БЕСЕДЫ С ГОРЬКИМ
«Тусинька, милая, второй день в Сорренто, — писал Толстой 29 мирта. — Все представляется сном: Неаполь и городки, горы, Везувий, море и лимонные сады. Когда освоюсь немного напишу подробнее, — пока еще в голове хаос. Здесь меня встретили, как родного. Вчера и сегодня я в гостинице, но с завтрашнего дня буду у Горьких. При их вилле сад с пальмами, кактусами и цветами, террасой; ниже — теннис. Идти вниз узенькими в три-четыре метра извилистыми уличками (за каменными изгородями на высоких деревьях висят лимоны, те самые, которые подают к чаю) — спускаешься к морю, к римским развалинам. На той стороне, в синеве курится Везувий.
Тусинька, сделай экстренно и умненько вот что: Горькие уезжают отсюда 20 апр., я уеду на два дня раньше. Если Генрих вышлет мне корректуру 10-го, то она меня в Сорренто не застанет, и получится катастрофа. Нужно чтобы высылка была немедленно…
Такой спешный отъезд Алексея Максимовича объясняется тем, что он хочет до 1-го мая побывать на Днепрострое. В Берлине я с ним соединюсь и повидимому в Москве мы будем числа 25 апреля. Грустно, что так коротко в Италии, но ничего не поделаешь. Алексей Максимович приглашает тебя осенью в Сорренто…»
Незадолго перед Толстым в Сорренто приехали братья Корины, Афиногеновы, ожидали и приезда Фадеева. Это было обычным явлением здесь: кто-то уезжал, в его комнату непременно кто-то переселялся из гостиницы, чтобы быть поближе к Горькому. И Толстой точно так же, как и многие до него, через два дня поселился в комнате, которую освободил ему Иван Николаевич Ракицкий.
«На юге Италии в марте месяце временами начинает дуть теплый африканский ветер, который называется там «широкко». Он дует днем и ночью, проникает во вее щели, двери хлопают, все время слышишь его назойливый свист. Однажды во время «широкко» мы все утром сидели, пили кофе. Вдруг дверь открывается, появляется полный, с веселым лицом лет пятидесяти человек и говорит: «Здравствуйте, ветер-то воет точь-в-точь, как в Художественном театре, здравствуйте, Алексей Максимович». Алексей Максимович встает, радостно его приветствует, целует: «Садитесь, Алексей Николаевич». Это был А. Н. Толстой, — так вспоминает Павел Корин появление Толстого у Горького. — Он много интересного и веселого внес в нашу жизнь».
Алексей Толстой быстро нашел общий язык с драматургом Афиногеновым, чью пьесу «Страх» совсем недавно поставили в Ленинграде, ездил с ним в Неаполь, был на советском пароходе, отплывающем во Владивосток, а вечером оказались на представлении Жозефины Беккер. Первые дни Толстому не удавалось поговорить с Алексеем Максимовичем: 28 марта было очень много гостей, приехавших из Рима и Неаполя на день рождения Горького, а следующий день он отдыхал от поздравлений и только посоветовал пока не работать, а поразвлечься, отдохнуть, побывать в Неаполе, Помпее, посмотреть окрестные городки.
Вскоре Толстой угомонился, сел за рабочий стол, стал обдумывать пьесу. И, как на грех, выглянуло весеннее солнце, стих надоевший ветер «широкко», потянуло к морю, на воздух, к людям. В такие дни Горький позировал Павлу Корину, и Толстой пошел посмотреть, как идет работа. Вот-вот художник должен был закончить портрет. Алексей Николаевич сначала скептически отнесся к братьям Кориным. И ошибся. В первые дни, проходя умываться через их комнату, он, скользнув взглядом по развешанным на стенах картинам, с сожалением подумал о симпатичных, но бездарных ребятах. В живописи он хорошо разбирался и никого не щадил. А сегодня, как обычно, проходя умываться, он увидел разложенные на полу акварели, остановился, внимательно стал смотреть. Оказалось, что эти замечательные акварели принадлежат Павлу Корину, а то, что висело на стенах, осталось от художников, живших здесь до этих славных ребят. Толстой сразу же потеплел к ним…
Алексей Николаевич подошел к террасе, где обычно Корин работал над портретом. Горький подозвал его:
— Можно, можно, заходите, Алексей Николаевич. Павел Дмитриевич закончил, доделывать будет после нашей критики, если таковая воспоследует.
Толстой зашел на террассу, остановился перед полотном. Он увидел фигуру Горького, размером больше натуры, на фоне Неаполитанского залива. Толстой долго смотрел на портрет и, когда Горький, довольный, вопросительно взглянул на него, сказал:
— Все наиболее ценное, значительное попало… Лицо тонко схвачено… Голова серьезная… Все это интересно, взято здорово… Голова удалась и по форме и особенно по выражению глаз. Здесь вся сущность оригинала. Боюсь только, кое-кому из наших пострелов — блюстителей идейной чистоты, не понравится: скажут, что художник написал портрет не советского писателя, основоположника пролетарской литературы, а какого-то индивидуалиста, сурового и одинокого.
— Будут обвинять, заступимся… Портрет вышел кондовый, впечатляющий… Пейзажный фон Неаполитанского залива хорош, красочен. Ничего лучшего я не видел…
— Понимаете, Алексей Максимович, пейзажный фон более реален, чем фигура, психологически тонкая, глубокая, но писанная не на воздухе, а на террасе. Вы чувствуете разницу? Фигура и фон недостаточно еще слиты.
При этих словах Горький вновь внимательно посмотрел на портрет, но ничего не сказал. Пусть в этом разбираются специалисты, а он никогда еще не видел такого замечательного портрета. Сколько ведь художников писали его…
— Почти тридцать лет тому назад, — после длительной паузы заговорил Горький, — писал мой портрет Нестеров… Вот хороший художник, какой замечательный человек…
— У нас в Палехе, — сказал Александр Корин, незаметно оказавшийся рядом со старшим братом, — имя Нестерова было не только известно каждому, оно для всех нас было гордостью. Когда Павла, ученика московской «Иконописной палаты», лет двадцать назад Михаил Васильевич привлек к работам по росписи храма в Марфо-Мариинской обители, радости нашей не было границ. Вот человек!.. Всегда приветлив, мудр в своих советах…
— Да, он виновник того, что мы стали художниками, — сказал неторопливо Павел Дмитриевич.
— А я виновник того, что вы, Павел Дмитриевич, стали портретистом? Подсел я как-то к нему и говорю: «Знаете что, напишите-ка с меня портрет». А он, — и Горький сурово посмотрел на старшего брата, — стал было отказываться, дескать, я портретов не писал, боюсь, отниму у вас драгоценное время, замучаю вас, и ничего из этого не выйдет. А я то же говорю, что обычно говорят в таких случаях: «Ничего, попробуйте, зато вы вернетесь домой с портретом Горького, и это может послужить оправданием вашей заграничной поездки». И посмотрите: каков новый портретист? Договаривайтесь, Алексей Николаевич, позировать, а то зазнается, сам выбирать будет. А может, уже выбрал? Эти братья норовистые… По глазам вижу, выбрал.
— Я хотел бы написать портрет Ромена Роллана, Алексей Максимович.
— Ну что же, отлично. Я ему напишу, а вы сфотографируйте мой портрет, фотографию приложу к письму. И поезжайте в Швейцарию, он там сейчас.
— Нет, сейчас я не могу, устал… Или осенью, или на следующий год.
— Правильно, Павел Дмитриевич, вам надо отдохнуть, у вас даже глаза провалились, так похудели. Поезжайте, как договорились, путешествовать, а когда будет удобно, устроим вам поездку в Швейцарию. Этот старик стоит того. Человек мужественный и действительно независимый. Написал «Над схваткой», а сам смело ринулся в эту схватку двух миров. И не его одного тревожат события в Маньчжурии. Что делается в мире!.. Возмущает цинизм, с которым господа капиталисты разрывают Китай, и какое презрение возбуждает «Лига» лицемеров всех наций! И как равнодушна европейская интеллигенция к событиям, которые угрожают ей гибелью! Какая нищета духа, какое полное отсутствие сознания чувства ответственности пред своей честью и пред историей своих народов… А европейская буржуазия обнаруживает перед народами Азии во всей наготе свое варварство и свою грязную жажду наживы. Миром правят преступники, и преступность их столь очевидна, что невольно возникает вопрос: «Неужели ослепли интеллигенция и пролетариат Европы? Неужели они не видят, что им грозит смертельная опасность?» Я отнюдь не «паникер», но я не представляю себе, что может остановить готовящуюся катастрофу, если рабочий класс, если интеллигенция не активизируются, не мобилизуют все свои жизненные силы?
— Какой-то процесс, Алексей Максимович, видимо, происходит, — заговорил Толстой. — Вот в Берлине… Я целый день ездил с одним немецким коммунистом в машине по Берлину. У меня очень острое восприятие окружающего, вы знаете. И что ж вы думаете? Повсюду в толпе мы видели юношей в спортивных костюмах, в беретах, они шли решительными шагами, глядя поверх голов, поверх гибнущей этой Германии. Это уже новое явление, словно другая порода людей. Идут буржуа, лавочники, дельцы, праздные люди, плывут, как полуживые, без страстей и высоких помыслов, и вдруг сталкиваешься вот с таким плечистым юношей в потертом спорт-костюме, без шапки, волосы откинуты, шея открыта, глаза — поверх отживающей толпы, взгляд красноречиво говорит о том, что юноша не желает больше созерцать распад и гниение, происходящие в стране. Я спросил у знакомого коммуниста, кто эти молодые люди, сурово шагающие в будто чужой им толпе. «Трудно сказать точно про каждого: представители двух сил, крайних противоположностей. Ты видел, говорит, безработица, нищета, голод, впереди — колониальный ужас… Ты видел: кризис, умирающая торговля, умирающие заводы… Диалектика событий порождает полярные силы, две противоположности, — они шагают по Берлину. А эта толпа, эти медузы — отмирающее поколение. Фашизм — последняя ставка буржуазии, коммунизм — первая ставка пролетариата. Делай сам заключение об исходе борьбы». Тогда об этих же молодых людях я спросил у нашего посла Хинчука, кстати, обаятельный человек, большой культуры, старый немецкий студент, так вот он сказал, что эти юноши или коммунисты, или фашисты. В Германии сейчас активны только эти две силы. Кто из них победит? В Берлине отчетливо пахнет погромом…
— Погромом пахнет не только в Берлине. Недавно было опубликовано сообщение о террористической деятельности русских генералов в Париже, Праге, Варшаве, происходящей с благословения и при участии французского генерального штаба. Цель их — убить Сталина, Литвинова, Довгалевского и некоторых других. А слышали, что происходило недавно в Чикаго? Мэр города обратился с воззванием: «Боже, спаси Чикаго». Оно полно проклятий по адресу политических деятелей и содержит угрозу закрыть все школы, канализацию и все коммунальные службы. Думаю, что впервые капиталистическая анархия приводит к столь анархическим административным мерам. Собрать бы десяток подобных примеров и представить их на суд интеллигенции — быть может, это заставило бы ее немного призадуматься о своей судьбе. Да и вам бы следовало написать о своем путешествии в другой мир. Ведь лет десять никуда не выезжали из Союза?
— Да, почти десять… Все некогда, Алексей Максимович, то одно, то другое, не успеваю с одним договором разделаться, как предлагают другой, третий, четвертый… Лишь пиши. Только что закончил «Черное золото» печатать в журнале, как жду, вот-вот пришлют сюда корректуру отдельного издания, надо что-то исправить там, торопился, непременно что-нибудь найдется. Тема-то очень актуальная сегодня… Эмиграция в девятнадцатом году…
— Тема, конечно, интересная. А знаете, замечаются признаки нравственного просветления среди этих несчастных в их отношении к Советскому Союзу: недавно мне сообщили, будто около семи тысяч русских эмигрантов выразили желание возвратиться на Родину. Но вот вопрос: почему, с какой целью? Чтобы отстаивать свободу своей Родины или же чтобы сплотить бывших богачей для борьбы против рабочего класса, который строит свое общество равных?
— В Берлине мне рассказывали: интересный случай там произошел… Граф Стенбок-Фермор, наследник богатых уральских промышленников, гвардейский офицер армии Вильгельма Второго, вступил вместе с десятком других офицеров в немецкую коммунистическую партию. И еще называли несколько фактов психологической перестройки эмигрантов, например, князь Святополк Мирский, сын бывшего министра внутренних дел, тоже объявил себя коммунистом, и сын князя Хилкова, проживающий в Бельгии, бывший офицер, а теперь рабочий-шахтер, внезапно порвал всякие связи с эмигрантами. Происходит какое-то нравственное возрождение русской эмиграции, в лучшей ее, разумеется, части.
— А знаете, что говорил Бунин по случаю вашего приезда в Европу?
— Нет, интересно.
— Мария Игнатьевна как раз перед вашим приездом рассказывала мне. Как только слух о вас донесся туда, в Париж, один из поклонников Бунина спросил его, как он отнесется к вам, если вы покаетесь в своих грехах, простит ли он погрязшего в еретичестве и покаявшегося? Закрыл, говорят, Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав немало, ответил со вздохом: «Прощу!» Весьма похоже на анекдот, сочиненный человеком, недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев, злопыхательство его все возрастает, и — странное дело — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь, — вы напомнили мне хорошие факты, я слышал и о Хилкове, и о графе, — а молодежь не идет их путями и даже не понимает их настроения. Вы, кстати, что делаете после обеда? Не хотите прогуляться со мной? Как ваша пьеса, продвигается к завершению?
— Да пьеса-то пока лежит на столе, как была, на той же странице и осталась. Эти дни отдыхал, развлекался, устал в Берлине, много было хлопот…
— Ну вот, пойдемте после обеда прогуляемся, поговорим. Очень интересно вы рассказываете.
Они шли по дорожке среди олив и пиний к морю. Впереди бежали внучки Марфа и Дарья, собирая по пути хворост: там, у моря, они все это сложат, а дедушка зажжет костер.
— Так где ж вы побывали, тезка и землячок? Рассказывайте, вы же знаете, я жаден до рассказов… Какие впечатления?..
— Столько, Алексей Максимович, впечатлений, что просто хаос в голове, какое-то обалделое состояние. Был в Неаполе, бродил по старым улочкам, ступеньками поднимающимся на высокие скалы над заливом. А вечером были на Жозефине Беккер. Вот, должен сказать вам, что такой трепотни и очковтирательства я давно не видел, просто фантастическая трепотня! Представляете, вышколенный джаз из 14 человек, конферансье-французишко, этакий мелкий кот, декорации: серебряный в блестках задний занавес, второй — из настоящих кружев, музыканты в сомбрерах, в розовых шелковых куртках. Играли, болтали, трепались… И, наконец, вышла Жозефина: полноватая бабища, очень, правда, хорошо сложенная, но абсолютно не умеющая ни танцевать, ни петь, голосишко слабенький. Костюмы только роскошные, голова в металлической пудре, длинные пальцы с металлическими ногтями, но, видимо, разжирела, и уж не то, и успех очень средний.
— Но все-таки пользуется успехом? Аплодируют?
— Да еще как! Уж очень все шикарно, броско… И чем глупее, тем больше успех. В том же Берлине, в «Кабаре комиков», например, несусветная чушь, а хохот не умолкает…
— Рассказывайте, рассказывайте…
— Трехъярусный театр полон, в партере — столики, вертящиеся, как в корабле, кресла. Заказываем пива. На сцене — развязный конферансье. Не смешно. Затем — оперетта-пародия, автор — Миша Шполянский… Он тут же в оркестре — маленький, лысый, дохлый; конечно, эмигрант, москвич, музыка краденая, но скучная. Содержание: длинная канитель между двумя хозяевами двух торговых домов. Затем — водевиль. Содержание: ппишел муж, жена прячет любовника за занавеску. Муж: «А это чей котелок?» Жена: «Швейцара». Муж зовет швейцара, комика, конечно. Швейцар, выручая жену, надевает котелок, который ему мал. Смех, конечно. Муж замечает ноги за занавеской. Жена: «Это твои башмаки». Муж для чего-то уходит. Любовник выбегает, разувается, убегает. Опять смех в зале. Муж возвращается. Жена показывает башмаки. Но муж, в свою очередь, показывает жене монокль: «Этот монокль я нашел в вашей постели». Это считается самым сильным местом. И занавес…
— Нет, на такие вечера я уж не ходок. На Шаляпина бы, еще хоть разок, пошел бы, в Риме и Неаполе сейчас гастролирует, а встречаться с ним не хочется. Года три назад, в мае, пел он Бориса Годунова в Риме. Успех был, конечно, колоссальный. Мы провели с ним несколько милых вечеров. Я и вовсе не предполагал, что он предъявит иск Советской власти за издание своей книги…
Горький и Толстой уже добрались до конечной цели прогулки: дошли до высокого берега моря, где стояла скамейка, на которой можно было отдохнуть. Марфа и Дарья уже сложили хворост в одну большую кучу, и Горький, как обычно, поджег костер и сел на скамейку, любуясь разгорающимся пламенем. Толстой тоже присел на скамейку, молча закурил трубку и посмотрел вдаль на Неаполь, на Везувий.
— Странный, беспокойный человек, — Горький вновь заговорил о Шаляпине. — Сколько раз собирался ко мне, уж и визы выправлял, и даже чемоданы укладывал, и не приезжал. Бог судил иное, оправдывался он в письмах ко мне. Ссылался на разные семейные и прозаические устройства в жизни, которые то и дело мешали ему побывать здесь у меня. То жаловался на излишки сахара, то на концерты и контракты. Где он только не побывал, даже в Австралию ездил. — Беспрерывная работа привела к тому, жаловался он сам, что утратила для него то прекрасное, чем он жил раньше. Действительно, художественные задачи смяты сейчас во многих театрах, валюта вывихнула у всех мозги, и доллар затемняет все лучи солнца. И сам он теперь рыскает по свету за долларами. Хоть и не совсем, но по частям продает душу черту. Сам так писал мне. Вот и докатился… Дом купил в Париже на доллары, такой, в каком никогда еще в жизни не жил. И все-таки был недоволен, мечтал о простом, родном сеновале, где так незаменимо попахивает сеном и русскими лошадьми. Звал как-ю в Испанию: он купил там клочок земли и хотел строить дачу. Ох, какая в нем ненасытная душа… Как он горевал, что не удалось ему эти «Записки» продать подороже… И вот предъявил иск, какая нелепость и как не стыдно… Ну, тогда я ему и написал, года два уж назад, объяснил, какое дрянное дело он затеял. Сам-то он и не додумался бы, это ему внушили окружающие его паразиты. И все это они затеяли для того, чтобы окончательно закрыть перед ним дорогу на Родину. Не на чем строить иск… Ведь это я уговорил его диктовать час в день стенографистке, диктовал он всего часов десять, а потом я обработал, отредактировал, и рукопись написана моей рукой. Напечатал в «Летописи», заплатил ему по 500 рублей за лист, хотя «Записки» его — на три четверти мой труд. Написал я ему тогда, чтобы не позорил себя. И все равно этот его иск, как грязное пятно, лег на светлую память о нем. Какая жадность! Просто спасу нет! Много вреда принесла его таланту вот эта страсть накоплять деньги. Такой великий и прекрасный артист и так позорно ведет себя. Если б не это… Как хорошо бы послушать его, вспомнить нашу молодость, поговорить о Волге, пожаловаться друг другу на старость. Пожалуй, ближе его у меня никого не было…
Алексей Толстой посмотрел на Горького, и стало ему как-то не по себе: столько неизбывной горести было во всей его фигуре, в лице, в глазах…
— Уеду отсюда… Дни проходят в нервном напряжении, в ожидании всевозможных оскорблений, и ожидание это неизменно оправдывается. Жить вне Советского Союза становится все мучительнее, особенно теперь… Там непрерывный поток впечатлений получаешь, жизнь там так бурно течет, так интересна и разнообразна, что, возвратись сюда, я чувствую себя непривычно и неловко. Как будто у меня что-то отняли и я заключен в неподвижное время, а тут еще стали донимать меня письмами из Союза, почему я снова уезжаю в Италию. Совсем недавно получил очень хорошее письмо от одного, видимо, молодого человека, резко выговаривает мне за то, что я живу в Сорренто. Неужели, спрашивает, у нас в Союзе нет таких мест, как Сорренто? Или вы боитесь расстаться со своей виллой, окружили себя всяческим комфортом, учите своих сыновей в буржуазной школе? Словом, действительно, наслушался всяких эмигрантских выдумок и все так сразу и бухнул. Славный паренек! К этим упрекам мне не привыкать…
— И что ж, вы ответили ему?
— А как же, конечно, ответил, — сказал Горький. — Написал, что никогда никаких вилл у меня не было, нет и, разумеется, не будет. Было бы великой ложью, если б я обзаводился собственностью, одновременно радуясь мощному строительству социализма рабочим классом Союза Советов. Написал, что в Москве мне мешают работать различные заседания, посещения и т. д. А здесь я живу совершенно изолированно, одиноко, и это позволяет мне спокойно работать десять-двенадцать часов в сутки. В Москве соблазняли бы театры, поездки туда-сюда, здесь я в театры не хожу, и даже в городе, три километра от меня, не был уже три месяца… Все подробно, как на духу…
— Сейчас-то дом выглядит неплохо, когда тепло, нет ветра и нет дождей. А зимой не могу себе представить, как вы тут выдерживаете, — Толстой даже передернул плечами. — Дует же всюду.
— Бывает, бывает… — покачал головой Горький. — Дом-то старый, ремонтировался последний раз в 1872 году. Как пойдут дожди, завоет ветер, с крыши посыплется черепица, со стен отпадает штукатурка… Ну, говорим, все пропало, скорее давайте переезжать куда-нибудь. А переезжать в другой — неохота, этот далеко от города, изолирован хорошо, да и переехать-то хочется к вам, в Москву, поближе к своему народу, который смело перекраивает свою землю и перестраивает свою жизнь…
— Поразительные перемены происходят! Куда ни поедешь, всюду вздыблена земля. Летом я люблю путешествовать. — Толстой от приятных воспоминаний потер руки. — В позапрошлом году, в июле — августе путешествовал с Шишковым в Ленинград, Рыбинск. Потом пароходом в Нижний, Сталинград, поездом — в Ростов… Побывали в Сальске, Краснодаре, по реке Кубань в Темрюк, на лошадях в Тамань, через Керченский пролив в Керчь, а уж оттуда в Феодосию, к своим…
— Я уж такие маршруты вряд ли выдержу… — Горький сдержанно вздохнул. — В двадцать восьмом году с удовольствием поездил по стране, был и в Ростове, правда, проездом. Вовсе и не думал там останавливаться, но куда деваться… Как только поезд остановился, пришли в вагон представители партийных и краевых организаций и уговорили выйти хоть на несколько минут. А когда вышел, то стали уговаривать сказать что-нибудь… _ Хорошо им, а мне каково? Я же не умею ораторствовать… Вышел… Кругом, куда ни глянешь, молодые, веселые лица… Какое сердце выдержит… Аплодисменты, возгласы, что только творилось… И, конечно, уже готова трибуна, ведут под руки туда, на трибуну. Вся площадь забита людьми, сидели даже на крышах… Вроде бы должен привыкнуть к такому приему, а все равно растерялся… Стою на трибуне, опираюсь на перила и молчу. Думают, что собираюсь с мыслями, а я просто растерялся, не знаю, что сказать… Сорок лет назад я грузчиком работал в этом городе, на берегу… Кожу, табак разгружали из турецких пароходов. Грязный был город. Плохо платили рабочему человеку… И полиция была свирепая. Узнал я тут почем фунт лиха. И как-то само собой получилось, что это я и сказал… Какие великие перемены… Кто бы мог подумать… А сейчас и подавно… Целый переворот в деревне… Как завидую я вам, что можете наблюдать новую Россию…
— Вспоминается мне одна картина, — Толстой подхватил мысль Горького. — Плывем по Волге. Настроение хорошее. Только что закончил я первую книгу «Петра», впереди Черное море, хожу, наблюдаю. На трюме сидит пятидесятилетний мужик, нос длинный, какой-то звериный, и весь словно утопает в длинных волосах. Рядом — дочь, мягкая девка, ей не то жарко, не то беспокойно, поминутно вынимает гребенку, чесанет и опять засунет. Рядом чисто одетый человек, ясно, что колхозник. Тут же еще один мужик. Лениво нарезает какой-то заплесневелый хлеб. «Пятьдесят лет работаю. Я не трудящийся? Это как это по-вашему? — доносится до меня скрипучий голос заросшего мужика со звериным носом. — По какой такой причине меня голоса лишают?» Колхозник, слышу, ему в ответ: «А по той причине, что ты — кулак». — «А это что? Мозоли, дружок…» — «Креститься мне на твои мозоли». — «Перехрестишься, трудовые…» — «Врешь, кулацкие». — «Тьфу, — плюет заросший мужик. — Разве такие кулаки-то?» — «Вот то-то, что такие». — «Книжник ты, сукин ты сын». Дочь щиплет отца, чтобы замолчал. «Нет, не такие кулаки-то. Я из навоза пятьдесят лет не вылезал. Хлеб мой небось жрешь, не давишься…» — «Это вопрос… Может, я и давлюсь твоим хлебом. И голоса тебе сроду не дадим, потому что ты — отсталое хозяйство и ты кулак, как класс». — «Хозяином был, хозяином и останусь. Свое добро не отдам, сожгу». Девка опять ущипнула отца, молчи, мол. А тот ни в какую: «Так ты мне и скажи. Силой меня в колхоз! Мы уж тебе поработаем — все дочиста переломаем, все передеремся… Да я лучше всех норов зарежу, лошадям ноги переломаю». — «Невежа, — говорит колхозник. — Колхоз по всей науке — высшая форма хозяйства. Упирайся, нет ли, все равно. Ты — мужик мертвый…»
— И сколько таких… Но ничего, понемногу крестьянство вместе с рабочими построит новые формы хозяйства и создаст новую, справедливую, разумную жизнь на всей богатой нашей земле… Я вот уж много лет живу среди крестьян еще более диких, чем наши, — Горький оглянулся в сторону берега. — Я вижу, как мало они имеют, как много им надо. Их не толкают в шею к новой жизни, им внушают фашисты идею необходимости бить французов. Это очень несчастные люди, посмотрите как-нибудь на них, тем более несчастные, что они только что, и с ужасом, начинают чувствовать это… А у нас, слава богу, другие проблемы. Действительность с бешеной скоростью обновляется, или, скажем точнее, изменяется…
— У нас все кипит, повсюду молодежь что-то строит: животноводческие совхозы, силосные башни, холодильники, консервные заводы. И ведь ничего этого не было год-два тому назад. Словно ожила вековая степь. Была ровная как стол, а теперь повсюду видны какие-то сооружения. А какая молодежь, Алексей Максимович!.. Отстроили здесь, а завтра уже за тысячи верст, та же стройка. Личное имущество — холщовые штаны в известке или машинном масле и стоптанные штиблеты. За плечами — молодость. Моральный стержень — строительство социализма в своем отечестве. Потребности внутренние просто огромные, иначе не скажешь, а потому что велика цель… А какой завод в Сталинграде затеяли, просто невероятно. Длинные стеклянные здания его скорее похожи на оранжереи, ни мусора, ни закопченных мрачных окон. Кругом асфальт, чистота, тишина…
— Да не покажется это вам парадоксом, но я уверен, что в истории человечества не было столь сокрушительного удара по психике человека, как комбайн и трактор. Я видел, как мужики знакомились с работой этих машин, — Горький коротко засмеялся. — Аэроплан, подводная лодка, радио и даже будущий полет на Луну — все это пустяки в сравнении с трактором и комбайном. Какое дело мужику до завоевания воздуха? Он — на земле. И вот он видит, что можно освободиться от каторги крестьянства. Это поистине переворот, это начало иного, более интенсивного горения мозга, что ли. Вот почему я так радуюсь, что и вы это понимаете. И вам надо непременно что-то сделать как художнику, статьи тут мало, что-то обобщающее нужно.
Костер догорал. Горький пошевелил палкой в оставшейся золе и, удовлетворенный тем, что угли все истлели, поднялся со скамейки.
— Дарья, Марфа! — крикнул он внучкам, собиравшим какие-то корешки и камушки у самой воды. — Ну что, Алексей Николаевич, пора двигаться, сейчас почаевничаем, да и потрудимся, несколько писем надо написать — Федину, Ромену Роллану. Кстати, у вас нет охоты съездить к Роллану? Вы очень обрадовали бы старика и развлеклись бы, послушали хорошей музыки, он ведь музыкант, и, говорят, серьезный.
— Я просто мечтаю о свидании с ним, но ведь домой надо, дел невпроворот.
Горький и Толстой медленно пошли по той дорожке к вилле Сорито, владению обедневшего итальянского герцога, где Горький занимал второй и третий этажи. Толстой сбоку взглянул на этого замечательного человека, так много сделавшего для России и для него лично, и еще раз поразился, как точно передал Павел Корин эти складки морщин на щеках и на шее, точно увидел, как горбятся широкие плечи его от тяжести пережитого, как пластично переданы нависшие брови и непослушная прядь седых волос на правом виске. «Да, стар Горький, — подумал Толстой. — Беспощадно правдива кисть художника. Видимо, действительно далеко пойдет этот тихий, не очень-то разговорчивый молодой человек».
— Что? Сравниваете, Алексей Николаевич, оригинал с портретом? — уловив взгляд Толстого, неожиданно повернулся к нему Горький. И его ясные, пристальные глаза словно просверлили насквозь Толстого.
«Вот что омолаживает его, как и в портрете, — молодой взгляд придает и всей фигуре какую-то прочность», — мелькнуло в сознании Толстого.
— Вы угадали, Алексей Максимович, только успел подумать об этом, а вы уж перехватили мой взгляд. Я ведь несколько дней не принимал их всерьез. Прохожу, смотрю на картины, развешанные на стенах, и думаю: «Вот бездельем занимаются ребята», а оказалось, что это не их картины и этюды…
— Да, братья — это особое дело. Эта порода людей сейчас вымирает и, может быть, обречена на полное уничтожение. И однако, пока они существуют, я не устану ими любоваться. Любоваться моральными, душевными их свойствами. Оба брата дают мне много радости. Нестеров, говорят, особенно выделяет Павла. Действительно, он имеет почти все, чтобы быть большим художником, мастером. У него есть все, что ценилось в мое время. Все это должно вернуться, как неизбежная реакция на всяческие кривляния, которые почему-то часто называют «исканиями». Как ни велики силы зла, но и добро могущественно. Много хорошего жду от них, особенно от старшего, человека высоких понятий, способностей и настроений. А этот Александр сделал удивительную копию с Леонардовой «Мадонны Литта», многие мне говорили, что среди копий — эта лучшая и совершеннейшая. Вы не видали портрет Нестерова, изобразившего этих братьев?
— Нет, я только здесь услышал о них.
— Оба, каждый по-своему, интересны. Один в стиле итальянцев, в стиле Возрождения, другой — в стиле ультрарусском, этакий Микула Селянинович. Один драматический, на огромных полотнах будет показывать людям человеческие переживания, «катаклизмы» человечества, другой на небольших досках даст деликатную, мастерскую лирику… Так или иначе, они сыграют свою исключительную роль в будущем художественной России. А ведь полгода тому назад я тоже ничего не слышал о них. Пошел я к ним на чердак. Живут они на Арбате. Комнаты украшены античными гипсами: Венера Милосская, Лаокоон, Боргезский боец, на стенах укреплены плиты фриза Парфенона, висят древние иконы, на столах уставлены рукописные и старопечатные книги, лежат папки с древними иконописными рисунками, среди этих рисунков, говорят, и рисунки их прадедов, и всякие старинные вещи, привезенные из Палеха. Ну, думаю, куда это я попал… А потом, когда Павел показал свои работы… Прекрасные вещи. Все пересмотрел, все этюды, всех, кого написал Павел для своей картины. Ну что, думаю, пора им мир посмотреть и себя показать. Вот и предложил поехать за границу: Павлу — в Италию, Александру — в Париж, пусть копирует в Лувре «Джоконду». Упрашивал продать мне «Мадонну Литта», нет, говорит, он не торгует. Каков, а?
— Прекрасные ребята. Ничего не скажешь. Может, сходим в Риме к Коненкову? Говорят, он из Америки переехал в Рим?
— Да, здесь обосновался. Занял отличную мастерскую и создал таких «Петра и Павла», что весь Рим, говорят, перебывал у него, восхищаясь нашим российским Фидием.
— Имя его, как когда-то Иванова, у всех на устах, все славят его, величают. Даже у нас в Питере говорят о нем.
— Прекрасный талант, к тому же и пить перестал. А вот и наше герцогское владение, только что-то никто не встречает нас, дворни маловато… А что, Алексей Николаевич, двигается ваша пьеса или нет? Вы так и не рассказали, что вы хотите в ней показать. Тоже хочу написать пьесу, но все не решаюсь. Драма — самая трудная форма искусства слова, ибо она гораздо больше, чем роман, повесть, рассказ, вторгается в область изобразительного, «пластического» искусства. Можно сказать так: в романе, как в кино, человек дается двухмерным — драма требует трехмерных фигур. Роман легче писать, тут у нас с вами два приема в ходу: диалог и описание, а в драме только диалог, как хочешь, так и действуй…
— Без пьесы мне не прожить и ни одного романа не написать. Романы пишутся долго, я автор уже двух незаконченных романов, а пьеса — недели за три.
— Не торопитесь, тезка, не торопитесь… — строго сказал Горький.
— Как же не торопиться? Вот просят в спешном порядке о будущей войне. Значит, надо писать, не могу же я об этом год писать, ведь устареет. Или вот сейчас. Мировой кризис, безработица, а у нас все кипит, строится. Почему бы не воспользоваться этой острой ситуацией и не столкнуть эти два мира в жестоком единоборстве? Я взялся написать представителей буржуазного мира, а Старчаков — представителей советского общества. Пусть действуют хозяин, гениальный изобретатель, которого он эксплуатирует, дочь хозяина, этакая дорогая бездельница. Кризис, неотвратимый, как стихия, непонятный. Кризис — мировая загадка для капитализма. Как только на бирже все ценности покатились вниз, сразу все меняется в отношениях между хозяином и рабочими, между хозяином и изобретателем, между отцом и дочерью, между женщиной и мужчиной. Все продается, и Анни, дочь хозяина, по совету отца сразу меняет свое отношение к молодому Рудольфу, человеку большой совести и великого таланта.
Он дал заводу очень много, поднял его на колоссальную высоту, но он действовал незаметно, как серый герой, таков был договор с хозяином, вся слава доставалась хозяину, а ему жалкие гроши: 118 патентов Конрада Блеха — это 118 гениальных изобретений Рудольфа. Все — товар, и гениальность — товар, говорит Блех. Хозяин уговаривает его подписать столь же кабальные условия и на 119-й патент, но Рудольф отказывается. Пусть лучше голодная смерть, 119-й патент должен быть его, лучшего он никогда не придумает. Но Анни его уговаривает подписать этот кабальный договор, обещая ему свою благосклонность. И он взамен мировой славы принимает ее, холодную и прекрасную. И вот завод закрыт, касса пуста, рабочие бьются за свои права, а Блех подписывает с русскими выгодный контракт: он согласился поехать в Россию в качестве консультанта, но без Рудольфа он ничего не может сделать, поэтому забирает с собой его и дочь. Уже в России они сталкиваются совсем с другим миром, где царят и другие отношения, где русский изобретатель Михайлов, совсем недавно безграмотный, создает такой проект, перед которым гений Рудольфа меркнет. И Рудольф, как честный, не испорченный капитализмом человек, понимает, что значит новая социальная система, где нет эксплуатации человека человеком. Рудольф завидует этому Михайлову, потому что он не знает волчьих спазм в челюстях, когда посягают на его собственность. Вот примерно, Алексей Максимович, что мы хотим дать зрителям. И серьезное и смешное вместе, все там будет, как обычно.
— То, что вы сейчас рассказали, кажется интересным и очень нужным, — сказал Горький. — Тема актуальная, злободневная. Когда напишете, прочитайте ее мне. Прочитал я протоколы заседаний по вопросу о праздничном репертуаре к пятнадцатому Октябрю, прочитал и все три проекта не одобрил. У меня есть кое-какие соображения и темы, которые я хотел бы представить вниманию и суду талантливых наших драматургов: Булгакова, Афиногенова, Олеши, а также Всеволода Иванова, Леонова и других. Ну, об этом поговорим в Москве, пойдемте чай пить…
Когда они вошли в столовую, там уже все сидели за чайным столом: режим на вилле Сорито строго соблюдался.
Пьеса, о которой так живо и интересно рассказывал Толстой Горькому, так и не была написана в Сорренто. К тому было много причин, конечно, уважительных, как казалось Толстому. Взявшись за пьесу в соавторстве, он надеялся на облегчение в работе, а получалось наоборот: много уходило времени на подготовительную и организационную работу.
Правда, Старчаков выполнил обещание и прислал наброски пьесы, но, прочитав ее, Толстой понял, что все надо заново переписывать: настолько слабый материал… К тому же много времени потратил он на чтение корректуры «Черного золота».
10 апреля он писал жене: «…Сегодня были с Афиногеновыми в Помпее. Сегодня был первый лазурный день. Помпея потрясла меня, писать не хочется об этом, я купил альбом и подробно расскажу по приезде. Помпея это был город такой изумительной культуры, о которой мы не знаем. Весь он с колоннадами, садиками внутри домов, с театрами, пестрыми и живописными улицами, кабачками, храмами — на фоне лазурного воздуха, и вдали, видный отовсюду сквозь колоннады, курится Везувий… Ужасно, что я ничего не успел сделать с пьесой. Числа с 3-го, 4-го в Детском придется засесть за нее, как сумасшедшему… Рабинович ответил мне отказом в крайне наглой и оскорбительной форме. Придется расправиться с ним без пощады, т. к. он — вор. В Берлине соберу обличительные документы. У меня, Тусенька, так мало денег, что я в отчаянии, — слишком много истратил в Берлине и сел на бобах. А тут нужно послать еще Юлии. Не знаю, как доберусь домой. В общем, ужасно быть непрактичным».
И в такое положение Толстой попадал довольно часто. Кажется, зарабатывал он много, ибо выходили книги, собрания сочинений, ставились его пьесы, почти все написанное им печаталось в журналах и газетах, однако редко когда в доме или на сберегательной книжке было у него несколько лишних сотен рублей. Правда, сам Алексей Николаевич не отличался бережливостью, любил жить на широкую ногу, а Наталья Васильевна, кажется, вообще не знала счета деньгам, полагаясь на мужа. Но это мало его заботило: привык выкручиваться и всегда выкручивался, с шуткой, веселой улыбкой признавался в этом, и все понимали его, зная его полную непрактичность, его бездумную любовь к красивым вещам. В письме жене он признавался, что у него такое чувство, будто подхватил его ураган и он мчится, не сопротивляясь, по ветру.
Из-за этого состояния несобранности оставил в России много недоделанных дел. Не подписал с Алянским договор на издание трех книг: «Петра», «Сестер» и «18-го года», не закончил либретто оперы для Юрия Шапорина. А сколько ему дали поручений, как только стало известно о его поездке за границу! Разве можно все выполнить? И дело даже не в деньгах, которых вечно не хватает, дело во времени… Но, казалось бы, бремя забот ничуть не тяготило его. По-прежнему он весел, сердечен, постоянно принимает участие в вечерах Пешковых.
14 апреля Толстой писал в Детское:
«…Передай, пожалуйста, Старчакову, что матерьял его получил. Позавчера только кончил страшенную корректуру «Черного золота» и сегодня уже сел за пьесу. Во всяком случае к 25 мая мы ее напишем.
А все-таки, в Детском лучше всего. Обожаю тебя и люблю. Твой А. Толстой».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК