле только приписывается аристократам, а заложена-то в каждого. Мы поступились лицом. Мы научились скрывать естественные чувства – как правило, милосердные. Мы стесняемся нежности. Всего этого можно было не делать – но нам упорно внушали, что лучше быть худшим, что именно грубое и наглое достойно называться образцом; и у нас не нашлось сил этому противиться. А у него – нашлось: то ли сработал комплекс советского аристократа, то ли жизнь берегла и недостаточно сильно давила, то ли, наконец, возобладал кавказский темперамент. Он сам не знал, какой природы были эти внезапные вспышки гордости – «то ли кавказские, то ли арбатские». Но остался таким, каким был задуман – и в этом куда больше мужества, чем в том, чтобы научиться бить первым и наповал.

А как же двор – спросите вы. Как же восторг перед этим двором с его грубостью? На это ответим: двор был единственным местом, где к нему относились по-человечески. Он был оазисом взаимовыручки в пространстве, где все друг друга только топили. Это не отменяет дворовой грязи и грубости. Но они там были не самоценны, а, так сказать, побочны. Двор состоял не только из этого. Да и потом, здесь перед нами часть личного мифа – всякому дворянину нужен двор, всякий аристократ нуждается в родовом поместье. Окуджава относится к своему Арбату, как британский лорд к наследственному имению, давно покинутому, но все сияющему в памяти (это Виктор Астафьев сравнил Окуджаву с английским лордом, добавив: «И матерится, как лорд», – имея в виду как крепость выражений, так и ироническую дистанцию при их произнесении). Нет такого ада, чтоб не вспомнился как рай, – особенно если речь о детстве. В остальном он сохранил свое детство неприкосновенным: не стеснялся любви к матери и зависимости от нее. Не боялся признаваться, что боится.

Те, кто читали «Школяра» в шестидесятые, и те, кто читают его сейчас, слышат этот чистейший, из детства идущий звук. И тех, кто предал себя, он бесит, а тех, кто сохранил, – ободряет и утешает.

3

Летом 1961 года, в начале июня, Окуджава оказался в Харькове с бригадой «Литгазеты», в состав которой, кроме него, входили поэты Юлия Друнина и Виктор Гончаров, критик Валентин Оскоцкий (написавший об этой встрече краткий мемуар) и бессменный парторг редакции, международник Олег Прудков. Такие выезды в преддверии новой подписной кампании были обычным делом. Выступали в Клубе имени Ленина, на читательской конференции, выслушивали упреки в недостаточной связи с местными писателями и недостаточном внимании к местным проблемам; ездили на телестудию, в университет, на тракторный завод. На заводе случился инцидент: поэт, Оскоцким не названный, но в группу входивший, после прохладного приема «решил взять реванш публицистикой». Как раз летом 1961 года на юге России начались перебои с продовольствием (впоследствии регулярные). Поэт воззвал к рабочим: давайте вместе перенесем временные трудности! Начался невыносимый гвалт: «Преодолевать хочешь?! Иди и преодолевай в очереди в магазин, постой с наше! Ты масло в Москве ешь, а у нас в Харькове дети его не видят.» Чтобы унять скандал, вытолкнули на сцену Окуджаву, который обычно выступал последним. Он вышел с гитарой, чем сразу отвлек зал от скандала, и предупредил, по обыкновению: он не композитор, не певец, просто напевает стихи, если приходят мелодии. Он спел «Неистов и упрям», «До свидания, мальчики», «Леньку Королева» – работница, только что кричавшая про масло, подошла к нему и сказала: «Молодец, надо петь, надо погибших помнить.»

В Харькове у Окуджавы был пылкий поклонник – критик и журналист Лев Лившиц, один из подвижников, которыми жива провинциальная культура. Инвалид войны, во времена борьбы с космополитами он был сначала изгнан со страниц местной печати, а затем арестован (сидел с 1950 по 1954 год). После реабилитации работал в Харьковском университете, печатался под псевдонимом Жаданов, собирал тексты Бабеля и воспоминания о нем; он был одним из первых в Харькове обладателей магнитофона «Днепр» и щедро пропагандировал песни Окуджавы среди местной интеллигенции. Как вспоминает дочь Лившица, Татьяна, песни звучали по вечерам, когда сходились гости, и по воскресным утрам, когда вся семья собиралась за завтраком; записи были сиплые и неразборчивые, но Лившиц знал все слова наизусть. Он часто выступал в Харьковском лектории, и когда Окуджава приехал в город – устроил ему там отдельный вечер. Была на нем вся харьковская литературная и театральная молодежь, в том числе скоро прославившийся режиссер Адольф Шапиро. В 1964 году Окуджава снова приехал в Харьков, опять по приглашению Лившица, и 11 ноября выступал в том же лектории, надписав другу «Веселого барабанщика»: «Лева, я тебя люблю! Будь бдителен!..»

«Нигде не слушают поэтов, как у вас, – говорил он местному поэту Борису Котлярову. – Может, потому, что аудитория рабочая?» 2 июля «Харьковский рабочий» опубликовал его стихи, присланные уже из Москвы и при жизни не перепечатывавшиеся; они так и называются – «Стихи о Харькове», и републиковал их А. Коваленко в «Голосе надежды» сорок шесть лет спустя:

И хворости мои, и горести,

Все, что болело, все, что жгло,

Вдруг потонуло в этом городе,

Вдруг отболело и прошло.

О Харьков, Харьков, твои улицы,

Они ясны и без огня,

Пусть пешеходы твои – умницы

Поучат мудрости меня.

И пусть, отвергнув все нелепости,

Ты сам заговоришь во мне…

Твои полночные троллейбусы

Плывут и тают в тишине.

Ничего особенного тут нет, вариация на темы «Полночного троллейбуса» с обильными автоцитатами, но показателен сам факт – Окуджава в это время часто обращается с благодарными посвящениями к городам, где побывал. В том же 1961 году он написал «Байкал», тоже не включавшийся в сборники и сохранившийся на единственной концертной фонограмме («Я недавно был в Сибири, и я там написал небольшое стихотворение о Байкале»). Это отголосок уже другой, августовской поездки по сибирской магистрали. Удивительно много ездил он в начале шестидесятых – компенсируя, что ли, надоевшее бездомье: ни с женой, ни с матерью ему уже не жилось. С другой же стороны – эти разъезды, как часто бывает, служат первым признаком надвигающегося духовного кризиса: после первых успехов он нуждается в самоуглублении, но еще не созрел для него. Обычный русский способ заглянуть вглубь – для начала объездить ширь: так Чехов ехал на Сахалин перед духовным скачком девяностых годов, так Толстой пережил «арзамасский ужас» в поездке на кумыс, так Гоголь метался по Европе перед вторым томом «Мертвых душ»… Россия, слава богу, большая, есть куда поехать; Окуджаве же, по воспоминаниям Искандера и Рассадина, вообще свойственно было в смятении метаться, он не мог сидеть на месте, отправлялся к друзьям за сотню километров ради пятиминутного разговора и тут же срывался обратно. Весь шестьдесят первый прошел у него под знаком этих хаотических перемещений, благо газетная работа позволяла, – и он знал за собой эту особенность, иначе не написал бы в 1967 году «Дальнюю дорогу»: «Жена, как говорится, найдет себе другого. а дальняя дорога дана тебе судьбой». Но в его сочинениях эти поездки не оставили почти никакого следа, кроме нескольких протокольных стихотворений, даже не опубликованных. Видимо, он и сам мало верил в спасительность разъездов и рос только в результате сосредоточенного замкнутого усилия, – и действительно, с 1963 по 1965 год, осев в Ленинграде, писал шедевры один за другим.

31 августа 1961 года «Литгазета» опубликовала его очерк «Станция Курят», написанный вскоре после возвращения. Символичен выбор объекта: «В Иркутске говорили: „Ангара!.. Байкал!.. Братск!.. Посмотрите, что там делается! Это одна турбина Братской ГЭС равна по мощности…“ Я не спорю. Я знаю, что это такое. Я видел в Иркутске армии туристов почти из всех стран. О, туристы знают, где лежат лакомые кусочки. Сфотографироваться на фоне Байкала – это же история! А тут – Курят. Горсточка домишек и железнодорожные пути».

Евтушенко пишет «Братскую ГЭС», Арбузов – «Иркутскую историю», а Окуджаву весь пафос освоения Сибири подтолкнул к очерку о крошечной станции, на которой нет тока. Это его ответ на гигантоманию эпохи – все время напоминать о людях, которые все это строят и для которых в конечном итоге все существует: «Но ведь это так, отрезок пути. Ни погрузки, ни разгрузки. Поезжайте в Камышет. Там вы узнаете, что такое станция. Еще лучше у нас, здесь, в Нижнеудинске. У нас ведь станция первого класса. А Курят – пятого класса. Там поезд только один местного значения минуту стоит».

Начальником станции оказалась Василиса Евлампиевна – «совсем девчонка, не так давно пришедшая из железнодорожного техникума». Стрелочник Исайченко, подойдя к корреспонденту, говорит: «Раз уж вы из газеты, так уж должны знать, что у нас тут жить не так уж просто. Вы так запишите, что нами никто не интересуется. Красный уголок, правда, построили, сто тысяч рублей ухнули, а крыша течет и свету нет. Кино не можем смотреть… Ну, как вы думаете, у нас можно без кино? Зимние вечера подошли, что делать будем? Водку пить?..»

В этом очерке главное – ритм, конечно. Имитировать его легко. Сейчас попробуем. Примерно такие вот рубленые фразы. Ими незадолго до этого написан «Школяр». Имитация будничной речи. А все-таки не совсем. Как бы и белый стих. Или фольклорный распев. И особенно эти обращения – «А вы помните, Валентина Евлампиевна?». Что-то очень русское в них есть, от солдатского письма с фронта. Дорогая жена моя, Катерина Матвеевна. Во первых строках моего письма. Проза Окуджавы – по крайней мере бытовая, ранняя, реалистическая – всегда верлибр. Короткие строчки. Рефрены. Анафоры. Это уж поздняя будет витиевата, стилизована под документ прекрасной прошедшей эпохи, – да и поэзия станет утонченней и многословней, виртуозней, если угодно.

Очерк непритязательный – внимание к маленькому человеку, разгильдяйство и головотяпство, добрые начальники (виноватых нет, никого он не подводит под монастырь.). Хорошие люди в неуклюжей стране. Но – написано здорово. «А поезда шли. И идут. С востока на запад и с запада на восток. По Великой магистрали».

Узнали? «Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на восток… А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные пространства – Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей». Эпический зачин главного романа Чингиза Айтматова «Обруч», переименованного в ходе публикации в «И дольше века длится день», он же «Буранный полустанок». Молодой Айтматов, только входивший в славу, внимательно читал «Литературную газету» в 1961 году, и кое-что западало ему в память. Речь не о плагиате, конечно (тут уж скорее претензии могли быть у Леонида Леонова, чью «Дорогу на океан» Айтматов несколько пощипал – но творчески, творчески). Просто Окуджава нащупал еще одну фольклорную формулу. И у Айтматова, с его прекрасным чутьем на фольклор, она осталась в памяти – может быть, как строка из народной песни.

4

В Союз писателей он был принят 24 октября 1961 года. Рекомендовали Антокольский, Александр Яшин и Евгений Винокуров. Рецензентами выступали члены приемной комиссии: тот же Винокуров и Даниил Данин, физик, писатель-популяризатор, страстный поклонник Пастернака и знаток песен Окуджавы. На обсуждении, вполне дружелюбном, выступили Слуцкий, Наровчатов, Сергей Смирнов, редактор «Литературы и жизни» Виктор Полторацкий – сошло без проблем, он был принят единогласно. Лучше других говорил Слуцкий – сохранилась стенограмма:

– Поскольку талант является важным критерием при приеме в члены Союза писателей, то я должен заявить, что Окуджава – выдающийся талант и как поэт, и как поэт-песенник. Несколько слов об этом. У нас сейчас очень плохо с песнями, потому что наши большие песенники. Исаковский – молчит, Фатьянов умер. Окуджава – создатель нового лирического героя советской песни: не крестьянского парня, как в лучших песнях Исаковского, и не солдата, как у Фатьянова, а за песнями Окуджавы стоит рядовой труженик, интеллигент – то ли газетчик, то ли инженер. В нашей стране, где интеллигентов миллионов двадцать, эти песни имеют громадное распространение. Хочу сказать о его повести, которая была опубликована в альманахе. Повесть написана от имени девятиклассника, мальчишки, который попал на войну, которого война преобразовывает и воспитывает. Эта повесть вызывает большой спор, но, с моей точки зрения, эта повесть высокоталантлива и правдива. Нелишним будет сказать, что я на днях читал письмо от Арагона, который, прочитав книжку Окуджавы, отметил его как экстраординарное дарование.

После ссылки на большого друга СССР, всемирно знаменитого Арагона грех было спорить. 27 ноября президиум Союза утвердил его прием, и Окуджаве вручили членский билет за номером 1405, хранящийся ныне в его переделкинском музее.

14 ноября 1961 года он выступал в Ленинграде, во Дворце работников искусств им. Станиславского на Невском, 86. Вечера там начинались поздно, в девять вечера. В интервью 1992 года он вспоминал: «Позвонил директор Дворца искусств Михаил Сергеевич Янковский и попросил выступить у них. Для меня это была большая честь. Приехал. Ажиотаж страшный, а я этого всегда боюсь, у входа – столпотворение, милиция, в зале – Товстоногов, Акимов, Райкин и еще много других, перед чьим авторитетом трепетал. Но прошло все хорошо».

Один из счастливцев, раздобывших билет и хранящий его до сего дня – Леонид Руховец, проживающий ныне в Мэриленде, – вспоминает: «Когда мы с женой подошли к Дворцу, я увидел огромную толпу, плотной стеной забаррикадировавшую вход. Толпа запрудила проезжую часть Невского проспекта, примыкающую к Дворцу, так что конная милиция вынуждена была направлять транспорт, следующий от Московского вокзала в сторону Адмиралтейства, на противоположную сторону движения. Наши попытки пробраться к входу были тщетны. Не помогали даже билеты – нам отвечали в духе Ильфа и Петрова: „У всех есть билеты“. Позднее я понял, что далеко не все при этом шутили. Дело в том, что незадолго до нашего прихода толпа, по-видимому, прорвала кордон (состоявший в основном из старушек-контролеров). После этого входная дверь была закрыта для всех, в том числе и тех, кто имел билеты. Внезапно я увидел, что неподалеку от нас к входу пытается пробиться артист Евгений Лебедев. В 1961 году будущий народный артист СССР был еще мало известен. Он тогда работал не в БДТ, а в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола. Лебедев медленно, но верно двигался по направлению к заветному входу, громко произнося одну фразу: „Я член президиума Театрального общества, пропустите!“ Как ни странно, фраза срабатывала. Подозреваю, некоторые из толпы реагировали лишь на первую ее часть и на всякий случай пропускали члена какого-то президиума. Я пристроился к Лебедеву сзади и, держа за руку жену, продвигался к входу. Попав в конце концов в зал, мы увидели огромное количество людей, сидевших и стоявших в проходах».

Это был первый концерт Окуджавы, прошедший с таким успехом. Масштаб явления стал очевиден. Разумеется, это понравилось не всем. Когда счастливый и усталый Окуджава (в первом отделении читал, во втором пел) спускался по лестнице Дома работников искусств, к нему подскочил композитор Иван Дзержинский, автор соцреалистической оперы «Тихий Дон»:

– Я не позволю этого безобразия в нашем доме! Я – Дзержинский! Я – Дзержинский!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.