«МИР ИСКАНЬЯ ПОЛН»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Петербурге все решительно изменилось. Роспуск I Государственной думы, «кровавый день» в Варшаве и Лодзи, покушение на Столыпина, убийство генерала Лекна, руководившего подавлением Московского декабрьского вооруженного восстания, Свеаборгское восстание — все эти события и факты свидетельствовали о непрерывном развитии революционного движения и о повсеместном жестоком его подавлении.

Алексей Толстой испытывал какую-то неопределенность. Что делать дальше, как и нем жить, все было спутано, противоречиво. «Помню время, когда (в начале писательского пути) я жил среди одной только этой анархии всевозможных ощущений. До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества, — писал А. Н. Толстой спустя почти тридцать лет. — Вредный вздор! То время я вспоминаю, как состояние мелкой воды, состояние бестемья и величайшей неуверенности во всем. Окружающая жизнь (чтобы не казалась хаосом и кошмаром) воспринималась поверхностно животно, эстетически. Чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений, спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Мы только носили вдохновенные прически, а ходили покорно на поводу, начиная от требовательного к наисовременнейшим темам издателя, кончая излюбленным мастером». Алексей совсем уж было хотел заняться одной литературой, но суровый отзыв матери о его стихах, ее неожиданная смерть, неопределенная будущность — все это снова заставило его задуматься об окончании института. Нужно восстановиться в технологическом и сдать экзамены, а уж потом как-нибудь сделать и дипломный проект.

Целыми днями он сидел за учебниками и готовился к экзамену. Сначала было очень Трудно, отвык, ведь почти два года не брался за учебники, потом сладил с собой, втянулся в работу, снова стал активно участвовать в студенческой жизни.

Вот что он писал А. А. Бострому: «Милый папочка! Ты наверно недоумевал и сердился за мое долгое молчание, но писать мне было как-то очень тяжело. Итак вопреки всему я остался в Питере. Меня уговорил наш бывший директор, профессор Зирнов, выдержать экзамены, пока открыт институт. Действительно это очень рационально, потому что экзамены тот камень на пути, который нужно обязательно свалить. Теперь сижу и готовлюсь к экзамену…

В институте у нас конституция. Учрежден студентами Совет Представителей, т. е. выборное министерство, скорее министерство, чем парламент т. к. высшей инстанцией является сходка. «Совет вершит все политические и академические дела. Выбрано 11 человек, 6 — СД, 3 — СР, 2 — к и.2 беспартийных, примыкающих к к.

Позавчера было заседание фракции СД[3], где обсуждался вопрос относительно дальнейшего образа действия фракции в Своете Представителей. Часть склонялась к блоку с СР[4], но я тогда их здорово выругал, что фракция уклоняется от ортодоксального марксизма идя на компромиссы, ну тогда оживились и провалили всякие блоки и компромиссы и объявили войну СР.

Но все-таки настроение среди студентов вялее, нет ни подъема, ни особенного желания учиться.

Петербург опять заснул. От октябрьского оживления не остались и следа, разве только усиленно расплодились похабные журналы с порнографическими рисунками.

После экзаменов все-таки уеду на границу, здесь заниматься невозможно…»

Алексею Толстому трудно было разобраться во всех тонкостях политической борьбы. Приближались выборы во II Государственную думу. А ясности, за кого голосовать, нет. И неудивительно. «Столько противоречивых, лозунгов, мнений, оценок, в которых тонко переплетались правда с ложью, возникло перед — несведущим молодым человеком.

В декабре 1406 года, в самый разгар подготовки к выборам во II Г осударственную думу, В. И. Ленин писал: «Обыватель запуган. На него удручающе повлияли военно-полевые суды. Он находится под впечатлением правительственного хвастовства, что Дума будет послушной. Он поддается настроению и готов простить все — ошибки кадетам, готов выбросить за борт все то, чему научила его первая Дума, и голосовать за кадета, лишь бы не прошел черносотенец.

Со стороны обывателя такое поведение понятно. Обыватель никогда не руководится твердым миросозерцанием, принципами цельной партийной тактики. Он всегда плывет по течению, слепо отдаваясь настроению. Он не может рассуждать иначе, как протявопостовляя черной сотне самую скромную из оппозиционных партий. Он не в состоянии самостоятельно обдумать опыт первой Думы»[5].

Алексей Толстой вместе со многими «своими друзьями и единомышленниками как раз и переживал период «обывательской растерянности и безыдейности» (В. И. Ленин), столь характерной для его круга — выходцев из дворянской интеллигенции. Он мог одно время примыкать к социал-демократам и даже выступать с точки зрения «ортодоксального марксизма», но все это оказывалось внешним увлечением, хотя и делалось и говорилось вполне искренне и убежденно.

«Устал обыватель. Размяк и раскис российский интеллигент…» Эти ленинские слова пока что имеют прямое отношение к герою нашего повествования. А ведь только полтора года назад все казалось иным — казалось, что вся нация в едином порыве готова смести проклятое самодержавие, на всех перекрестках повторялись такие близкие сердцу и разуму слова и лозунги о демократии, о свободе, о равенстве.

Испытывая какое-то тягостное чувство неопределенности, Алексей Толстой хочет сиюминутного забвения, тянется к чему-то несбыточному, фантастическому. Помимо «анархии ощущений и страстей», он испытывает какие-то мистические переживания, правда, далекие от религиозных, но в чем-то весьма родственные тем, какие испытывают при спиритических действах: вроде все происходящее и реально, и можно потрогать рукой, а в то же время уносит в какой-то совсем иной мир, где все зыбко и неопределенно. На Алексея Толстого в это время сильное влияние оказали два человека: Соня Дымшиц, с которой он снова стал встречаться, и дальний родственник, скромный чиновник министерства путей сообщения Константин Петрович Фандер-Флит.

«В 1907 году я встретился с моей теперешней женой и почувствовал, что об руку с ней можно выйти из потемок, — писал Толстой в коротенькой автобиографии для юбилейного сборника, посвященного 50-летию «Русских ведомостей» в 1913 году. — Было страшное неудовлетворение семьей, школой и уже умирающими интересами партий. Я начал много читать и писать стихи. Я был уверен в одном, что есть любовь. Теперь я уверен, что в любви рождаются вторично. Любовь есть начало человеческого пути…»

У Константина Петровича Фандер-Флита он стал часто бывать в зимние вечера 1906/07 года, подолгу разговаривая о новых течениях русского литературного движения. Алексей, разумеется, читал и Бальмонта и даже советовал его прочитать отчиму еще в 1904 году, читал и Брюсова, слышал и о Вячеславе Иванове, Блоке, Белом. Но у Константина Петровича в тиши уединенной обстановки эти стихи приобретали совсем иной смысл.

Константин Петрович говорил, что символизм — это искусство будущего, поэтому нужно все старое отбросить, нужно совершить принципиальный переворот всех целей и методов творчества. Реальности в нашем мире не существует, есть только отражения ее, призраки.

Нужно сравнить, предлагал он, «Необычайные рассказы» Э. По с Гофманом или Андерсеном, Шиллера и Новалиса с Верленом, Шекспира с «Маленьками драмами» Метерлинка, Байрона с Бодлером, и станет ясно, какая бездна разверзлась между этими художественными явлениями, какая появилась не сравнимая ни с чем усложненность и утонченность технических методов творчества, какая страстность, напряженность, насыщенность переживаний творящего. История мирового художественного творчества ничего подобного еще не знала.

Его невозможно было не слушать. Он весь был словно наэлектризован, столько страсти слышалось в его голосе, движения становились порывисты и бесконтрольны.

Много уделяя внимания чертежам, учебникам, практической работе на различных заводах, Толстой не очень-то внимательно следил за новым искусством. А оказывается, какой скачок оно сделало, как выдвинулось вперед. Уже меньше говорят о Горьком, Чехове и Льве Толстом. Только и слышишь — Бальмонт, Брюсов, Белый. Константин Петрович цитировал О. Уайльда, Э. Верхарна…

— Ты видел эту книгу? — Константин Петрович показал на лежавший на столе томик О. Уайльда. — Он говорит о том, что искусство призвано претворить жизнь в сказку, показать жизнь сквозь призму искусства, а не искусство сквозь призму жизни. Вот это главное. Пусть они там дерутся между собой и выдумывают себе разногласия. Ты читал, как Андрей Белый обрушился на Вячеслава Иванова и Георгия Чулкова за их мистический анархизм? Ну и бог с ними, не читай. Неважно, как рассматривать символизм — как чисто эстетический метод построения художественного образа или как новую условную форму выражения идей, ты должен понять одно — больше придавай значения форме стиха. Ты посмотри, как Бальмонт владеет формой…

Мою мечту страданья пробудили,

Но я любим за то,

Кто равен мне в моей певучей силе,

Никто, никто.

Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце.

А если день погас,

Я буду петь… Я буду петь о солнце

В предсмертный час!

Ты посмотри, какая легкость в построении и развитии образов, какая смелость и тонкость их сочетания, а как виртуозно и изящно владеет он словом. А в итоге возникает какая-то новая, особая правда, которой до него никто не говорил. После этого уже нельзя писать так, как писали раньше. И на этом пути, дорогой Алеша, тебя могут подстерегать две опасности — соблазн реализма и омертвение в догматизме. Бойся пойти по одному из этих уже протоптанных путей. Ничего нового не создашь, ничем не удивишь этот старый мир. Поэт, художник — это творец, он пророк, он равен небожителям. Он всегда устремляется сквозь реально-эмпирическое в неизвестное, сверхчувственное, но единственно истинно сущее…

Алексей уходил от него совсем подавленный. Он многое воспринимал не так: гораздо проще, непосредственнее.

И уж вовсе не придавал такого значения технике стиха. Как пришло на ум, так и вылилось на бумагу. А подыскивать всякие там аллегории, символы — это ему никогда и в голову не приходило. Мать учила его писать о том, что он видел и знал, писать просто, понятно, доходчиво, чтобы понимал его как можно более широкий круг читателей. Оказывается, сейчас это уже устарело. А старомодным во все времена плохо, а уж в наше и подавно. Ну что ж, можно поискать и символ, адекватный объекту, раз в этом и заключается истинная сущность нового искусства.

Он снова перечитывал Бальмонта, Малларме, По. И действительно находил в уже прочитанном что-то новое и необычное именно в форме. Его снова тянуло к этому чудаковатому человеку, изобретателю и философу, с которым так трудно было и вместе с тем так интересно, как ни с кем другим.

Они читали вместе все новинки символистов, спорили, но эрудиция Константина Петровича как будто не знала предела, он легко разбивал возражения Алексея:

— Читай лишь свою жизнь и из нее понимай иероглифы жизни в целом, — Константин Петрович процитировал Ницше. И продолжал: — Главная цель искусства — символическое изображение предельного человеческого идеала, образ грядущего человека-бога, во имя появления которого трудилось все человечество на протяжении всех веков своего существования. Человек-бог придет и скажет: «Для меня человечество трудилось, терзалось, отдавало себя в жертву, чтобы послужить пищей моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к познанию, к прекрасному». Да, Бодлер прав, во имя этого стоят потрудиться.

Восторженность Константина Петровича передавалась и Алексею. Он и не заметил, как увлекся грандиозными перспективами, открывающимися перед поэзией символизма.

Дома Алексей часами ходил по комнате и заучивал наизусть пленительные по своей изысканности строки:

Когда луна сверкнет во мгле ночной

Своим серпом блистательным и нежным,

Моя душа стремится в мир иной,

Пленяясь всем далеким, всем безбрежным…

Как музыкальны эти строчки! Какое-то убаюкивающее воздействие оказывают они на человека, словно отрешаешься ото всего реального, земного и совершаешь тихий полет в полусне в лунные просторы.

Алексей читал страничку за страничкой сборник Бальмонта и чувствовал сладкую грусть и какое-то необъяснимое томление. Весь мир казался далеким и ненужным с его борьбой и страстями, все окуталось какой-то прозрачной пеленой, сквозь которую даже самые реальные в своих очертаниях предметы теряют свою четкость, становятся зыбкими в своей неопределенности.

И Толстой снова стал писать стихи. А работая над стихами, все время ругал себя за то, что так отстал от современных эстетических учений. И вот он стоит перед выбором — или воспринимать окружающий его мир как реальную, всегда равную себе величину, или открывать в нем иной мир, таинственный, до сих пор не познанный, но и немыслимый отдельно от реальности. По дороге реализма или по тропинке, проложенной еще немногочисленными символистами? На этот вопрос Алексей не мог ответить. То ему казалось, что он способен открыть какой-то неведомый и таинственный мир, приближающий его к познанию совершенной красоты человека-бога, то все это представлялось чем-то надуманным и скоропортящимся. А нельзя ли соединить реализм с символизмом? Почему нужно проводить резкую грань между этими явлениями и отбрасывать то, что сделано нашими предшественниками? Зачем нужно добиваться созерцания сущности явления, л само явление оставлять за пределами искусства, за пределами творчества? Зачем топтать могилы предков или предавать их забвению? А не лучше ли сохранить, сберечь все то, что ими оставлено ценного и непреходящего? Вот почетная задача нового человека и художника… Эти мысли приходили к нему, но не в ясных, чеканных формулах, а в смутных, неопределенных, еле уловимых ощущениях.

Однажды Толстой прочитал своему наставнику стихотворение, которое, думалось молодому автору, вполне его должно удовлетворить:

Он руку протянул над пятнами голов,

Толпа внимала затаенно —

Язык Богов

Она впивала упоенно

И тайны слов не понимала.

Но знал поэт, что где-то Бог.

Быть может там в черте песков:

В лесу среди лиан, смарагдных озарений.

Иль там, где моря дымный вздох;

Иль, может быть, в полях волшебных сновидений.

Но знал поэт, что где-то Бог.

Он руку протянул, толпа упала ниц Пред небожителем вселенной;

И он пошел средь моря тусклых лиц,

За грани знаемых границ.

Толстой опустил протянутую вперед руку, внимательно всматриваясь в своего наставника, лицо которого выражало явное одобрение.

Толстой на минутку задумался, лицо его снова покрылось вдохновенной бледностью. Стал снова читать:

Из хаоса теней, воссозданы во мгле

И ближе и ясней очертанные тени.

Сбегают от небес и тянутся к земле

Из мрамора зеленые ступени.

И блеклые лучи холодной пустоты

Рождают отсветы творений.

И ближе и ясней предсветные мечты,

И тянутся зеленые ступени.

— Пожалуй, Алеша, этим стихотворением ты можешь открыть сборник или поместить его где-нибудь в самом начале. Это программное…

К чему стремится творящая душа в своем бессмертном порыве? Во имя чего все эти муки и страдания поэта, равного богам, поставленного выше тусклой толпы, далекой от понимания задач творца? Поэт, как небожитель, сходит на землю, «бледный и в огнях», чтобы слушать «тихие песни» и «тайны слез» принимать:

Я сошел, чтоб ядом

Истомленных слов,

Полускрытым взглядом

Заманить к наядам

В замки синих снов.

Я пришел надменным —

Властелин пиров,

Чтобы в блеске пенном,

В очертаньи сменном

Развенчать Богов.

— Именно развенчать богов… Пора тебе издавать сборник стихов. Ты нашел свою форму, ты нашел самого себя… Пиши в том же духе…

И Алексей Толстой писал. Для него в это время «мир исканья полн»… Да и все чего-то ищут, спорят между собой. Белый, его кумир тех дней, создает поэтические «Симфонии», Скрябин поражает своими «цветовыми» экспериментами в музыке. Возникают новые направления…

С одной стороны, его по-прежнему увлекают художественные поиски Горького, Леонида Андреева, по-прежнему он восхищается Чеховым и Львом Толстым, а с другой — все больше и больше старается уловить смысл экспериментов символистов, вчитывается в книги Бальмонта, Белого, Блока. В его душе все зыбко, неустойчиво, переполнено контрастными противоречиями.

И эта сложность, противоречивость стремлений сказалась на сборнике, который он начал готовить. Трактуя известную легенду об Икаре, которая стала темой одного ' из его стихов, молодой Толстой с восхищением пишет о том, что человек осуществил свое желание: «Орбиты дальних звезд пронзил полет бесшумный. Он к солнцу путь держал, великий и безумный, огней коснуться он хотел». Но конец героического порыва Толстой осмысливает в духе своего времени: героическое больше не является нормой человеческого поведения.

В бездонной тишине пронесся крик бессильный —

Укрой меня, о мрак могильный,

Мне страшно в вышине.

Великий порыв оборачивается безумием бессилия.

Лунатики, Вампурги, рогатые паны, «женщина в белом», «непостижимо вдохновенный поэт» и другие таинственные личности оказываются в центре внимания молодого Толстого. Лунатик Алексея Толстого, как и все, видно, лунатики, влюбленно смотрит на луну, поражается темным покоем, ее окружающим, весь устремлен в своих мечтах и чувствах вверх, потому что «внизу были тени, давила земля, убегали в неясность поля, внизу было скучно…».

«Внизу было скучно» — вот один из мотивов сборника.

В марте 1907 года вышла первая книга Алексея Толстого — сборник стихов «Лирика». На обложке работы Фандер-Флита стоят даты: «январь — март 1907 г.». Но писались стихи со второй половины 1906 года.

Символизм становится модным течением в литературе и искусстве. Открываются новые журналы, издательства, альманахи — «Золотое Руно», «Заратустра», «Орфей», «Скорпион», «Мусагет». Печатаются статьи и книги символистов, поднимается шум и полемика вокруг их теоретических разногласий. На какое-то время это литературное движение становится главенствующим. Одно из своих стихотворений Толстой посвятил Андрею Белому, который поразил воображение молодого поэта: всего лишь на три года старше его, а уже знаменит своими яркими выступлениями и потрясающей эрудицией. Все, кому довелось видеть и слышать Белого, рассказывают о том огромном впечатлении, которое он производил своими выступлениями: он обладал редким даром заражать своих слушателей идеями, передавать им свои чувства и ощущения. В нем словно оживала огромная сила убеждения, искренность, вера. Толстой все чаще стал бывать в литературных салонах. Заводил знакомства с писателями, художниками, артистами. Душевная щедрость, бьющая через край энергия сразу открыли ему широкий доступ во многие известные литературные клубы. Валерий Брюсов ввел его в «Общество свободной эстетики», только что открывшееся, где он впервые публично стал читать свои стихи. Златоусты символизма, такие, как Мережковский, Андрей Белый, Валерий Брюсов, широко образованные, великолепно подготовленные, толковали в лекциях, беседах, застольях о том, что самая страшная опасность для искусства — это возврат к реализму. Символизм — вот самая совершенная форма созерцания, а творческое созерцание — единственный метод познания живой сущности явлений. Жизнь груба своими безысходными противоречиями, сложностями, кровавыми столкновениями. Уйти от всего этого грубого, низменного в мир прекрасных интимных переживаний… Так вещали златоусты. И молодому поэту, только недавно еще воспевавшему людей, готовых пожертвовать своей жизнью в борьбе за свободу, тоже казалось теперь, что такие темы сейчас не нужны: поэту не нужно быть утилитарным, полезным. Поэт — пророк, живущий вдали от шума общественных столкновений. Давно ли лилась кровь на мостовых, сооружались баррикады. Против царизма выступали многие поэты и писатели, в том числе и Бальмонт… А чего добились? Могучая и властная государственная машина навалилась на эту маленькую кучку протестантов и раздавила ее, разбросала по огромной стране…

Вскоре после выхода сборника Алексей Толстой разочаровался в том, что написал. А много лет спустя совсем отказался от книги, назвав ее холодной и пустой. Вслед за ним этой же оценки первого сборника стихов придерживались и многие исследователи и биографы. А между тем дело обстоит гораздо сложнее: поздний Толстой был не совсем прав в оценке молодого Толстого, а исследователи слишком слепо пошли за высказываниями самого художника.

Есть в этом сборнике и стихи талантливые, самостоятельные.

Работая над сборником, Алексей Толстой писал отчиму: «…не знаю, понравятся ли тебе мои стихи; выбрал для них среднюю форму между Некрасовым и Бальмонтом, говоря примерами, и думаю, что это самое подходящее.

Исходная точка — торжество социализма и критика буржуазного строя… Мне обидно за наших поэтов — Ницше утащил их всех «в холодную высь с предзакатным сиянием…». К счастью, Ницше меня никуда не таскал, по той простой причине, что я ознакомился не с ним, а с г-ом Кагутским, и поэтому я избрал себе таковую платформу…»

И действительно, в сборнике есть стихи, которые внешне похожи на некрасовские. Большим сочувствием к несчастным рабам, идущим «под звон вечерний», пронизано стихотворение «Рабы».

Не видно лиц, согнуты спины,

И воздух темный дряхло стар

От дыма едкого сигар.

Так без конца текут лавины.

Нельзя, конечно, преувеличивать значение этого стихотворения, однако такие мотивы в русском символизме после революции 1905 года не так уж часты. Вот почему оно может свидетельствовать, что молодой Толстой действительно пытался соединить в своем творчестве некрасовские традиции и поэзию символизма.

Хороши в сборнике пейзажные и любовные стихи: «На диване забытый платок», «Струи огня задрожали», «В солнечных пятнах задумчивый бор», «Белый сумрак, однотонно», «Неподвижною ночью в долину сходили», «Душа грустна, как вздох цветов осенних», «Сбылось его желанье», «Рыдаешь ты»…

Но первая книга не принесла радости. Вскоре в современной ему поэзии и прозе зазвучали совсем иные темы и проблемы, появились «Ярь» и «Перун» Сергея Городецкого, «Сказки» Федора Сологуба, «Лимонарь» Алексея Ремизова. И Алексей Толстой понял, что его лирические опыты — вчерашний день в развитии русского символизма.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК