ДРЕВНИЙ ПУТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сколько уж раз за последние месяцы Толстой оказывался в дороге, но никогда еще не испытывал такого сложного, противоречивого душевного состояния: вроде бы и радостно, избежал новой встречи с красными, а вместе с тем неопределенная будущность на чужбине порождала тоску, неуверенность, отчаяние.

Толстой подолгу смотрел на плещущие за бортом волны, вглядывался в туманную даль прибрежных скал и думал, перебирая в памяти события недавних дней. Как мучительно и тяжело складывалась жизнь! Дети, чемоданы, рукописи, а впереди — полная неизвестность. А кто виноват?

Пароход «Карковадо» шел древней дорогой человечества. Геллеспонт, Эллада, ущелья Арголиды, Гиперборея… Прислонившись к перилам, Алексей Толстой пристально всматривался в тихо проплывающие берега. Прошло два месяца, как он с семьей покинул Одессу. И сейчас направлялся в Париж той же древней дорогой купцов и завоевателей, которая издавна соединяла Запад и Восток. А сколько тайн хранит морская пучина, глотавшая и ладьи ахейцев, и пышные корабли Византии. А что скрывают эти холмистые берега? Какие царства покоятся под ними?

Словно тысячелетняя история оживала перед художником. Борьба народов и племен, расцвет и гибель целых государств. За что воевали и гибли? Вот и он, граф Толстой, писатель… К чему он стремится или должен стремиться?..

Прозвенели склянки. Сменялась вахта. Толстой закрыл глаза и вспомнил Москву, свое окно, выходящее в тихий арбатский переулок, утреннее пробуждение города, внизу понукание извозчика, свой стол с книгами и рукописями, и жажда творческой работы с новой силой проснулась в нем: он так и не закончил пьесу, а сколько замыслов… И снова воспоминания вереницей поползли перед ним. Семь дней на «Кавказе» и три карантинных в Босфорском проливе — это серьезная проверка на прочность. Кого только не встретил здесь Толстой. На двух палубах и в четырех трюмах настоящий ноев ковчег современности: члены монархического союза, дельцы, фабриканты, заводчики, финансисты, одесский губернатор с двенадцатью чемоданами денег и железным сундуком валюты, члены Государственной думы, две контрразведки, в том числе и монархическая. Были здесь и эсеры, меньшевики, анархисты, то есть те, кто недавно выступал за революцию, а теперь бежал от нее.

Сколько же пережито за эти два месяца. Только десять дней на «Кавказе» чего стоят. Думали, лишь бы сесть на пароход, как уже наступит райская жизнь, где нет ни революций, ни завистливой грызни между собой, где сразу восстановится строгий и справедливый порядок. Ничуть не бывало. Затихшая было борьба вспыхнула еще жарче. Монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики — каждый лаял друг на друга и всю вину старался спихнуть на кого угодно, только не на свою партию. Так и сыпались взаимные обвинения. Никто не хотел примириться с поражением. И от кого — от большевиков?! Запомнился вечерний разговор около котлов с тем вкрадчивым господином, который грозился устроить в Париже «Русскую витрину», где в центре он прибьет записную книжку одного известного деятеля Государственной думы и Учредительного собрания. Вся книжка, оказывается, заполнена адресами врачей и рецептами средств на предмет лечения триппера. А тут же реестрики — сколько у кого взято взаймы.

А что ж, и устроит… Портреты Чернышевского, Урицкого, флаги и записная книжка. Только почему он в восторге от большевиков? Какой-то инфернальный контакт с ними. Ах да… Ведь он же говорил. Чем хуже, тем лучше. «Решительные мальчуганы. Чистят направо и налево: и господ интеллигентов под корешок, и святого мужичка в корень. Вот только насчет рабочих они какую-то кислоту разводят. За всем тем, глядишь, через полгодика и расчистят нам дорожку к власти… Да, да, у большевичков есть чему поучиться». Кстати, кажется, именно этот вкрадчивый господин рассказал ему о тайных заседаниях наверху, в курительной, членов Высшего монархического совета. Да, вроде бы он. Да и рассказывать тут нечего. Он сам все видел. Щегловитов десять дней просидел около кухни вместе с женой и горничной. Ругал жидов и французов. Сосновский пьяный говорил, что только один есть способ управления — лупить нагайкой. Сами виноваты, кричал он, барин ходит в праздник с парнями по деревне и смеется над попом. А нужно снимать шляпу. А Рутенберг все-таки очень похож на гоголевского Вия. Как обрадовался старый Шредер, узнавший, что никто не тронет его. Бедный, он в постоянной панике: «Я думал, что начнется избиение…» Богачи, старые дамы, сидящие всю ночь на сундуках. Вонь и смрад темных трюмов. Словно после погрома, люди никак не могут опомниться и прийти в себя. Злоба и тупое равнодушие на лицах, в поведении, в разговорах. Никто не сожалел о России, никто не хотел продолжать борьбу. Повсюду часовые, чуть ли не в каждой каюте свои маленькие штабы, свои командиры, вестовые, приказы, во всех трюмах трещали пишущие машинки. Столько перевели бумаги, а порядка не восстановили. Одно разложение. Да и как же могло быть иначе? Пятьдесят пять генералов, сидящих по трюмам и поминутно посылающих офицеров достать то-то и то-то. Две соперничающие между собой контрразведки…

«Какая нелепость! Какое отчаяние! Если бы нашим пращурам показать книгу жизни, перелистать все страницы грядущего… Это просто глупая и жестокая книжка, сказал бы пращур, здесь какая-то ошибка: смотрите, сколько хорошего труда затрачено, сколько развелось народу, сколько построено отличных городов. А на последней странице все это горит с четырех концов, и трупов столько, что можно неделю кормить рыбу в Эгейском море… И этот пращур будет прав. Где-то ошибка, где-то допущен неверный ход в шахматной партии, видимо, история свернула к пропасти. Какой прекрасный мир погибает… Зачем были Эллада, Рим, Ренессанс, весь железный грохот девятнадцатого века? Или удел всему — холм из черенков, поросший колючей травкой пустыни. Нет, нет, — где-нибудь должна быть правда…»

Наконец-то вышли в Эгейское море. Все дальше уходили берега, на которых виднелись следы войны: остатки казарм и взорванных укреплений, полузатопувший пароход. Впереди резвилось стадо дельфинов.

— Мама, мама, дельфин… — этот радостный крик русского ребенка заставил Толстого очнуться от нахлынувших воспоминаний. Чуть старше Никиты, белокурый, он излучал столько ликования и счастья, что Толстой невольно залюбовался им. Потом поглядел на мать, державшую его. Нетрудно было догадаться по ее исплаканному лицу, грязному пуховому платочку на плечах и стоптанным башмакам, что она пережила. И что ждет ее? До плясок ли дельфинов ей?

— Ах, как это прелестно, — заскрипел совсем рядом фальшивый женский голос. Толстой повернулся. Так он и знал. Самозванка. Выдает себя за благородную, а сама носит поддельные соболя и везет в Марсель четверых проституток, насулив им золотые горы. Рядом с ней стоял плохо одетый мужчина, о котором говорили, что он картежный мошенник. При виде Толстого он почтительно поклонился. «Вот они… Правду говорят, когда гибнет дом, раньше всех изо всех щелей выползают клопы», — подумал Толстой.

…Пассажиры пристально вглядывались в гребнистый остров, покрытый грозовыми тучами. Легендарный Имброс — остров громовержца Зевса. А с левого борта — земля героев Троада. «Вот где каждый холм, каждый камень воспет гекзаметром. Вон курганы, может, это могилы Гектора и Патрокла. Именно тут, возможно, были вытащены на песок черные корабли ахейцев, а чуть дальше поднимались циклопические стены Трои, вокруг которых разыгралось столько драматических историй! Здесь зачиналась трехтысячелетняя история европейской цивилизации. С тех пор и поныне не нашлось, видимо, иного средства поправлять свои дела — кроме меча, грабежа и лукавства. Герои Троянской войны были по крайней мере великолепны в гривастых шлемах, с могучими ляжками и бычьими сердцами, не разъеденными идеями торжества добра над злом. Они не писали у открытого окна книг о гуманизме… Все превратилось в суррогат, повсюду ложь, которой больше не хотят верить… Гибель, гибель неотвратима… Историю нужно начинать сызнова… Или…»

— Попаду. Пари хочешь? — прохрипел из кучки русских эмигрантов чей-то нагловатый голос.

— Не надо. Тут тебе не Россия. Лучше брось его в море.

— Нет уж, не брошу. Этот шпалер еще пригодится мне. Скольких я ухлопал из него. Поднять рубашку и под сосок…

В человеке с револьвером Толстой узнал Москаленко. «Вот ведь странный этот человек. Из очень хорошей семьи. Учился в университете. Воевал в мировой войне, был ранен. Поступил в корниловские отряды. Человек, у которого нет нельзя. Обе ноги изуродованы. Постоянно ходит с револьвером. Верный товарищ. С дамами — рыцарь. А говорит на воровском жаргоне. «Шпалер», «закопался», «подскочил по службе», «профинтил». Неужели он действительно, как говорят, в Севастополе при немцах провоцировал, выслеживал и убивал большевиков. Сам убил больше ста большевиков… Чудовище какое-то… Может, поэтому после боев и убийств не мог жить дома, заболел, стал невменяемым… И теперь бежит, не зная куда…»

Скольких друзей и знакомых он наблюдал в это тяжелое для всех время! Многие сохранили свое достоинство, но сколько при этом было борьбы, колебаний, сомнений, угрызений совести. Сколько вынесено душевных страданий. И все-таки Толстой видел и тех, кто, толкаемый нуждой, шел на компромиссы с совестью, отступал от общепринятых моральных норм. В поисках заработка иные беженцы доходили до поступков циничных, особенно почему-то ярко это сказывалось в Константинополе, где процветали русские притоны. Среди людей, оторванных от Родины, лишенных живительного прикосновения к родной почве и родной действительности, в беженстве, как это имело место и в старой дореволюционной эмиграции, стали развиваться — влияние безделья — сплетня, клевета, взаимная ненависть, злоба, эгоцентризм, мелочная грызня, игра самолюбий, влияние больной печени и нервов. Этой затхлой и душной атмосферой деморализации в значительной степени заражен беженский русский мир, от проявлений жизни интеллигентных кругов которого порою отдает запахом тления, разложения и распада.

Толстой видел, что иные беженские круги свою энергию отдают на взаимное подсиживание, брань, крикливую и неприличную полемику. Все это тоже в известной степени не свидетельствует ли о нравственном упадке, о моральном развале, о непристойной утрате чутья дозволенного и допустимого?

…А как трогательна была вечерня на палубе… Дождичек… Потом звездная ночь. На рее висит только что зарезанный бык. И архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, с панагией служит и все время пальцами ощупывает горло, словно от удушья, словно его давит кто-то… Как это он сказал?.. Да… «Мы без Родины молимся в храме под звездным куполом… Мы возвращаемся к истоку — к Святой Софии. Мы грешные и бездомные дети… Нам послано испытание…» Как пронзительно действовали эти слова, некоторые плакали, закрываясь шляпами, а другие с трудом сдерживали себя… У всех была только одна мысль: поскорее добраться до этого истока. И когда рано утром, поднявшись из трюма, он увидел в тумане смутные очертания четырех минаретов и купол Софии, мечеть Сулеймана, а затем, как только туман стал чуть-чуть рассеиваться, показались тронутые розовым солнцем прямоугольники домов Перы, какой вздох облегчения вырвался из его груди: слава богу, доехали. Семь дней на «Кавказе» остались позади. Потом три карантинных дня, когда пугающие своей новизной слухи, а вслед за ними поднявшаяся на корабле паника чуть ли не довели до сумасшествия многих пассажиров. Потом перегрузка на «Николай». Офицеры, которых выгоняют из трюма прикладами. Изящные английские катера с изящными людьми. Веселая жизнь на берегу. Все это не очень-то легко было перенести.

…В Салониках, где «Карковадо» впервые бросил якорь, Толстой смотрел, стараясь запомнить, на голые бурые горы, на холмы, сбегающие к морю. Город раскинулся на склоне гор и виден был как на ладони. Сильное впечатление производили остатки древних стен и белые иглы минаретов над пустынными кварталами.

По трапу уже бежали зуавы; которых, как потом выяснилось, хотели отправить на одесский фронт, но после того, как они запротестовали и выбрали батальонный Совет солдатских депутатов, решили возвратить домой. По другому трапу вереницей поднимались с большими корзинами, полными угля, одинаково черные греки, турки, левантинцы. Вниз летели пустые корзинки. Зуавы махали фесками берегу. Пассажиры лениво наблюдали за всем происходящим.

Как только «Карковадо» снова вышел в море, справа показался Олимп, весь в снегах и лиловых тучах. Налево, из моря, возвышалась туманная громада — Афон. Повсюду видны острова архипелага, крутые, каменистые, желтоватые, покрытые низкорослым лесом. Потом — Фракия, Калабрия, Сицилия, Мессина, Неаполь…

Алексей Толстой почти все время находился на палубе. То, прислонившись к перилам, пристально вглядывался в проплывающие берега, занося кое-какие наблюдения в записную книжку, то сидел в шезлонге, любуясь, как в оранжевой пустыне моря опускается солнце, или подъехавшим на своей лодке классически живописным стариком нищим, или облепившими пароход продавцами кефали.

Но шумные, бесцеремонные зуавы то и дело отвлекали его, заставляли с беспокойством глядеть в их сторону. Такие молодцы могут выкинуть что угодно. «Как было спокойно, тихо без них. А теперь шумом, хохотом, возней они наполнили весь этот пароход, который просто трещит от их беготни. Всюду суют свой нос, будто взяли «Карковадо» на абордаж. А жаловаться капитану бесполезна, он руками только разводит… Удастся ли этой жабе уберечь своих девочек от этих сильных, жадных и веселых варваров?.. Сможет ли каюта кочегара, куда она закрыла их на ключ, спасти их от растерзания, ведь они уже пронюхали об этом… А, бог с ними… Займись своими делами, граф Алексей Николаевич Толстой. Тебе терять нечего. Есть твоя культура, твоя правда, то, на чем ты вырос, то, из-за чего считаешь всякий свой поступок разумным и необходимым… А есть вот эта жизнь, жизнь миллионов. Ты слышал топот их ног по кораблю?.. И жизнь их не совпадает с твоей правдой. Они, как синеглазые скифы, смотрят с далекого берега на твой гибнущий корабль с изодранными парусами. Делись с ними своим отчаянием, сомнениями, расскажи им о невозможности выбора единственно правильной дороги сейчас у себя на родине, в ответ услышишь только гнев и возмущение, дикий восторг перед нашей революцией…»

Женский крик, донесшийся откуда-то из нутра парохода, прервал размышления Толстого. Послышался здоровый мужской смех. По палубе торопливо пробежала хозяйка девочек. Оказывается, зуавы попытались сломать дверь в кочегарке, но им кто-то помешал, и они успокоились.

И снова поплыли одна за другой картины воспоминаний… Остров Халки в Мраморном море, где поселились беженцы из России. Люди — бывшие офицеры русской армии, поэты, журналисты, дельцы, торговцы — сатанели от жары, клопов и безделья. Ненависть к большевикам не знала предела. Поэт Санди из Харькова, совсем еще мальчишка, в матросской рубашке, самоуверенный, нагловатый, встретившись с Толстым, предложил купить томик Вольтера. На недоуменный взгляд Толстого виновато объяснил:

— Тоскливо на душе. Хочется чуть-чуть забыться, понюхать кокаинчику… Меня за большевика считают.

Толстой посмотрел на грязную и лихо смятую морскую фуражку, на большой и крепкий нос. Юношеское бритое лицо его, бледное и по-женски красивое, с маленькими, темными, нагловато ускользающими глазами, чем-то заинтересовало Толстого, и он предложил ему пойти на мостки. Там, за лодками, Санди улегся на горячих досках, а Толстой, поджав ноги, уселся рядом с ним. Санди, лежа на животе, читал стихи Игоря Северянина. В голосе его слышалась издевка. И, нюхая табак из тавлинки, он то и дело насмешливо опрашивал: «Ну что, хорошо?» То льстил, то издевался, то снова читал стихи и, перебивая сам себя, говорил, что завтра же снимет с себя все эти нелепые подозрения. Потом они вернулись, он занял у Жихаревой 40 пиастров, пошел напротив в аптеку, купил кокаину, стал в дверях: «За ваше здоровье, — нюхнул, — теперь пойду обедать». Через неделю после этой встречи Санди нашли задушенным.

Знакомый подполковник, встреченный Толстым в тот же день, рассказывал:

— Вы понимаете, все началось с брошюрки, которую я нашел в общежитии. Заглавие оторвано, взял от скуки и читаю. Подходит ко мне полковник Тетькин, может, знаете, строгий такой насчет взглядов. Ты, говорит, откуда ее взял?.. Ты, говорит, большевик, сукин сын. Это я-то большевик! И начинается форменное дознание. Взял книжку. Стал припоминать. Вроде на окне лежала. Кто ее на окно положил? Это не первый, мол, случай — брошюры агитационного содержания подбрасывают. Стали мы перебирать всех стрюков — на кого подозрение. Поручик Москаленко и указал на Санди. Как же так, говорю, Санди — литератор, честнейшая личность. Но не хотели и слушать, настолько все озлоблены, особенно этот Москаленко. Контужен, два ранения в грудь, нога разворочена осколком, жена расстреляна в Екатеринославе, сам после расстрела из общей могилы вылез… Во сне вскрикивает. Кровь душит. Видимо, Москаленко и прикончил его.

В карманах его были найдены коробочка с кокаином, сосновая шишка, носовой платок, десять пиастров, неотправленное письмо: «Едва не расстреляли в Киеве, а белые считают меня за большевика… Мне очень тяжело-дорогая мамочка…» Вот так-то. Не был он большевистским разведчиком, как думали…

Толстой очнулся, воспоминания растаяли, словно мираж. Вечерело. Затихала дневная суета.

Ранним утром, едва «Карковадо» вошел в бирюзовоголубые воды Тирренского моря, благополучно миновав опасный пролив, где блуждающие мины причиняли немало вреда судам, разнесся слух, что надвигается шторм.

Толстой с беспокойством посмотрел на небо. Действительно, оно не сулило ничего хорошего. Пассажиры заволновались тоже, то и дело поглядывали на небо.

Пронзительные боцманские свистки. Загремел гром, полыхнули молнии. И «Карковадо» весь заскрипел под ударами налетевшего ветра.

Всю ночь проблуждали у берегов Сицилии. Буксиром доставили «Карковадо» в Мессину. А уж оттуда путь лежал на Марсель. При виде марсельского маяка облегченно вздохнули. «Все позади. Древний путь окончен», — радостно подумал Алексей Толстой.

На первых порах Толстым крепко помог С. Скирмунт, родственник Натальи Васильевны: они поселились у него на даче в Севре.

Вскоре после приезда в Париж у Толстого возникает мысль написать роман о своих хождениях по мукам. А сколько таких, как он?.. Десятки, сотни, тысячи… Бездействие в такое время казалось ему равным преступлению.

Замысел захватил его. Работая над романом, он все время тосковал по Родине. Оторванный от привычного и дорогого, он в первые же месяцы почувствовал, что значит быть парией, человеком «невесомым, бесплодным, не нужным никому, ни при каких обстоятельствах».

Летом 1920 года Толстые отдыхали на севере Франции. Здесь пришли к нему первые сомнения: «Бретань. Крошечная деревушка на берегу моря. Из далекой России доносились отрывочные сведения о героических боях с поляками, о грандиозных победах у Перекопа. Я работал тогда над первой книгой трилогии «Хождение по мукам». Работа двигалась к концу. Но вместе с концом созревало сознание, что самое главное так и осталось непонятым, что место художника не здесь, среди циклопических камней и тишины, нарушаемой лишь мерным рокотом прибоя, но в самом кипении борьбы, там, где в муках рождается новый мир».

Однажды, уже вернувшись из Бретани, Толстой прогуливался по парижским улицам. Задумчиво всматривался в быстро мелькающие лица торопливо идущих людей. В этот час Итальянский бульвар был шумен и многолюден. Цепкий художнический взгляд Толстого замечал буквально все: и то, что выходившие из магазинов и контор почти одновременно служащие сразу образовали тесную и шумную толпу на широком тротуаре; и то, что большинство в этой толпе составляли женщины; и то, как шумно, весело пробиралась в этом живом потоке стайка озорных подростков, не пропускавших ни одного случая, чтобы не посмеяться. Вот столкнулись два толстяка, смешно поднимая локти, надуваясь, стали выяснять, кто виноват. Откуда-то взявшийся негритенок в красной шапочке тащил полосатую картонку. До слуха Толстого сквозь рев и шум сплошного потока автомобилей донесся столь же привычный грохот падающих железных штор на окнах. Под ногами шелестели обрывки газет. Высокие платаны уже облетели, голые сучья, как руки, вздымались высоко в небо. Все это уже стало привычно… Даже воздух, пропитанный потом, духами и запахами алкоголя.

Алексей Толстой неторопливо двигался в толпе. Рядом шел Никита, крепко держась за руку отца. Сколько взглядов, мелькающих, точно спицы в быстро катящемся колесе. Только этот шум и мельтешение лиц не действовали на Толстого, словно оградившего себя магическим кругом, через который уже никому и ничему не переступить… Что ждет Россию? Либо ее окончательная гибель, потеря имени ее в истории, либо Россия все-таки найдет свою правду, восстановит свою государственность и былую мощь? Междоусобная война кончилась, красные одолели. Нельзя жиль больше инерцией прошлой борьбы. Нельзя больше жить дикими слухами и фантастическими надеждами. Бред наяву кончился. Пора трезво посмотреть на происходящее в Европе и России. Только сумасшедшие могут еще надеяться на падение Москвы и падение большевистского режима вообще. И только сумасшедшие могут радоваться захватническим намерениям панской Польши и чудовищному голоду в России. В числе многих эмигрантов Толстой не мог сочувствовать белополякам, напавшим на русскую землю, не мог согласиться на установление границ 72-го года или отдачу панской Польше Смоленска, который 400 лет тому назад прославил своей обороной от польских войск воевода Шейн. Всей душой Толстой желал победы красным войскам. Какая несуразность… А некоторые оголтелые эмигранты призывали поляков навести порядок в России, надеялись, что им удастся разгромить большевиков. Такая позиция Толстому была непонятна, противоречила его патриотическим убеждениям. А кто виноват в новом испытании России — в голоде? По слухам, по газетным сообщениям, там наступили прямо-таки апокалипсические времена. Страна вымирает. «Не все ли равно, — думал Толстой, — кто виноват, когда детские трупики сваливают, как штабеля дров, у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно виноваты».

— Папа, ну что ты не отвечашь? — теребил его за рукав Никита.

— Что тебе? Не видишь, я задумался…

— Пана, а что такое сугробы?

— Сугробы? Ну, знаешь, это такое…

Толстой неопределенно махнул рукой, все еще думая о своем. А потом, когда до него дошел смысл вопроса, возмутился:

— Как, ты не знаешь, что такое сугроб? А впрочем, откуда? Вое правильно.

Ему живо представилось его детство. Как хорошо было бултыхнуться в мягкие пушистые сугробы. Он вспомнил свою самую, наверное, счастливую пору жизни, свой степной хутор, пруд, речку Чагру, летние светлые ночи на току, свою первую влюбленность, милые и добрые лица матери и Бострома, вспоминал все бывшее, ушедшее, вспоминал звездные ночи и бешеные скачки по степи, и душа его наполнялась вновь оживающими подробностями и деталями давно прожитой жизни.

Они с Никитой пришли домой. Он вошел в свою комнату. Здесь было тихо и светло. Вот о чем надо сейчас писать — о своем детстве, о России…

…Этот эпизод вспомнила и записала Наталья Васильевна Крандиевская. Вскоре, замечает она, Толстой действительно начал писать «Детство Никиты» — «Повесть о многих превосходных вещах». Почти год назад он пообещал одному издателю небольшой рассказик, а сейчас, когда начал работать, вспоминал сам писатель, «будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве». Одна из первых глав повести так и называлась — «Сугробы».

А вскоре Толстой взялся за современный сюжет, который глубоко взволновал его. История о том, как некая Людмила Ивановна потянулась к некоему Николаю Николаевичу Бурову в надежде как-то получше устроить свою судьбу, заинтересовала его. Ему захотелось в этой в общем-то тривиальной истории показать и наметившийся сдвиг в настроении определенной части русской эмиграции. Любовная истории служит здесь как бы фоном, на котором четко проступают новые настроения Николая Николаевича. Он так же одинок в Париже, как и Людмила Ивановна. Но он холоден с ней, сух, сдержан, может две недели не сказать ей ни слова. «Вы меня точно каменной плитой придавили», — жалобно признается она ему.

Нет, Буров не сухой, не черствый, в нем есть и благородство, и не равнодушен он к жизни и женщинам. По другой причине он сух и холоден: он решил покончить с собой, он не может вернуться в Россию, а без нее жизнь ему кажется ненужной и бессмысленной. Полгода назад, когда он познакомился с Людмилой Ивановной, такой же, как и он, перелетной птицей, точно ветром занесенной из Москвы в Париж, Буров мечтал: «Вернемся в Россию новыми людьми, настрадались, научились многому. Видите — бегут домой: веселые, усталые, — бегут каждый в свой дом… Бог даст, и мы с вами скоро увидим свой дом, свое окошечко на улицу, свое солнце над крышей… Нужно научиться ждать… Как жаль, что мы не унесли с собой горсточки земли в платочке… Я бы клал ее па ночь под подушку… Как я завидую, как я завидую этим прохожим…»

Толстой каждый день с горечью перелистывал газеты, в которых сообщались ужаснейшие известия. Вот и его герой Буров ездил в Финляндию, хотел пробраться в Россию, но случайные знакомые отговорили его: «России больше нет, а есть кладбище и страшные люди, не похожие уже больше на людей, — все сошли с ума».

После этой поездки Буров стал еще угрюмее и холоднее. Он спокойно думает о смерти как об избавлении, как о вечном сне, покое, темном и глубоком, как бесконечная, ледяная бездна вселенной.

Точно так же, как и его герой, Толстой тоскливо размышлял: «Там в месяц, в среднем, умирает три миллиона душ собачьей смертью. Сто тысяч ежедневно… Маленькие дети лежат у дорог, на сухой земле, ручки и ножки у них, как спичечки… Они же не виноваты… Вымирает целая раса… А что я могу сделать… спасти никого не могу. Изменить ничего не могу». Но нет, надо жить. Бороться за жизнь. Стоило Бурову перегнуться через решетку, и все кончено. Но этого он решительно сделать не мог: «Все давным-давно было пережито — и отчаяние, и бешеная злоба на тех вивисекторов, научных исследователей, учеников великого инквизитора, и омерзение к себе, и твердое решение прыгнуть из этой чужой, пестрой жизни в таинственную бездну…

— Проклинаю тех, кто возненавидел жизнь и задушил мою родину душным и мертвым бредом… Фантазеры… Мечтатели… А я — лучше их? Что я делаю — тоже — бред, бред, бред… Какие-то проклятые мертвые мысли…»

И вдруг пронзила Бурова острая жалость к Людмиле Ивановне, такой скромной и такой одинокой. А если она сегодня решится покончить с собой? Тогда совсем ничего не останется. И Буров в страхе бросается к ней в отель, чтобы предупредить самое ужасное.

Повесть «Настроение Н. Н. Бурова» кончается полным примирением. Жалость или любовь оказалась выше отчаяния: «Может быть Россия не погибнет… Не знаю, не понимаю… Но я знаю — когда плачет ребенок, когда вы плачете от обиды, — это истинная правда…» Она растрогана и прощает его.

И сам Буров, и его настроения довольно точно отражали процесс духовного обновления известной части русской эмиграции, в том числе и Алексея Толстого. По-разному отнеслись эмигранты к нападению панской Польши на Россию, а потом к еще более трагическому событию, потрясшему родную страну, — небывалому до сих пор голоду: только самые оголтелые ликовали, ожидая скорого конца большевистской России. Те же, в ком осталась хоть капля совести и сострадания, сочувствовали. Алексей Толстой относился к тем, кто мучительно переживал страдания своего народа, открыто выражал надежду на успешное преодоление трудностей.

Разное отношение к этим событиям снова заставило его глубоко задуматься о пережитом… Сколько уж времени прошло с тех пор, как приехали сюда, сколько уже пришлось испытать… Настоящее хождение по мукам. Эмиграция как нечто целое напоминает скорее гниющее болото: с виду все хорошо, зеленые бугорки просто радуют глаза, а ступишь ногой, сразу и провалишься. Затянут в свои политические сети, опутают либо монархисты, либо эсеры, либо меньшевики, либо… Да и сколько же их, группочек в русской эмиграции?

Толстой в ожидании чего-то нового, дающего пищу для размышлений, взял читать сборник «Смена вех», авторы которого надеялись на перерождение большевистской России и потому призывали к осторожному с ней сотрудничеству. Не все еще потеряно. И если наметилось течение в русской эмиграции к признанию России, то и он должен всерьез над этим подумать. Давно ли он с тревогой смотрел в будущее, видя кругом только чужое, чувствуя в сердце все растущую тоску по родным просторам, по родной русской речи. А сейчас незаметно душа успокоилась, начало приходить обычное равновесие.

Да, невиданная русская революция напугала многих, ушедших за рубежи своей Родины. Слишком мало она отводила времени на раздумье. Но Маяковский, Есенин, Горький, Блок, Брюсов остались в России. Да и Сергеев-Ценский с его прекрасным рассказом «Смесь»… Все это отдельные кусочки новой литературной России… И не об упадке говорят эти кусочки, а о возрождении культуры русской. Вокруг этого настоящего, подлинного много всякой шелухи наслоилось, но подует ветер, и шелуха отлетит.

Трудно во всем этом разобраться. Все было так запутано, перекручено, что нужны были долгие дни и месяцы мучительных размышлений, чтобы отыскать истину, ту единственную дорогу, которую он всегда с таким трудом в конце концов отыскивал.

Часто бывало на Руси: только подает голос новый талант, как его начинают окутывать туманом соблазнов. Появятся деньги, женщины, кутежи, скандалы, и незаметно для себя талант, только-только проклюнувшийся в художнике, начинает угасать или видоизменяться, приспосабливаться к новым обстоятельствам жизни. Самое трудное и опасное время! И чем крупнее талант, тем опаснее для него первые соблазны общественного признания. Алексей Толстой в первые годы своей литературной деятельности допускал много промахов.

Ему не удавалось выдержать первый натиск общественного мнения. Нужны монашеская стойкость и суровая дисциплина, а Толстой начисто был лишен этих качеств. Уж слишком легко и быстро он вошел в литературу, был принят во всех салонах и обществах, повсюду восторгались его талантом. И если б не выпавшие на его долю испытания, кто знает, не затянула бы его салонная тина…

В Париже Алексей Толстой, во что бы то ни стало стараясь поправить свое материальное положение, стал сотрудничать чуть ли не во всех газетах и издательствах. «Общее дело», «Грядущая Россия», «Последние новости», «Современные записки». Этим самым он хотел как бы подчеркнуть, что его не интересуют политические программы: как художник он вне политики. Но это только так казалось. Как ни старался оградить себя от влияния различных партий, некоторые их идеи проникали в его сознание и душу. Так стали проникать в его сознание и сменовеховские идеи.

Первые главы своего нового романа «Хождение по мукам» Толстой опубликовал в журнале «Грядущая Россия», а с конца 1920 года, когда начал выходить журнал «Современные записки», он передал роман туда. Время подстегивало. Пришлось ему засесть за окончание романа, отложив другие замыслы.

Летом 1921 года остался в Париже, а вся семья устроилась в небольшой деревушке Камб, неподалеку от Бордо.

В своих воспоминаниях Н. Крандиевская рассказывает подробно об этом лете, но один эпизод особенно крепко запомнился ей:

«Приехал Толстой из Парижа. Он плохо выглядит. Устал, озабочен. Вечером он читал мне только что написанный конец романа «Сестры», последнюю главу. Как всегда, у него неладно с концом. Отчего это? Не сам ли он утверждал в разговоре с Буниным: «Кончая большую вещь, необходимо как бы подняться над нею, чтобы снова увидеть все с начала до конца (как с горы — пройденный путь)», тогда конец будет верный, пропорция соблюдена и вея вещь крепко станет на ноги. У него же конец случаен, не оттого ли это, что он устал, переработал? Он торопится под конец — вот что ужасно.

— Отдохни! Отложи работу.

Он вдруг вспылил.

— Пиши сама, — крикнул он, — и ну его к лешему!

Он схватил рукопись, в бешенстве разорвал последние листы и бросил за окно.

— Подыхайте с голоду!

Хлопнув дверью, он вышел.

Мы с детьми долго ползали по саду, подбирая в темноте белые клочки. Балавинский ползал с нами на подагрических коленках. Мы склеили все и положили на стол.

Толстой вернулся через час. Он молча сел к столу и работал до свету. Я сварила ему крепкого кофе. Он кончил роман коротко и сильно.

Как странно — человек с ведерком, клеящий афиши, один этот образ сразу восстановил равновесие, и все вокруг обрело свое место.

Мне кажется, сам Толстой доволен теперь концом.

Мы помирились. Как могло быть иначе? Он заснул на рассвете. Я глядела на лицо, серое от усталости. Трудно жить. Кому мы нужны, мой бедный писатель».

Этот эпизод запомнился и самому Толстому. Но он чуть по-другому освещает его: «Хождение по мукам» я кончил в Камбе, где работал над последними главами около месяца, конец мне не удавался, и я его действительно однажды разорвал и выкинул в окно, и то, что мне не удавался конец, было закономерным и глубоким ощущением художника. Так уже тогда я начал понимать, что этот роман есть только начало эпопеи, которая вся разворачивается в будущем. Вот откуда происходила неудача с концом, а не от того, что я не мог «взойти на гору, чтобы оглянуть пройденное». На какую гору мог бы взойти художник, когда он начал понимать, что он в тумане, в потемках, что все стало неясным, что понимание должно раскрыться где-то в будущем… Роман этот никогда, даже при последующих доработках не был закончен, да и по существу не мог быть закончен, так как он первая часть трилогии».

Вскоре после журнальной публикации романа Толстой понял, что написанное им — это только первая часть: неумолимый ход революционных событий повлечет его героев дальше. Роман произвел впечатление в эмигрантских кругах, читающая публика как бы заново переживала все великие исторические события недавнего прошлого. Не все соглашались с тенденцией романа. Одним казалось, что автор недостаточно четко высказывает свое отношение к тем или иным общественным группам, другие, наоборот, считали, что автор не должен так грубо влезать в недавние политические дрязги и сплетни, Толстого все больше не удовлетворяла жизнь вдали от Родины, без ясной перспективы. Правда, одно время ему казалось, что жить в Камбе можно, жить и работать, и он послал Буниным своеобразный вызов:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как Вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое… Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общие дела? Бог смерти не дает — надо кряхтеть. Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе…»

К осени повлекло Толстого на восток: он решает попытать счастья в соседней Германии.

«Вечером мы с Никитой провожали отца на вокзале, — вспоминает Крандиевская. — Над черной дырой туннеля печально мигал зеленый фонарик. Летучие мыши низко проносились над нами, встревоженные белым пятном моего платья.

— Пойми, — говорил Толстой, сжимая мне руку. — Европа — это кладбище. Я все время чувствую запах тления. До галлюцинаций. Здесь не только работать, здесь дышать нечем. Жить в окружении мертвецов! Ненавижу людей. Надо бежать отсюда.

— Куда бежать?

Он молчит. Мы словно боимся высказаться до конца.

— Из Парижа я напишу тебе, — говорит он».

Спустя две недели Толстой писал жене: «Жизнь сдвинулась с мертвой точки. В знакомых салонах по сему случаю переполох. Это весело. Я сжигаю все позади себя, — надо родиться снова. Моя работа требует немедленных решений. Ты понимаешь категорический смысл этих слов? Возвращайся. Ликвидируй квартиру. Едем в Берлин, и если хочешь, то дальше».

После отъезда из Камба Толстой еще какое-то время прожил в Париже, заходил к Буниным, но не застал их, оставил записку: «Приходил читать роман и проститься».

Следующие письма Бунину Толстой писал уже из Берлина:

«16 ноября 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин. Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают как никто… На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансионе недурно, но тебе бы пе понравилось… Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здесь вовсю идет издательская деятельность… По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь, почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города 9 месяцев… Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все они, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Отъезд Толстого в Берлин вызвал переполох, но переполох в знакомых Толстому парижских салонах возник не из-за него только, а из-за того, что в Праге был издан сборник «Смена вех», в котором формулировались новые принципы отношения эмигрантов к Советской России. И многие эмигранты, как и Толстой, с сочувствием читали его. Началось быстрое размежевание эмиграции, которая и без того никогда не была однородной. Но дело, конечно, было не только в этом сборнике. К осени 1921 года, несмотря на удручающие последствия голода, Советская Россия начала обретать свое новое лицо. Новая экономическая политика, провозглашенная X съездом партии, вдохнула в людей уверенность, что они могут справиться с трудностями, созданными продолжительной войной.

Вместе с тем Толстой не мог не думать о последствиях своего возвращения. Как его примут там, в России? Какие гарантии у него имеются, что с ним не обойдутся чересчур сурово? Таких гарантий у него не было. В одном из писем он в следующих словах изображал свое положение в это время: «…Думалось, — быть может вернемся домой, и там примут неласково: — без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство, вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности, когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а на призраки, — началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю, чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей?»

Толстой не стал особенно вникать в политическую подоплеку «сменовеховства». Действительно ли «сменовеховцы» рассчитывали на перерождение Советской власти и возрождение капитализма в России? Это как-то меньше всего волновало Толстого. Главное, «сменовеховцы» признавали, что в России Советская власть является единственной настоящей властью, заинтересованной в укреплении национального авторитета России, а поэтому Советской власти нужно оказывать всяческую помощь и поддержку. В связи с этим открывалась возможность вернуться на Родину, а это главное. И до «Смены вех» Толстой слыхал о возвращении эмигрантов на Родину, о полной реабилитации некоторых видных деятелей белого движения. А уж он-то ни в чем не замешан… Ему-то и подавно нечего бояться… Так сложилась мысль о возвращении на Родину. Но эта мысль только начала пробивать себе дорогу.

Ох, хо-хо, хохонюшки,

Скучно жить Афонюшке

На чужой сторонушке —

эти слова из народной песни послужили эпиграфом к рассказу «Настроения Н. Н. Бурова». Скучно и тоскливо жить стало Алексею Толстому на чужой сторонушке.

Исподволь он стал собираться в Советскую Россию.

Это было смелое решение. На Толстого буквально обрушились белоэмигрантские нападки, посыпались проклятья от недавних «друзей». Прежде всего Н. В. Чайковский, бывший глава белогвардейского правительства «Северной области», от имени «Исполнительного бюро комитета помощи писателям-эмигрантам» обратился к Толстому за разъяснениями по поводу его сотрудничества в газете «Накануне», а затем и бывший министр Временного правительства П. Н. Милюков прямо заявил Толстому, что его сотрудничество со «сменовеховцами» несовместимо с пребыванием в «Союзе русских писателей».

14 апреля 1922 года Алексей Толстой опубликовал «Открытое письмо Н. В. Чайковскому», в котором изложил свою точку зрения на положение русских эмигрантов за границей и свое отношение к новой России «В существующем ныне большевистском правительства газета «Накануне» видит ту реальную — единственную в реальном плане — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами.

Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбнып путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых.

Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.

Красные одолели, междоусобная война кончилась…»

Толстой не раз высказывался по поводу своего неприятия Советской власти и большевиков. Слишком остро и драматически отозвались события пролетарской революции и гражданской войны на его личной судьбе и судьбе его ближайших родных и друзей. А жизнь он чаще всего воспринимал эмоционально, порой поспешно, под впечатлением того или иного факта, события Так было и во время Великой Октябрьской революции. Но потом он почувствовал в большевиках ту неодолимую силу, которая оказалась способной восстановить российскую государственность, а это для Толстого как русского патриота было определяющим его гражданскую позицию. И тот факт, что он пришел к признанию Советской власти и большевиков после длительных раздумий, ошибок и внутренней борьбы, свидетельствовал о его честности как художника и гражданина. «…И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию л хоть гвоздик свой собственный, но вколотить в истрезанный бурями русский корабль».

25 апреля 1922 года газета «Известия», перепечатав письма Чайковского и Толстого, в том же номере дала высокую оценку позиции Алексея Толстого, подчеркнув большое политическое значение его письма, положившею начало расколу эмиграции. А для Толстого это означало, что в новой России он будет деланным и необходимым строителем новой культуры.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК