Глава десятая Неведомые полевые цветы, или Несчастнейшая из человеческих жизней
Глава десятая
Неведомые полевые цветы, или Несчастнейшая из человеческих жизней
Более двух месяцев – с конца августа до 9 ноября – Корф вез Брауншвейгскую семью к Белому морю. Но весь их путь проходил по бездорожью, и Корф не успел до окончания навигации довезти пленников до пристани, чтобы переправить на Соловки. Море замерзло. Он упросил Елизавету хотя бы на время прекратить это измотавшее всех – узников, охрану, самого Корфа – путешествие, временно поселить арестантов в Холмогорах – большом промысловом и торговом селе на Северной Двине, расположенном выше Архангельска. Местом для размещения арестантов и охраны был выбран обширный, пустовавший дом местного архиерея. Первоначально назначенное для их поселения место – Никольский Корельский монастырь под Архангельском, согласно донесению посланного туда Вындомского, совершенно для жизни не годился: строения были ветхие и места на всех не хватало. Указом 5 декабря императрица разрешила оставить пленников в Холмогорах до весны, до открытия навигации. Никто даже не предполагал, что дом холмогорского архиерея станет их тюрьмой на долгие тридцать четыре года!
Нет сомнений, что важную роль в том, что Брауншвейгское семейство осталось в Холмогорах, а не было вывезено на Соловки, сыграл Корф, стремившийся во всем облегчить участь узников. Еще до своего отъезда из Холмогор в июне 1745 года он все-таки сумел убедить императрицу и ее окружение, что везти женщин и детей на Соловки не стоит: неудобный путь, невозможность прокормить на острове столько людей, долгий перерыв между навигациями (семь месяцев), что сделает невозможными регулярные рапорты о содержании узников. А тюрьма в Холмогорах имеет множество преимуществ: удобна и вместительна, снабжение пленников провиантом и всем необходимым не представляет никаких затруднений. Корф с радостью покидал Холмогоры – поручение, данное ему императрицей, было тяжелейшее. Один из подчиненных Корфа, майор Гурьев, впал в такую депрессию, что его даже собирались отозвать. Словом, в указе Елизаветы от 29 марта 1745 года было приказано содержать арестантов в Холмогорах до нового указа.
Итак, подневольное многолетнее путешествие Брауншвейгской семьи по России закончилось, началось многолетнее заточение. В первые месяцы пребывания в Холмогорах начальство во главе с Корфом и Гурьевым деятельно взялось приспосабливать комплекс архиерейской резиденции (два каменных здания) под тюрьму, точнее – под два отделенных друг от друга узилища. В одном – это был сам двухэтажный дом архиерея – поселили Антона Ульриха, Анну Леопольдовну и принцесс Екатерину и Елизавету. Во втором, также двухэтажном здании, из окон которого не был виден архиерейский дом, был поселен младенец «Григорий» с майором Миллером. Охрана (почти сто человек!) разместилась в деревянных пристройках к каменным зданиям и в домах, расположенных по периметру обнесенного забором двора архиерейской резиденции. Соборная церковь на берегу Двины, входившая в комплекс архиерейского двора, для молящихся закрыта не была, но ее отделили от собственно тюрьмы забором. Все помещения и проходы со двора тщательно охранялись, но, в отличие от Ораниенбурга, узникам разрешалось гулять, хотя и не в том дворе, куда выходило здание с узилищем Ивана Антоновича, а с другой стороны главного здания – там, при монахах, был разведен огород и имелся узкий, но длинный пруд с мостиком.
Анне Леопольдовне было суждено прожить на новом месте меньше двух лет. 27 февраля 1746 года она родила мальчика – принца Алексея. Это был последний, пятый ребенок супругов. Рождение всех этих детей лишь обостряло ненависть Елизаветы к Анне. Ведь согласно указу, подписанному Анной Иоанновной перед смертью, в случае, если Иван «прежде возраста своего и, не оставя по себе законнорожденных наследников, преставится», престол должен был перейти к «первому по нем принцу, брату его от нашей любезной племянницы… Анны и от светлейшего принца Антона Ульриха, а в случае и его преставления» – к другим законным, «из того же супружества рождаемым принцам». Эти дети были принцами и принцессами и, согласно завещанию императрицы Анны Иоанновны, имели прав на престол больше, чем Елизавета. Рождение детей у Анны Леопольдовны и Антона Ульриха тщательно скрывалось от общества и коменданту тюрьмы категорически запрещалось в переписке даже упоминать о детях Анны Леопольдовны, их числе и поле. И хотя правом императрицы Елизаветы Петровны была сила, тем не менее сообщения о рождении очередного потенциального соперника так раздражали императрицу, что, получив из Холмогор известие о появлении на свет принца Алексея, Елизавета, согласно рапорту курьера, бумагу «изволила, прочитав, разодрать».[511]
По-видимому, женское здоровье 28-летней Анны Леопольдовны было расшатано болезнями и частыми родами. Двое последних родов проходили с большими трудностями – недаром Корф просил прислать в Холмогоры хирургические инструменты. Роды сына Алексея Анна Леопольдовна уже не выдержала: 5 марта, как сообщал в Петербург Гурьев, «принцесса Анна занемогла великою горячкою». Скорее всего, у нее начались послеродовое воспаление и заражение организма, и 7 марта она умерла.
Узнав из донесения Гурьева о смерти Анны Леопольдовны, императрица потребовала от коменданта: «Скажи принцу, чтоб он только писал, какою болезнью умерла, и не упоминал бы о рождении принца». При этом было приложено довольно любезное письмо самой государыни к Антону Ульриху, в котором она требовала «обстоятельного о том известия, какою болезнью принцесса, супруга ваша скончалась». Можно согласиться с мнением М. А. Корфа: собственноручное письмо принца с описанием смерти его супруги было важно для Елизаветы Петровны как «доказательство, что принцесса умерла не насильственно, а своей смертию».[512] Но при этом Гурьев должен был добиться от принца, чтобы тот, описывая смерть жены, не упоминал, что она умерла после родов. С тех пор в официальных документах то, что Анна умерла после родов, скрывалось, а причиной смерти бывшей правительницы выставлялась «огнивица», горячка, некое общее воспаление организма. Впрочем, как часто бывало в России, о принцах и принцессах можно было всё узнать уже на холмогорском базаре, о чем свидетельствуют многочисленные документы из Тайной канцелярии.
Гурьев действовал по инструкции, которую получил еще задолго до смерти Анны. Тело бывшей правительницы было анатомировано доктором Манзе, который составил рапорт «о болезнях оной принцессы после родов осмотренных им при анатомии».[513] 10 марта подпоручик Лев Писарев повез тело в Санкт-Петербург, прямо в Александро-Невский монастырь, где срочно готовили место для погребения Анны Леопольдовны. По прибытии в столицу тело вновь было осмотрено докторами, что было сделано с той же целью – устранить возможные слухи о насильственной смерти бывшей правительницы. После этого гроб поставили в церкви, монахи начали читать над ним, а генерал-прокурору Трубецкому было предписано известить публику о смерти Анны Леопольдовны от «огневицы» и о том, что все желающие могут «приходить для прощания к телу принцессы Анны».[514] В официальном извещении о смерти Анны Леопольдовны она была названа «Анной, благоверной принцессою Брауншвейг-Люнебургской». Ни титула правительницы России, ни титула великой княгини за ней не признавалось, равно как и титула императора за ее сыном. В служебных документах чаще всего они упоминались нейтрально: «известные персоны». И вот теперь, после смерти, Анна Леопольдовна для всех стала вновь, как в юности, принцессой.
Хоронили ее не в Петропавловском соборе, а в Александро-Невском монастыре как второстепенного члена семьи Романовых. Панихида и погребение были назначены на восемь часов утра 21 марта 1746 года. В Александро-Невский монастырь съехались все знатнейшие чины государства и их жены – всем хотелось взглянуть на эту женщину, о драматической судьбе которой ходило так много слухов и легенд. Возле гроба Анны стояла императрица Елизавета, а также жена наследника престола Петра Федоровича Екатерина Алексеевна. Императрица плакала – возможно, искренне. Анну Леопольдовну предали земле в Благовещенской церкви. Там уже давно вечным сном спали две другие женщины – вдовствующая царица Прасковья Федоровна и мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна. Так 21 марта 1746 года три женщины, связанные родством и любовью – бабушка, мать и внучка, – соединились навек в одной могиле.
Но история Брауншвейгского семейства на этом не заканчивается, ибо на земле еще оставались жить и страдать дети Анны и ее муж.
* * *
Нам неизвестно, знала ли Анна, умирая в архиерейском доме в Холмогорах, что ее первенец уже целый год живет с ней рядом, в другом, тщательно охраняемом здании. Думаю, что это для нее секретом не было – охранники и слуги были болтливы и наверняка рассказывали ей о сыне. До сих пор непонятен смысл этого распоряжения императрицы – держать раздельно Ивана и его родных. Возможно, Елизавета думала, что таким образом она не позволит родителям воспитать в мальчике, если так можно сказать, «императора в изгнании». По крайней мере, переименование его в Григория, строгие правила изоляции ребенка, завеса тайны вокруг него – всё это говорило о том, что царица хотела, чтобы мальчик никогда не узнал, кто он такой. Но, забегая вперед, скажем, что она опоздала, – четырехлетний ребенок уже знал о своем происхождении и титуле. Мы не знаем, как капитан Миллер вез мальчика и что он отвечал ребенку, отнятому у родителей, у ставших ему близкими и родными кормилицы и няньки все эти долгие недели, которые они, мальчик и охранник, провели в одном возке, но известно, что Ивана привезли в Холмогоры раньше родителей. Комната-камера Ивана была устроена так, что никто, кроме Миллера и его слуги, пройти к императору не мог. Содержали бывшего императора строго. Когда Миллер запросил Петербург: «Когда жена к нему (Миллеру. – Е. А.) приедет, допускать ли <ее> младенца видеть?» – ему в этом отказали. Ивану, по-видимому, так и было суждено за всю оставшуюся жизнь не увидеть ни одной женщины, кроме двух императриц – Елизаветы Петровны и Екатерины П.
Многие факты говорят о том, что разлученный с родителями в четырехлетнем возрасте Иван был нормальным, резвым мальчиком. Из указа Елизаветы охранявшему арестантов в Динамюнде В. Ф. Салтыкову от 11 ноября 1742 года мы узнаем, что двухлетний Иван уже говорил, и высказанное им во время игры с собачкой намерение отсечь голову главному тюремщику семьи, Салтыкову, свидетельствует о многом – прежде всего о несомненно нормальном, даже, может быть, чересчур раннем развитии ребенка. Полковник Чертов, готовивший на Соловках узилище для мальчика, получил инструкцию наблюдать за Иваном, чтобы «в двери не ушел или от резвости в окошко не выскочил». Позже, уже в 1759 году, то есть когда Иван сидел в Шлиссельбурге, офицер Овцын рапортовал, что узник называл себя императором и говорил: «Никого не слушаюсь, разве сама императрица прикажет». Рассказывают также о многочасовой беседе Ивана с Петром III в 1762 году. Когда император спросил экс-императора: «Кто ты таков?», – тот отвечал: «Император Иоанн». «Кто внушил тебе эти мысли?» – продолжал Петр. «Мои родители и солдаты», – отвечал узник, который помнил мать и отца. Он рассказал об офицере Корфе, который был с ним добр и даже разрешал ходить на прогулку. Действительно, мы уже знаем, что Корф был весьма либерален к узникам и всячески им потворствовал.
Всё это означает, что Иван вовсе не был дебилом, идиотом, как его порой изображают. Следовательно, его детство, отрочество, юность, проведенные в холмогорском заточении, были подлинной пыткой, страшным мучением. Вероятно, сидя в темнице, он слышал лишь шумы за стенами своей комнаты, видел только лица своих тюремщиков – начальника охраны и его служителя, которые почему-то называли его Григорием, не отвечали ни на один вопрос, наверняка обращались с ним грубо и бесцеремонно. Сохранилось упоминание о деле по поводу «учиненных человеком его (то есть Миллера. – Е. А.) младенцу продерзостях». Речь шла о пьяном слуге Миллера, который грозился избить тогда уже девятилетнего мальчика и даже приставил к его горлу нож. Вындомский, сменивший уже совсем заскорбевшего Гурьева, был на ножах с подполковником Миллером, охранявшим бывшего императора, и писал на него доносы в Петербург. И одна из повторяемых тем этих доносов – «слабое хранение» младенца-императора Миллером. Солдат охраны докладывал Вындомскому, что, когда он полол на огороде внутри двора капусту, из палаты, в открытое окно из-за спины солдата Семена Зарина, «выглядывая, кричал младенец в то окошко: „Полить-де капусту!“». Позже Вындомский сообщал, что капрал Леонтий Неверов донес ему: когда он рвал в огороде горох, «в окно кричал младенец оному Неверову, называя его: „Не тронь, Неверов, гороху, застрелю!“».[515]
Ясно, что поддерживать полную изоляцию мальчика согласно строгим указам и инструкциям в течение многих лет охрана не могла. Это были простые солдаты, малообразованные офицеры; годами томясь и скучая в Холмогорах, они постепенно забывали строгие указы, не стояли, как предписывал устав, на постах, нарушали дисциплину, пьянствовали. По-видимому, они, вопреки запретам, разговаривали с мальчиком, и от них он многое узнавал о своей жизни. Никто не занимался воспитанием и нравственным совершенствованием Ивана. Общение с солдатами охраны заменяло ему правильное образование, которое в эти годы дети получали у профессионалов, и наверняка это общение не могло восполнить школы и семьи.
Конечно, императрица Елизавета была бы рада узнать, что тело ее юного соперника привезут в Петербург вослед за телом бывшей правительницы. Врач императрицы Лесток авторитетно говорил в феврале 1742 года французскому посланнику Шетарди, что Иван мал не по возрасту и что он «должен неминуемо умереть при первом серьезном нездоровье». Так считали многие. Но природа оказалась гуманнее царицы – она дала младенцу возможность выжить. В 1748 году у восьмилетнего мальчика начались оспа и корь. Комендант, видя всю тяжесть его состояния, запросил Петербург: можно ли допустить к ребенку врача, а если будет умирать, то и священника? Ответ был недвусмысленный: допустить можно, но только монаха и только в последний час для приобщения Святых Тайн. Иначе говоря – не лечить, пусть умирает!
Один из иностранцев передавал рассказ видевшего Ивана Н. И. Панина. Тогда Ивану было больше двадцати лет, он был «очень белокур, даже рыж, роста среднего, очень бел лицом, с орлиным носом, имел большие глаза и заикался. Разум его был поврежден, он говорил, что Иоанн умер, а он же сам – Святой Дух. Он возбуждал к себе сострадание, одет был худо».
О «повреждении разума» скажем чуть ниже особо, а сейчас отметим, что Иван прожил в Холмогорах до начала 1756 года, когда неожиданно, глухой ночью, его – тогда 15-летнего юношу – увезли в Шлиссельбург, а в Холмогорах солдатам и офицерам приказали усилить надзор за Антоном Ульрихом и его детьми: «Смотреть наикрепчайшим образом, чтобы не учинили утечки».
Обстоятельства, сопровождавшие поспешный перевод секретного узника в Шлиссельбург, до сих пор остаются таинственными. Есть все основания связать их с событиями, которые произошли незадолго до этого, летом 1755 года, на русско-польской границе. Там был пойман некто Иван Зубарев, тобольский посадский человек, беглый преступник. Он дал такие показания, что его делом стали заниматься первейшие чины империи. Зубарев рассказал, что он, бежав из-под стражи за границу (он проходил по делу о ложном доносе), оказался в Кёнигсберге. Здесь его пытались завербовать в прусскую армию, а затем он попал в руки известного нам Манштейна, который к этому времени уехал из России и стал генерал-адъютантом короля Фридриха П. Манштейн повез Зубарева в Берлин, а потом в Потсдам. По дороге его познакомили с принцем Фердинандом, братом Антона Ульриха, видным полководцем Фридриха П. Этот принц уговорил его пробраться в Холмогоры и известить Антона Ульриха о том, что весной 1756 года к Архангельску придут «под видом купечества» военные корабли и попытаются «скрасть Ивана Антоновича и отца его». Зубарева якобы познакомили и с капитаном – начальником предстоящей экспедиции.
Зубарев мог многое знать о месте заключения и жизни опальной семьи. Хотя имя Ивана Антоновича было категорически запрещено даже упоминать, о его существовании знали, наверное, все, кому не лень. Холмогоры было место оживленное, торговое. Охрана и служители часто бывали там, покупали припасы, сиживали с приятелями и знакомыми в кабаке. Из самих Холмогор в тюрьму тоже приглашали разных людей – от врачей и священников до портомоек и сапожников. Узникам, их свите, множеству солдат и офицеров требовались разные услуги, и люди, там побывавшие, несмотря на строгие предупреждения, конечно, давали волю языку, рассказывая о жизни арестантов. Было немало любопытных, которые правдами и неправдами пытались удостовериться в правоте слухов и хоть на секунду заглянуть внутрь острога. Известно, что во время прогулок принцев и принцесс в огороде подле пруда с внешней стороны ставилась особая охрана, чтобы гонять от щелей в заборе праздную публику. Не приходится сомневаться, что об узниках Холмогор узнавали иностранцы, во множестве стекавшиеся в Архангельск по торговым делам.
Идея напасть на архиерейский дом в Холмогорах приходила в голову не только Манштейну или Зубареву. В 1746 году гарнизонный прапорщик М. Гончаров донес на сослуживцев, которые якобы задумали похищение и вывоз за море Брауншвейгской фамилии («можно-де с Холмогор гостей свести на корабль и за море, а караул скрасть»[516]). Тогда же намерение выкрасть Ивана Антоновича и его семью высказал в письме в Брауншвейг некий К. Д. Роперс, который даже изложил план похищения с помощью знакомого англичанина, жившего в Архангельске и убежденного, что деньги помогут похитить узников и нейтрализовать охрану архиерейского дома. Известны и другие проекты освобождения Брауншвейгской фамилии.[517]
Так уж получилось, что власти, пытаясь спрятать как можно дальше секретных узников, таскали их по стране, а потом вывезли к одной из оживленных границ России и поселили на столбовой (и единственной) дороге из Москвы в Архангельск с его обширным международным портом. В Архангельск приходили десятки иностранных кораблей, Северная Двина до самых Холмогор была судоходна, архиерейский дом стоял на самом берегу, заборы с годами обветшали, охрана разленилась, погрязла в сварах и пьянстве, томилась от безделья. Словом, подобная операция была вполне осуществима. Думаю, когда в Петербурге осознали этот факт, то схватились за голову.
По замыслу пруссаков Зубарев должен был возбудить к возмущению раскольников, прельщая их именем царя Ивана. Как рассказывал Зубарев, Манштейн говорил ему: «А как-де мы Ивана Антоновича скрадем, то уж тогда чрез… старцев сделаем бунт, чтобы возвести Ивана Антоновича на престол, ибо-де Иван Антонович старую веру любит». Это также был один из распространенных в обществе того времени мифов, которыми обросла жизнь Брауншвейгской семьи в России.
Через два дня этому тобольскому посадскому дал аудиенцию во дворце Сан-Суси сам Фридрих II, якобы наградивший его деньгами и патентом на чин полковника. После этого Манштейн снабдил Зубарева золотом и специальными медалями, которые мог узнать Антон Ульрих, и отправил его в Россию через польскую границу. В Варшаве Зубарев посетил прусского посланника и, заручившись его поддержкой, двинулся через русскую границу, при переходе которой и был схвачен по доносу. Дело в том, что по дороге он остановился в Ветке – пограничном с Россией польском местечке, в котором жили бежавшие из России старообрядцы. Здесь Зубарев и расхвастался о своей секретной миссии. Любопытно, что на вопрос: «Как же-де вы Ивана Антоновича посадите на царство?» – Зубарев дал ответ в стиле Шетарди и Лестока: «Так-та де посадим, как государыня села – нахабом (нахрапом. – Е. А)».[518]
История, рассказанная в Тайной канцелярии Зубаревым, отчаянным авантюристом и проходимцем, загадочна. Наряду с совершенно фантастическими подробностями своего пребывания в Пруссии, он приводит сведения абсолютно достоверные, говорящие о том, что, возможно, сибирский посадский человек побывал-таки в королевском дворце Сан-Суси.
К тому же примечательно, что постоянным героем его рассказов, организатором всей авантюры выступает Манштейн. Это чрезвычайно важно. Как только Елизавета взошла на престол, Манштейн уехал в Пруссию и поступил на королевскую службу. Дело это по тем временам было обычным. Но на этот раз русское правительство настойчиво требовало возвращения Манштейна, а потом суд заочно приговорил его к смертной казни за дезертирство. Между тем бывший адъютант Миниха сделал карьеру у Фридриха, стал его главным советником по русским делам. В 1998 году в брауншвейгском архиве была найдена записка Манштейна 1755 года о допросе некоего русского «сотника», который, по мнению Л. И. Левина, был весьма похож на Зубарева. Во время этой встречи Манштейн пытался споить, точнее задурманить голову русскому авантюристу, угощая его вином, смешанным с водкой, и в разговоре узнать, кто же на самом деле был этот «сотник», и при этом поймать гостя на противоречиях, но тот твердо стоял на своем. Чем кончилось это дело – неизвестно.[519] Есть несомненная перекличка содержания записки Манштейна с допросом Зубарева в Тайной канцелярии. Зубарев показал: «И как он, Зубарев, в тот покой взошел, то оный офицер говорил ему, Зубареву, знаешь ли-де ты этого господина (который, как выше он показал, приехал с ним)? И он, Зубарев, сказал, что этого господина не знает. И оный же офицер говорил: этот-де господин принц дядюшка родной Ивану Антоновичу, который у вас был императором и вы-де присягали, да изменили. Вы-де изменники… И оный же офицер говорил: я-де и сам у вас в службе был при фон-Минихе адъютантом. Я чаю-де слыхал про Манштейна? Я-де Манштейн и служу ныне у его королевского величества генерал-адъютантом. Как-де тебе и про меня не знать? Вить-де ты был в гвардии, вы-то-де и свели Ивана Антоновича и его под арест взяли; а ты-де теперь купцом называешься ложно! Пожалуй-де скажи правду: ты-де конечно был в лейб-компании, а буде не скажешь правду, так тебя здесь будут так мучить, что и в России ты таких мук не видал».[520]
Примечательно, что Зубарев рассказал и о встрече с фельдмаршалом Кейтом, который, как и Манштейн, долго служил в России, а потом тоже перешел на службу к Фридриху. Отбрасывая явные домыслы Зубарева об Иване Антоновиче – «царе старообрядцев», в которых отразились слухи, ходившие в народе о заточенном в темницу императоре, пострадавшем «за старую веру», мы можем предположить, что с помощью Зубарева Фридрих II действительно рассчитывал освободить своих родственников из заточения.
Возможно, что весь этот план был предложен пруссакам самим авантюристом Зубаревым. Один из свидетелей по делу показал, что Зубарев, приехав с товарищами в Кёнигсберг, спросил у прусских солдат, где находится ратуша, а потом сказал: «Прощайте, братцы, запишусь я в жолнеры (солдаты. – Е. А.) и буду просить, чтоб меня повели к самому прусскому королю: мне до него, короля, есть нужда!» Думаю, эта-то нужда и привела Зубарева на аудиенцию в Сан-Суси. Возможно, Манштейн, а за ним и Фридрих II решили рискнуть деньгами – вдруг замысел освободить Брауншвейгскую фамилию и насолить Елизавете осуществится?
Следственные материалы о Зубареве резко обрываются, и нет никаких сведений о приговоре и наказании авантюриста. По одной версии Зубарев умер в 1757 году, по другой (это стало известно уже в наше время) после всех описанных событий в Тобольске всплыл некий дворянин Зубарев и зажил своим домком.
Но можно предположить, что вся эта история была хорошо устроенной провокацией русской разведки. Слухи о симпатиях дворянства к Ивану Антоновичу («Иванушке») достигали ушей Елизаветы, и нельзя исключать, что в ее окружении было решено спровоцировать заграничных родственников опального царя на какие-то действия. А это могло, по мысли властей, заставить проявить себя и сторонников Ивана внутри России. В бумагах Тайной канцелярии сохранилось дело некоего Зимнинского. На допросе он признался, что говорил: «Дай-де Бог страдальцам нашим счастья, и для того многие партии его (Ивана. – Е. А.) держат… а особливо старое дворянство все головою». Известно также, что в Берлин посылали из России какого-то «надежного человека». Всё это наводит на мысль, что Зубарев действовал по заданию властей и потом в награду получил дворянство, которого прежде тщетно добивался.
Из черновика протокола Тайной канцелярии по делу Зубарева следует, что императрица, несмотря на то, что ей был послан доклад о деле Зубарева, никакой резолюции не положила, «что с оным Зубаревым чинить». По мнению Тайной канцелярии, всё сообщенное Зубаревым о его похождениях в Пруссии малодостоверно («за вероятное почесть, а паче в том ему весьма поверить сумнительно»), и «необходимо надлежало бы его, Зубарева, яко изменника, наикрепчайшим образом чрез розыски то его показание утвердить и домогаться того, что не слыхал ли он здесь в России о пребывании означенной Брауншвейгской фамилии в Холмогорах от кого или же паче и не послан ли он отсюда от кого-либо в Пруссию, и не делано ль ему было какого здесь наставления». Но так как императрица молчала, то к пыткам приступить было невозможно, и решили обойтись облегченным вариантом: «Расспросить с пристрастием, под битьем плетьми».[521] Результаты этого расспроса неизвестны, но, как мы видим, разнообразные сомнения относительно миссии Зубарева посещали и следователей Тайной канцелярии, которые наверняка не были в курсе тайных целей этой, возможно, провокационной миссии. Молчание Елизаветы тоже непонятно: либо она, по своей давней привычке, отложила дело в долгий ящик или вообще его не читала, либо располагала какой-то информацией, недоступной Тайной канцелярии.
Новые сведения о Зубареве стали нам известны из дела Тайной канцелярии за 1761 год. Оказывается, Зубарев, сидя в Петропавловской крепости под строгой охраной, сумел так распропагандировать охранявших его часовых, что один из солдат согласился подать челобитную от него в руки самого наследника престола великого князя Петра Федоровича, что и сделал, встретив того у театра.[522] После этого началось расследование и строгое наказание солдат охраны.
Как бы то ни было, последний записанный допрос Зубарева состоялся 22 января, а 26 января 1756 года Вындомский получил указ о немедленном и тайном вывозе «арестанта Ивана» – как потом выяснилось – в Шлиссельбург, причем предписывалось «оставших арестантов содержать по прежнему еще и строже с прибавкою караула, чтобы не подать вида о вывозе арестанта, о чем наикрепчае подтвердите команде вашей, кто о том знать будет, что оной арестант вывезен, никому не сказывал». У дверей опустевших покоев Ивана должны были, как и прежде, стоять часовые, а Вындомскому приказали рапортовать, как и раньше, о состоянии арестанта.
Зная по документам нравы холмогорской тюрьмы, трудно представить, чтобы весть о вывозе бывшего императора осталась тайной и не стала на следующий день достоянием холмогорского базара. Уже через две недели в Холмогоры приехала для заготовки провианта для императорского двора поставщица Авдотья Кирова, которая в разговоре с Вындомским сказала ему то, чего он и сам не знал: «Вывезли принца и они в Шлюссельбурхе». Вындомский испугался – не совершил ли он какой-нибудь ошибки. Поэтому, сообщая о беседе с Кировой, он писал в Тайную канцелярию: «Оный вывоз, по силе высочайшего Ея императорского величества повеления, учинен ночью и, сколько по вернорабской нашей должности, силы и возможности, был весьма скрытен, и куда оный вывоз воспоследовал – мы не знали и от присланных не слыхали». Позже в голове Вындомского, регулярно рапортовавшего еще целых десять лет (!) о состоянии отсутствующего (а потом уже и убитого) арестанта, порой все путалось, и тогда он сообщал нечто несусветное: «Известные персоны и известный же арестант (которого здесь с 756 года нет, но высочайше поведено было о нем в рапортах упоминать так, как будто он здесь) по сие число обстоят благополучно».[523]
То, что перевод главного заключенного России был непосредственно связан с делом Зубарева и серьезными опасениями Елизаветы, видно из последней фразы указа, подписанного императрицей: «А за Антоном Ульрихом и за детьми его смотреть наикрепчае, чтоб не учинили утечки». Одновременно власти пытались вести игру с пруссаками: от имени Зубарева в Берлин было послано письмо о том, что он якобы приехал в Архангельск и ждет прибытия прусского корабля со знакомым шкипером. Местом встречи была назначена биржа. Но пруссаки в ответ промолчали.
* * *
Шлиссельбургская крепость (ранее русский Орешек, потом шведский Нотебург) была завоевана Петром Великим в 1702 году, а после окончания Северной войны в 1721 году постепенно утратила свое оборонное значение и превратилась в тюрьму, где держали самых разных преступников – и безвестных, и знаменитых. Длинен их ряд: бывшая царица Евдокия, жена Петра Великого, семейство Долгоруких, казненных в 1739 году, глава Верховного тайного совета князь Д. М. Голицын, регент Бирон с семейством и многие другие. Крепость, расположенная на острове в том месте, где Нева вытекает из Ладожского озера, представляла собой идеальное место для содержания тайных узников: она занимала весь остров, оставляя под высокими каменными стенами узкую полоску земли, и имела единственные ворота, к которым можно было подъехать только по воде, причем к ним нужно было долго плыть от левого берега Невы, огибая остров на виду у размещенных на стенах часовых. Трудности с охраной возникали зимой, когда Ладога и Нева замерзали и изоляция острова-крепости прекращалась, но и тогда проникнуть в крепость было непросто.
Внутри, на обширном дворе, стояло несколько зданий, одно из которых, одноэтажное, отдельно стоящее, и было использовано для содержания секретного узника. Усилиями графа А. И. Шувалова, начальника Тайной канцелярии, в крепости была создана внутренняя тюрьма. Штат охранников казармы Ивана Антоновича (25 солдат, а также унтер-офицеры) не подчинялся коменданту крепости, а получал все распоряжения непосредственно от Шувалова – преемника казавшегося бессменным А. И. Ушакова, все-таки умершего в 1747 году. Охране запрещалось покидать крепость и выезжать с острова в город, а также вести переписку, чтобы предотвратить возможные преступные контакты с посторонними. В этом смысле охранники мало отличались от своего арестанта, и с годами у них развивались «меленколия» и стрессы. В многочисленных инструкциях начальнику этой тюрьмы режим изоляции совершенствовался и уточнялся. Перед старшими офицерами, охранявшими тюрьму, стояло две главные задачи: «Принятых арестантов содержать под крепким караулом, чтоб не могли уйтить или кем вывезены быть». Достигалось это по возможности полной изоляцией узников. Примечательно, что арестант был в наличии один, но в инструкции написано так, будто бы их несколько человек. Либо власти собирались перевести в Шлиссельбург и других членов семьи брауншвейгского принца, либо (учитывая небольшие размеры казармы) это делалось из соображений конспирации – вспомним, как десять лет старался Вындомский, сообщая о здоровье и благополучии несуществующего арестанта. Режим изоляции узника был действительно весьма строгий, не в пример холмогорскому. Ивану были запрещены не только прогулки на свежем воздухе, его не выпускали даже в коридор.
В инструкциях особенно детально описываются случаи, когда необходимо было допустить в крепость или саму тюрьму посторонних людей. В инструкции предписывалось «арестанта из казармы не выпускать, когда ж для убирания в казарме всякой нечистоты кто впущен будет, тогда арестанту быть за ширмами, чтоб его видеть не могли».[524] Охране Ивана Антоновича было запрещено не то что водить компанию с солдатами и офицерами гарнизона, но даже разговаривать с ними. Им также запрещалось говорить посторонним, «как арестант: стар или молод, русский или иностранный», сразу арестовывать всех, кто будет интересоваться арестантом. Угроза похищения узника, которая после истории Зубарева как дамоклов меч висела над авторами инструкций, заставила опасаться поддельных приказов, не предусмотренных Шуваловым визитов: «В инструкции вашей упоминается, чтоб в крепость, хотя б генерал приехал, не впускать, еще вам присовокупляется – хотя б и фельдмаршал и подобный им, никого не впущать и объявить, что без указа Тайной канцелярии не велено». Отдельно было сказано (в память истории Зубарева), чтоб «особливо чужестранных никогда не пускать, да и в работных, когда пусканы будут, смотреть вам самим, чтоб какой-либо подозрительный человек между работными пройти не мог».[525] Более того, 5 октября 1756 года охранявшему арестанта Григория капитану Шубникову был дан именной указ, не имеющий аналогов в истории тогдашней России: охранники предупреждались, что если они получат специальный указ о вывозе арестанта из крепости, подписанный императрицей, то его должен представить только сам начальник Тайной канцелярии генерал, граф и кавалер Александр Иванович Шувалов, и никто другой.[526]
«Положение Ивана было ужасно, – писал современник. – Небольшие окна его каземата были закрыты, дневной свет не проникал сквозь них, свечи горели непрестанно, с наружной стороны темницы находился караул. Не имея при себе часов, арестант не знал время дня и ночи. Он не умел ни читать, ни писать, одиночество сделало его задумчивым, мысли его не всегда были в порядке». Утверждение о неграмотности арестанта Григория ложно. Из донесений начальника охраны видно, что он прекрасно владел Священным Писанием, в разговоре приводил примеры из священных книг. По инструкции офицерам охраны следовало «писем писать арестанту не давать, чего ради чернил, бумаги и всего того, чем можно способ сыскать писать, отнюдь бы при нем не было».[527] Вряд ли этот пункт инструкции мог относиться к неграмотному человеку. К тому же капитан Преображенского полка Овцын – начальник тайной тюрьмы, сообщал, что пытался пресекать попытки арестанта писать на отломанных от стены кусках известки.
Иван Антонович прожил в Шлиссельбурге в особой казарме под присмотром своих тюремщиков восемь лет. Когда арестант был устроен, все инструкции даны начальством и вызубрены охраной, режим налажен, потянулись мрачные будни. Общаться с арестантом имели право только два офицера: прапорщик Власьев и сержант Лука Чекин. Они фактически жили с арестантом в одном помещении, вместе с ним обедали за одним столом. Инструкции не запрещали охранникам разговаривать с Григорием, но им нельзя было открывать ему, «в котором месте арестант содержится и далеко ль от Петербурга или от Москвы… чтоб он не знал». Из донесений капитана Овцына, бывшего несколько лет начальником тайной тюрьмы, видно, что Власьев и Чекин были люди невежественные, грубые, даже немилосердные в отношении к узнику. Мало того что Ивана Антоновича не выпускали на прогулки, ему и в тюрьме были созданы тяжелейшие условия жизни, которые вредили его здоровью, как физическому, так и умственному.
Можно не сомневаться, что его существование вызывало постоянную головную боль у трех сменивших друг друга властителей России. Свергнув малыша-императора в 1741 году, Елизавета взяла на свою душу этот грех. Но, умирая, она передала его Петру III, а тот – своей жене-злодейке Екатерине П. И что делать с этим человеком, не знал никто.
Слухи о жизни Ивана Антоновича в темнице, о его мученичестве «за истинную веру» не исчезали в народе и вызывали серьезное беспокойство властей. Да и царственных особ личность бывшего императора жгуче интересовала. Известно, что однажды, в 1756 году, Ивана Антоновича привезли в Петербург, в дом Петра Шувалова (по другой версии – в Зимний дворец). Императрица Елизавета раз или два, переодетая мужчиной, в сопровождении Ивана Шувалова, ходила к Ивану Антоновичу и даже разговаривала с ним. Она увидела его впервые за пятнадцать лет с тех пор, как сразу после переворота несколько минут подержала на руках. В марте 1762 года Петр III, как уже сказано выше, сам ездил в Шлиссельбург и под видом офицера-инспектора разговаривал с узником. Вскоре после своего вступления на престол, в августе 1762 года, виделась с Иваном Антоновичем и императрица Екатерина II, что непосредственно вытекает из ее указа после его гибели в 1764 году.
Этому визиту предшествовала довольно любопытная история. 29 июня 1762 года, на следующий день после свержения Петра III, Екатерина распорядилась вывезти Ивана Антоновича, названного в указе «безымянным колодником», в Кексгольм, а в Шлиссельбурге срочно «очистить самые лучшие покои и прибрать по известной мере по лучшей опрятности». Нетрудно догадаться, что у Екатерины было намерение поместить в Шлиссельбурге нового узника, очередного экс-императора Петра III. Майор Савин в начале июля вывез «безымянного колодника» в Кексгольм на судне, но бурная Ладога, как всегда внезапно, проявила свой нрав – в 30 верстах от Шлиссельбурга судно разбилось, узника, которому завязали голову тряпкой, на руках вынесли на берег, и всей экспедиции пришлось ждать помощи из Шлиссельбурга. В Кексгольме бывший император прожил месяц. Тут как раз произошло убийство в Ропше другого свергнутого императора, Петра III, надобность везти которого в Шлиссельбург отпала: его путь теперь пролегал в Александро-Невскую лавру – усыпальницу для опальных и второстепенных членов царской семьи.
Нет сомнения, что молодой человек с тонкой белой кожей (его никогда не выводили на свежий воздух и солнце), с длинной рыжей бородой, придававшей ему, по словам очевидца, «дикий и грубый вид», производил неожиданно тяжелое впечатление на своих высоких визитеров. Их, вероятно, поражало разительное противоречие между абстрактным представлением об экс-императоре Всероссийском Иоанне III Антоновиче, которое они имели в своем сознании, и тем человеком, которого они видели в убогой камере одетым в какое-то рубище простолюдина. При этом визитеры замечали, что он был, хотя и бедно одет, но чистоплотен, аккуратен, заботился о чистоте своей постели и белья и требовал от охраны замены обветшавших и худых вещей.
Лишенный всякого воспитания, Иван вырос нервным, легковозбудимым человеком, быстро переходившим на крик и ругань «с великим сердцем», особенно когда ему не верили или оспаривали его мнение. «Он весьма сердитого, горячего и свирепого нрава был и никакого противоречия не сносил», – рассказывали на следствии Власьев и Чекин. К тому же узник страшно заикался, и, как писали охранники, «косноязычество, которое, однако, так чрезвычайно действительно было, что не токмо произношение слов с крайнею трудностию и столь невразумительно производил, что посторонним почти вовсе, а нам, яко безотлучно при нем находившимся, весьма трудно слов его понять можно было, но еще для сего крайно невразумительного слов производства подбородок свой рукою поддерживать и кверху привздымать, потому принужденным находили, что без того и произносимых слов хоть мало понятными произвесть был не в состоянии».
Характерна и его типичная для одиночных арестантов манера быстро бегать по камере и, углубившись в свои мысли, что-то непрерывно бормотать себе под нос. Как писали Власьев и Чекин, «во время расхаживаньев часто без всякой причины вдруг, рассмеиваясь, хохотал и, словом, всякие безумия изъявлял». Они же сообщали далее: «Невзирая на чрезвычайное косноязычество и крайнейшее его трудности произношение, такую страсть к содержанию разговоров имел, что беспрестанно и, не имев ни малейшего повода, сам вопросы себя чиня и ответствуя, говорил такие коловратные слова, что всякому человеку себе вообразить весьма трудно было».
Сведения о сумасшествии Ивана идут преимущественно от офицеров охраны и их начальников. Вот образчик «диагноза» упомянутого Овцына и его методы «лечения» арестанта: «Арестант, кроме безумств, здоров, только часто беспокойствовал, а особливо с прапорщиком, однако ж всякими угрозами и способами я его от того унял: не давал ему несколько дней чаю пить, также не давал ему чулок крепких, а носил он совсем изорванные, почему ноне стал быть совсем смирен».[528] А вот окончательный «диагноз» убийц Ивана Антоновича: «В таком бессчастном лишении разума, понятия, памяти и настоящего с различиванием чувств состоянии находился он с самого нашего к нему определения даже по день кончины, так что ни одного часа, ниже дня, не помним, чтоб от него хоть малейший признак бесповрежденного разума приметить можно было».[529] Всё это несомненная ложь, которую легко разоблачить, читая донесения начальника охраны секретного узника Овцына своему начальнику А. И. Шувалову.
Охранники были не большими специалистами в психиатрии, чем сановники, распространявшие слухи об узнике. Представление о сумасшествии или слабоумии Ивана Антоновича широко внедрялось среди иностранных дипломатов. Английский посланник писал в 1764 году о секретной беседе с графом Паниным, который не раз виделся с арестантом и только для посланника (и соответственно – для английского правительства) «раскрыл тайну» бывшего императора: «Ему случалось в разные времена видеть принца… он всегда находил его рассудок совершенно расстроенным, а мысли его вполне спутанными и без малейших определенных представлений. Это совпадает с общим мнением о нем, но сильно расходится с отзывом, слышанным мною насчет подобного свидания его с покойным императором Петром III. Государь этот… заметил, что разговор его был не только рассудителен, но даже оживлен». В самом деле, разговор Ивана с Петром III, изложенный выше, да и другие сведения не свидетельствуют в пользу версии об узнике-безумце.
Понятно, что представить Ивана сумасшедшим было выгодно власти. С одной стороны, это оправдывало суровость его содержания – ведь тогда психически больных за людей не признавали, держали в тесных «чуланах» в цепях или в дальних монастырях, где заставляли делать «черную работу». С другой стороны, это в какой-то степени оправдывало его возможное самоубийство или убийство: психически больной себя не контролирует, способен наложить на себя руки и может легко стать игрушкой в руках авантюристов.
После убийства Ивана Антоновича Екатерина II писала в своем манифесте, что она приехала на встречу с арестантом, чтобы увидеть принца и, «узнав его душевные свойства, и жизнь ему по природным его качествам и воспитанию определить спокойную». Но ее якобы постигла полная неудача, ибо «с чувствительностью нашею увидели в нем, кроме весьма ему тягостного и другим почти невразумительного косноязычества, лишение разума и смысла человеческого». Он «рассудка не имел доброе отличить от худого, так как и не мог чтением книг жизнь свою пробавлять». Поэтому, сочла государыня, никакой помощи несчастному оказать невозможно, и «не оставалося сему несчастнорожденному, а несчастнейше еще взросшему, иной помощи учинить, как оставить его в том же жилище».
Вывод императрицы о безумии Иванушки делался не по заключениям врачей, а по донесениям охраны и на основании собственного впечатления. Известно, что профессиональный врач к Ивану Антоновичу был допущен только один раз, но его заключение о здоровье арестанта осталось неизвестным. Конечно, сомневаясь в компетентности и объективности тюремщиков, Никиты Панина, императрицы Екатерины, мы должны помнить, что 20-летнее заключение не могло способствовать развитию личности несчастного узника. Человек не котенок, который даже в полной изоляции вырастет котом. Для личности Ивана жизнь в одиночке под постоянным надзором и то, что врачи называют «педагогической запущенностью», оказались губительны. Он не был ни идиотом, ни сумасшедшим, каким представляет его официальная версия властей, но его жизненный опыт был деформированным и дефектным из-за тех ограничений, которые на него накладывали тюремщики, из-за той жизни в четырех стенах, которую он вел два с половиной десятилетия.
В доказательство безумия Ивана тюремщики писали о его неадекватной, по их мнению, реакции на действия охраны: «В июне <1759 года> припадки приняли буйный характер: больной кричал на караульных, бранился с ними, покушался драться, кривлял рот, замахивался на офицеров». Между тем известно из других источников, что офицеры охраны наказывали арестанта – лишали чая, теплых вещей, наверно, и бивали втихомолку за строптивость и уж наверняка дразнили, как собаку. Об этом есть сообщение Овцына, писавшего в апреле 1760 года: «Арестант здоров и временем беспокоен, а до того его доводят офицеры (Власьев и Чекин. – Е. А.), всегда его дразнят».[530] Для Ивана охранники были мучителями, которых он ненавидел, и его брань была естественной реакцией психически нормального человека. Проявления «безумия», вообще неадекватного поведения у Ивана Антоновича объяснимы почти исключительно теми скверными отношениями, которые у него сложились с Власьевым и Чекиным. Как уже сказано выше, они находились при нем неотлучно, поочередно и вместе ночевали в камере арестанта, при этом всячески его унижали и высмеивали. Овцын писал 25 сентября 1759 года, что «они его дразнят и, как я из казармы выйду, то они чем-нибудь ему тем, чего он по безумию своему не любит, досаждают», иначе говоря, дразнили его «императором» или «принцем». Для конфликта этих ненавидевших друг друга людей было достаточно какой-то мелочи: «А сего месяца 1-го числа с прапорщиком была ссора: арестант, сидя, кашлянул, а прапорщик ему сказал, для чего кашляет. На что арестант его выбранил, потом взяли один против другого скамейку и стул».[531]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.