ИСТОЧНИК ВДОХНОВЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7 ноября 1923 года в «Петроградской правде» был опубликован очерк «Волховстрой» — итог поездки Алексея Толстого на одну из крупнейших гидроэлектростанций того времени. Столько увидел интересного, необходимого ему для понимания России!

Толстой прибыл на строительство в час ночи, а работа не затихала; повсюду были видны огоньки костров, движущиеся поезда, на самом Волхове сыпали искрами пароходики, слышались взрывы, свистки паровозов, вдали виднелась громада железнодорожного моста и зашторенный снегом дальний обрывистый берег. Молодой человек, встретивший его, рассказывал о стройке, показывал ее основные объекты, по ходу дела вспоминал, как все начиналось.

— Вот смотрите, — и он бросил щепку в Волхов, — насколько стремительно здесь течение, три метра в секунду, прегражденная плотиной вода поднимается на одиннадцать метров, а в половодье посмотрели бы, как красиво вода и лед с пятисаженной высоты низвергаются могучим водопадом.

— А что, плотина еще не доходит до правого берега? — спросил Толстой.

— Нет, и не будет, видите, она упирается в монолит, лежащий на кессонах.

Отсюда сооружения разветвляются как бы вилкой; направо тянется высокая ледозащитная стена; через ее подводные арки сброшенная плотиной вода вливается в огромный бассейн-озеро, чистый ото льда.

Налево от монолита Толстой увидел здание самой станции, стоящее в русле Волхова. «Больше Зимнего дворца», — подумалось ему.

— В главном здании, — продолжал свои объяснения провожатый, — могут поместиться пятнадцать тысяч человек. Далее за бассейном и станцией — шлюзовой канал для прохода речных судов. Но многое еще остается только в проектах. Многого не хватает. Грозят вообще приостановить временно работы, а ведь две трети работ можно считать завершенными. В гидротехнических работах наиболее тяжелая часть падает на подводные сооружения — кессоны и фундаменты. А к январю должны быть опущены все десять кессонов главной плотины, опущены все кессоны под станцией, возводится фундамент. Вырыт почти весь бассейн, вырыта половина судового канала. Смотрите, сколько сделано, а начали, в сущности, с прошлого года, расчет был на скорость и дешевизну, и мы сделали бы, если б все давали вовремя, а то до сих пор собираем инвентарь со всей России, даже из Туркестана, говорят.

Толстой, внимательно слушая своего гида, делал кое-какие записи на память. Хоть он и инженер по образованию, да и глаз у него меткий, наблюдательный, но его просили в редакции как можно авторитетнее защитить Волховстрой от нападок некоторых прожектеров, иначе Петроград надолго останется без дешевой энергии для освещения и работы. Поэтому он так внимательно присматривался к тому, что делалось вокруг. Был на плотине, спускался на нее с крутого берега по обледенелым лесенкам и доскам среди лесов и деревянных ферм, возведенных для подвозки бетона и других материалов, необходимых строительству самого гребня плотины. Видел те десять временных, деревянных быков-ледорезов, которые послужили началом знаменитой стройки. Осторожно пробирался по зыбким доскам, вслушиваясь, как под ними ревел сдавленный быками Волхов. С завистью любовался на дюжих парней, которые играючи обгоняли его с тяжелыми тачками, груженными бетоном. Нет, не только могучая сила трудового народа восхитила Толстого при виде гигантской стройки, но и остроумные решения инженеров, сокративших сроки работ при установке кессонов.

— Ну а уж дальше вряд ли стоит идти, спокойно можно свернуть себе шею или сломать ногу, что одинаково нам не подходит…

Действительно, Толстой увидел громаду ледозащитной стенки, паровой кран, который легко поднимал вагонетки с бетоном; а по другую сторону плотины рыли днище бассейна и возводили каменную стену судового канала.

Всюду, насколько хватает глаз, видны торчащие сваи, каркасы, мосты, целые крепостные стены, леса, леса… Гремят машины, взрывается земля. У каменистого откоса Толстой остановился в изумлении: уж очень умно работала странная машина, только появившаяся в России. Об экскаваторах он, конечно, слышал, но так близко наблюдал его впервые. «Как гармонично устроена эта машина, — записал потом Алексей Толстой, — на вид неуклюжа, а так ловко все получается. Туловище похоже на вагон с трубой, внутри которого пыхтит машина, из вагона высовывается нос на цепях, а поперек носа ходит палец вверх, вниз, в стороны. А зубастый ковш на конце пальца величиной с комод? Просто поразительно… Как живая… Вот зарычала, повернулась, опустила хобот вниз, в грязь, хлебнула ковшом из-под низа л пошла скорее вверх по откосу. Как легко захватила каменную глыбу, несколько бревен, пудов двести земли и грязи и удовлетворенно повертывается к платформе рядом стоящего поезда, высыпает содержимое, и опять нос поворачивается к откосу, болтается челюсть, словно губами шевелит, ворчит что-то, бухается вниз, снова загребает камни. Пожалуй, такая машина может даже сочинять стихи…»

Толстой побывал и на правой стороне Волхова, походил по рабочему поселку, выросшему за два года на пустом месте. Есть здесь рабочий клуб, рынок, книжная лавка, школа, баня, столовая, просторные и светлые бараки для рабочих, типография местной газеты, здание управления… Зашел в столовую, посмотрел, как питаются рабочие. За столами — обедали кессонщики. Студень, жирные щи, мясо, печенье. Толстой порадовался: хорошо стали жить рабочие-строители, хоть вдоволь стали питаться. А давно ли голод тысячами косил людей…

На левом берегу Толстой подошел к костру, у которого грелись рыбаки. У них свои проблемы, строительство плотины распугало рыбу, осторожной стала. А раньше некоторые только этим и жили. Так и было до 1918 года, до прихода питерских рабочих, вздумавших построить здесь электростанцию, самую большую в Европе. Никто не поверил им, потому что они принесли с собой всего лишь шесть топоров. Было над чем посмеяться. Но питерские слов на ветер не бросают, хотя только сейчас размахнулись по-настоящему.

Поднимаясь вверх но обледенелым тропкам, Толстой любовался веселыми огнями ночного Волховстроя; «Вот глядишь и думаешь: это — огни того, что идет. Россия начала строить. Слова облеклись в плоть. Бури, страдания, пафос, гнев, бедствия прошедших лет наконец загорелись первыми вещественными огнями строительства… Но чем объяснить, что кое-кто хочет урезать кредиты на строительство? Разве не понимают, что если урежут, то строительство остановится? А весенний паводок может раскидать ничем не защищенную плотину? Разбегутся строители, а потом снова их собирать… Если представить, что такая точка зрения возможна, — то лучше сегодня же всем строителям взойти вон на те белеющие переплеты и вниз головой в черный Волхов».

Толстой близко к сердцу принял проблемы Волховстроя, и очерк получился по-настоящему боевым, и публикация его в праздничные дни рассматривалась с самой положительной точки зрения и автором, и советской общественностью. Вслед за этим очерком Алексей Толстой опубликовал в той же «Петроградской правде» свои размышления о новом читателе, которые все это время не давали ему покоя. «Литературные листки» — так первоначально называлась статья. Но потом, готовя ее как предисловие к сборнику рассказов «Черная пятница», Толстой уточнил ее название — «О читателе».

Вот так, в тревогах, в размышлениях о новой России, поездках в Москву, на Волховстрой, в работе над новыми произведениями, в обдумывании творческих замыслов, и пролетели первые полгода жизни в Питере. О Берлине и не вспоминалось. Все недавно минувшее казалось далеким сном; новые впечатления быстро отодвинули пережитое, которое становилось все отчетливее по мере того, как отдалялось. Отчетливее стал и его замысел большой повести об одном русском эмигранте, который вовсе и не переживал, не мучился в сомнениях и противоречиях от неясности своего места во время грандиозных событий революции и гражданской войны, а просто попытался урвать от жизни все, что она недодала ему, по его представлениям, в мирное время. Раз в жизни все сдвинулось и перевернулось вверх дном, то почему он не может воспользоваться открывшимися возможностями и не осуществить свои мечтания? «Тихонько, тихо, не противореча, никого не тревожа, бочком пробраться к счастью» — вот уж таких людей Толстой ненавидел всей душой. Для него эти люди олицетворяли все пороки мещанства. К ним не придерешься, они соблюдают все параграфы конституции, правительственные постановления. Вот и его герой» Семен Иванович Невзоров, ничем не выделяется из массы окружающих его людей. Даже напротив — Невзорова часто путают с другими, настолько невыразительна его внешность. Он безликий чиновник, ни блондин, нц шатен, и жизнь его протекала так же невыразительно и скудно вплоть до Февральской революции. А вот тут он почувствовал «восторг несказанных возможностей», поверив, что именно сейчас ждут его разнообразные приключения, богатство, слава, которые наобещала ему цыганка из табора: тут-то и ловить счастье голыми руками за бесценок — бери любое. Не плошать, не дремать. И он не оплошал, когда «счастье» улыбнулось ему: ограбил хозяина антикварного магазина. Сбылись его мечтания: «достать сто тысяч рублей, бросить службу и уехать из Петрограда. Довольно войны, революции! Жить, жить!» В поисках роскошной жизни он и покидает родной Петроград. Меняет личины, выдает себя то за графа, то за бухгалтера, то за торговца. Он понял, что ничего нет невозможного, в такое время можно помечтать и о троне. В конце концов этот жалкий человечишка добивается путем грязных махинаций и интриг богатства и независимости. Работал Толстой над повестью с большим удовольствием. Все давалось легко. Оно и понятно. Среда, в которой произрастали «ибикусы», была великолепно знакома ему, Герой окажется на литературном вечере футуристов в кафе «Бом», в котором неоднократно выступал и сам Толстой; ему, как Толстому, придется около суток сидеть в Курске, побывать в Харькове, жить в Одессе, бежать из России в Константинополь на том же пароходе «Кавказ», на котором и Толстой проделал мучительный путь по Черному морю… Отсюда богатство живых и точных подробностей, взятых Толстым из записной книжки, которую он вел во время странствий. Эти записи и наблюдения он почти дословно вставлял в повесть.

Редакция «Русского современника» подстегивала его; со второго номера началась публикация повести, а готова была только первая часть из трех. Он любил работать, как говорится, взахлеб, с полной отдачей сил. Вот и на этот раз он с головой ушел в повесть, первая часть которой «с колес» пошла в номер. Но не так-то легко сразу перейти к новому методу изображения пережитого. Тем более что его рассказ «Черная пятница» подвергся критике.

В январе 1924 года при Разряде истории словесных искусств Российского Института Истории Искусств образовался комитет по изучению современной литературы, на заседаниях которого авторы читали свои новые произведения, а собравшиеся обсуждали их, а заодно и насущные вопросы теории и практики литературного движения вообще. На одном из первых заседаний Толстой прочитал «Черную пятницу». Один из выступавших точно угадал замысел писателя, сказав, что герой рассказа совмещает в себе Чичикова и Хлестакова одновременно, хвалил за темп повествования, упрекал за конец — самоубийство героя. Б. Эйхенбаум тоже был не удовлетворен концом рассказа. Потом взял слово Евгений Замятин. Да, новая вещь Толстого несовершенна, сказал он, но именно поэтому он ее и приветствует. Несовершенство является признаком отхода автора от привычных ему форм. Недостаточно, чтобы «все была правда». С новыми материалами нужно работать новыми способам.

Эти упреки в адрес одного из лучших рассказов о многом заставили задуматься Алексея Толстого. И прежде всего о методе изображения. Ведь прежде он действительно стремился, чтобы «все была правда», все походило на прожитую жизнь, во всех деталях и подробностях, стремился к тому, чтобы читатели поверили в изображаемых им людей. Теперь же, создавая образ Невзорова, современного предпринимателя ж дельца, не брезговавшего никакими способами ради наживы, Толстой мог и что-то преувеличивать и таким образом стремиться к синтетическому показу этого распространенного явления не только в годы революции и гражданской войны, но и сейчас, в период нэпа. И если раньше, в «Рукописи» и в «Черной пятнице», в «Парижских олеографий» и «Золотом мираже», преобладали драматические картины, как и в жизни, то в новой повести Толстому захотелось провести своего героя через исключительные обстоятельства, пусть даже несколько условные и заостренные, доходящие до гротеска, зато ярче и выразительнее выявляющие всю омерзительность этого персонажа.

Да, в другом ключе Алексей Толстой и не мог себе представить приключения мелкого авантюриста, добившегося успеха только благодаря стечению обстоятельств. В какие только переделки не бросал его автор, но каждый раз какой-нибудь случай выручал Невзорова. И Толстой от души смеется над ним, как бы беспомощно разводя руками: ну что с ним поделаешь, и автор иногда бывает бессилен что-либо сделать со своим героем, раз он получился таким двужильным, изворотливым.

Толстой мог бы гораздо быстрее закончить повесть, но уж очень много времени отнимали театры, где сразу репетировалось несколько его пьес. «Любовь — книга золотая», которую он закончил еще в Берлине, была включена в репертуар Первой студии Художественного театра; Большой драматический театр в Петрограде готовил постановку пьесы «Бунт машин», опубликованной во втором номере «Звезды» за 1924 год; Московский театр комедии репетировал переработанную им пьесу американского драматурга О. Нейла «Анна Кристи»; только комедия «Великий баритон» не удавалась ему.

Серафима Бирман, вспоминая театральный сезон 1923/24 года, писала в книге «Путь актрисы»: «Мы вложили в этот спектакль («Любовь — книга золотая». — В. П.) всю нежность к пьесе, оттого, несмотря на ее иногда грустный юмор, лирическая струя победила. Пьесу включили в репертуар. И вот вместе с Владимиром Афанасьевичем Подгорным отправились в Политехнический музей (где в тот вечер выступал приехавший из Ленинграда Алексей Николаевич Толстой) сообщить ему, что мы отстояли его пьесу, потому что любили и произведение и автора.

Как он был счастлив!

Сколько впоследствии достиг он громких побед, но «первенькая» эта удача, как подснежник из-под снега, шепнула его сердцу, что зима прошла… Как он целовал нас — добрых вестников!

«Любовь — книга золотая» прошла шестьдесят раз с аншлагами. Это был веселый и трогательный спектакль…»

Театральные увлечения довольно часто заставляли Толстого откладывать какую-нибудь прозаическую вещь. Уж очень неблагополучно обстояли дела с театром в России. В прозе и поэзии можно было опираться на авторитет Горького и Брюсова, «часто выступавших в журнальной периодике и до известной степени определявших уровень русской литературы. А вот в театральном мире тон стал задавать Мейерхольд, творческий облик которого был известен Толстому еще по «Бродячей собаке» в Москве. Трагическое время революции и гражданской войны, кажется, ничуть не изменило его. По-прежнему веяло бездушием от его постановок. По-прежнему он заставлял проделывать «цирковые трюки» даже исполнителей классических ролей. В этом Толстой убедился, побывав на двух спектаклях театра Мейерхольда: на «Великодушном рогоносце» и на «Лесе». То, что он увидел, не удивило Толстого. Удивило и возмутило отношение некоторых театральных критиков, считавших эти постановки достижением русского театра нашего времени. «Зритель получает конденсированный и очищенный образ эмоции или мысли, до странности убедительный, — то и дело слышал он. — Под оболочкой буффонады выступают в ритмическом нарастании образы, ужасающие обнаженной правдивостью».

Наконец его прорвало, весь темперамент сатирика и юмориста Толстой обрушил на эти формалистические трюкачества в фельетоне, который опубликовал «Театр» в феврале 1924 года.

«Заметки на афише: лифт, косяки, актер. Эта замечательная афишка, найденная мною в одном из театров, была вся исписана чернильным карандашом. Я привел в порядок эти записи. Я снабдил их заголовками. Вот они…»

Так начинается эта дерзкая по своей смелости статья, в которой убедительно развенчивался бездушный эстетизм Мейерхольда. Особенно возмущает Толстого надругательство режиссера над классикой, так называемое оживление канонического текста всякого рода трюкачествами. В частности, Большов в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся» во время реплик лезет на шест, прыгает с шеста на конструкцию, вертит колесо, занимающее половину сцены, ложится, поднимает ноги, подпрыгивает, раскачивается на семафоре. И все для того, чтобы оживить действие, поразить зрителя. Актер ни одной минутки не должен стоять спокойно, то и дело кидаясь в стороны, а реплики непременно произносить нечеловеческим голосом, вызывая у зрителя юмористическое отношение ко всему происходящему. Эта установка формалистов на развлекательность театра не могла быть принята современностью.

«Старый актер — ходит и говорит, а то еще и сядет. Разве это движение, разве это современность? — иронизирует Толстой. — Это болото! Нет, актер современного театра должен скакать на площадке, хвататься руками, лазить, скатываться, прыгать, вертеться юлой.

Например, «Король Лир» в новом понимании: старик, старик, а откалывает, мол, такие колена, хоть и молодому впору. Не хочешь, а заржешь. Вот как надо «Лира» ставить. Во рту у него лампочка должна вспыхивать, — в штанах — автомобильный гудок, на ногах — пружины.»

Всех этих резонеров, комиков, любовников — к шуту. Одно амплуа, американский монтаж. Возьмите, например, Монахова. Какой в нем матерьял дремлет. Ах! Его бы можно обучить как-нибудь ужасно скрипеть зубами или падать плашмя с колосников. Упал, вскочил, скрипнул и гаркнул: «Пусть скажет Марк Аврелий, что нездоров я…» И пошел колесом. Весь театр лег со смеху. Да, рутина заедает большой талант».

Почти в это же время с такой же острой критикой формалистического эстетизма Мейерхольда выступает и Михаил Булгаков, которого Толстой знал по его публикациям в «Накануне» и ее литературном приложении. В очерке «Листочки из блокнота» Булгаков признается, что театр для него «наслаждение, покой, развлечение, словом, все, что угодно, кроме средства нажить новую хорошую неврастению». Едко, остроумно иронизирует Булгаков по поводу новаторских «штучек» Мейерхольда, разоблачая всю надуманность подобной «биомеханики». «Может, Мейерхольд и гений. Но не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр, — заканчивал свои острые заметки Михаил Булгаков. — Спас меня от биомеханической тоски артист оперетки Ярон, и ему с горячей благодарностью посвящаю эти строки».

Критиковал Мейерхольда и нарком Луначарский, упрекая режиссера ва то, что он предоставляет актеру возможность для цирковых трюков в любой пьесе. Луначарский прямо заявляет: «Но, конечно, так мог бы подумать тов. Мейерхольд, если бы он жил в Америке. А он живет в Москве, и он коммунист». А чуть раньше по поводу «Великодушного рогоносца» он писал: «Все это тяжело и стыдно, потому что это не индивидуальный уклон, а целая, довольно грязная и в то же время грозная, американствующая волна в быту искусства».

Толстой и Мейерхольд — вот два разных пути в жизни, приведших к разному жизненному итогу: один стал народным художником, признанным всем народом, а другой так и остался талантливым экспериментатором.

Алексей Толстой принципиально не принимал эстетическую концепцию Мейерхольда, боролся против нее как художник и публицист. Но это не мешало ему в течение десятилетий сохранять со своим «противником» добрые, товарищеские отношения.

Сейчас борьба только начиналась — борьба по самому большому счету. Толстой неоднократно высказывался по коренным проблемам спора. В статьях «О читателе», «О кино», «О Пушкине» Толстой резко и определенно заявил о своей верности классическим традициям русского реализма.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК