ПО ДОРОГАМ ВОЙНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эта война началась для Алексея Толстого неожиданно, как и для многих других. Ее ждали, говорили о ней. Все, казалось бы, готовились к ней, во всяком случае, чуть ли не во всех газетах предупреждали о подготовке Германии и Австрии к войне. Европейские страны жили словно на давно успокоившемся вулкане: извержения не было, но где-то в глубине недр еле слышались подземные перекаты. И все делали вид, что не стоит обращать внимания на них. Так длилось долго. И думалось, что такая неопределенность будет бесконечной. Поэтому к выстрелу в Сараеве прислушались немногие, ибо редко кто мог тогда предугадать трагические последствия этого неожиданного исторического эпизода.

Все это время, еще до выстрела в Сараеве, Алексей Толстой жил какими-то неясными предчувствиями перемен. Внешне жизнь его складывалась благополучно. Он был принят всюду, везде ждали его произведений. Самые модные салоны Москвы и Петербурга, где бывали известные писатели, актеры, художники, политические деятели, открыли для него свои двери. И ничего удивительного: некоторым он импонировал как известный писатель, а другим как граф, титулованная особа. Он бывал принят в салонах Е. П. Носовой, Г. Л. Гиршман, М. К. Морозовой, князя С. А. Щербатова, С. И. Щукина…

Как резко эти салоны отличались друг от друга. Сколько живых, колоритных черт и черточек для Алексея Толстого, наблюдений характеров, настроений, вкусов…

Сколько здесь перед его глазами происходило смешного, сколько разыгрывалось драматических историй. А какие контрасты, какие противоречия… Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки ее вышли из крестьян. А теперь стены и потолки ее дома расписывали Добужинский и Сомов. И вместе с этим здесь, в этом доме, было столько показной, безвкусной роскоши.

В салоне Генриэтты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и ее мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим. Сколько раз Алексей Николаевич замечал в глазах хозяйки восторженный блеск, когда она демонстрировала свою знаменитую коллекцию живописи, скульптуры, графики. Но что прельщало ее в предметах искусства: их подлинная уникальность, художественная ценность или выгодное помещение денег?

Салон князя Сергея Александровича Щербатова выделялся особенной изысканностью и простотой. Жена князя тоже вышла из крестьянской среды. Сколько в ней сдержанности, такта, сердечности. Именно эти черты передал Серов в ее известном портрете. У Сергея Ивановича Щукина, собравшего уникальную коллекцию новейшей западной живописи, Алексей Толстой вместе с Соней слушал Скрябина, захватившего своей игрой и его, не такого уж любителя музыки.

Как-то он устроил в своем доме маскированный бал. Уж очень ему и Соне хотелось утереть нос всем этим меценатам и показать им, как надо веселиться. Правда, много было хлопот и беготни, пришлось выносить мебель из всех комнат, а в одной из них устроить буфет; пусть у него было не столь богато, как в иных домах, но зато насколько непринужденнее, веселее, раскованнее вели себя приглашенные. Большой успех у гостей имела детская ванночка, в которой стояли вино и лимонад. Шуткам не было конца. А когда в полночь явились актеры Малого театра и выступили с веселыми импровизациями, все собравшиеся поняли, что бал удался на славу и надолго останется в памяти. Опасения Сони, что напрасно они пригласили богатых меценатов, оказались неоправданными; он-то замечал, как завидовали богатеи искреннему веселью, которого хватило на весь вечер. Художник Мнлиотти, милый, симпатичный человек, рассказывал потом, сколь была удивлена успехом этого маскарада Евфимия Носова, которую он провожал домой. Она не могла понять, как Толстые, судя по всему, относящиеся к полунищей богеме, сумели устроить такой, по ее словам, «эффектный бал».

Алексей Толстой мысленно перебирал многие былые встречи, разговоры. Сколько перебывало в его доме людей за это время. Артисты Большого и Малого театров… Яблочкина, Гельцер, Максимов… А сколько художников… И все интересные, вероятно, будущие знаменитости… Сарьян, Павел Кузнецов, Милиотти, Георгий Якулов… И еще художник Лентулов, в чьем доме он впервые встретился с буйным, непоседливым Владимиром Маяковским, который запомнился ему своей развевающейся крылаткой.

Кажется совсем недавним тот вечер у Лентулова, когда Маяковский, проиграв весь свой только что полученный гонорар, схватил в пылу азарта лист бумаги и стал играть в долг. Это его и спасло. Гонорар был отыгран, и он даже остался с выигрышем. Маяковский радовался тогда совсем по-мальчишески. А потом, на Воробьевых горах, он читал им свои стихи, поражавшие парадоксальностью мысли и причудливостью формы. Читал страстно, проникновенно, будто вколачивал гвозди. Он умел заставить верить в себя. Теперь все это позади, ничто уж не вернется и не повторится: ни исторические заседания литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, ни хлопоты по организации книгоиздательства, ни азартные встречи с Буниным, Телешовым, Вересаевым, Серафимовичем. Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания. А смешной Северянин — высокий, худой, большеносый, напудренный, вызывающе игравший великого эго-поэта… А какое славное лето провели они в прошлом году на даче у композитора Александра Тихоновича Гречанинова, недалеко от Нового Иерусалима. Сколько хлопот и радости уже тогда доставляла начавшая ходить дочурка. Именно там он закончил повесть «За стилем» и начал «Овражки».

И вот теперь из-за того, что в мире накопились трагические противоречия, которые могут быть разрешены только силой, оружием, все это налаженное, устоявшееся пойдет прахом. Страшно подумать, что ждало всех впереди. А тут еще у него начался разлад с Соней… Первое охлаждение он ощутил несколько месяцев назад: куда-то улетучилась былая теплота, взаимопонимание, чуткость; неопределенность тяготила. Позже во время одной из прогулок он решительно сказал Соне:

— Я чувствую, что ты уйдешь от меня.

Соня промолчала тогда, но затем стала настаивать на своем отъезде в Париж.

Предчувствие не обмануло Толстого, и вскоре они расстались.

В это лето чувство беспокойства прочно вошло в его сознание: правильно ли он живет, не слишком ли много он и люди его круга уделяют времени беззаботным удовольствиям и веселью, не пора ли заняться чем-то серьезным?

Понятно, он пишет книги, пьесы, но все это теперь ему казалось чем-то ненастоящим и ненужным, и все чаще его охватывала тоска, неудовлетворенность самим собой и жизнью, которой он до сих пор жил. Казалось, что весь мир, все люди на краю гибели. Близится катастрофа, а он ничего не сделал и не может сделать для ее предотвращения. Ничего. Неужели окружающие его люди — умные, начитанные, симпатичные — не чувствуют того, что чувствует он?

В один из июньских вечеров, прогуливаясь по пустынному берегу Коктебельского залива, Алексей Толстой вдруг увидел, как словно из-за воды неумолимо поднимался будто налитый кровью густо-багровый лунный шар. «Над миром встает звезда смерти», — мелькнула в сознании мысль. Он не был суеверным, но в тот миг он никак не мог понять, почему могло вспыхнуть в нем предчувствие опасности, какой-то доселе невиданной катастрофы. И странное дело, признается он впоследствии, после этого его охватило непостижимое равнодушие к повседневным делам, к самому себе. Правда, работал он, как и всегда, регулярно. Написал здесь рассказ «Четыре века», задумал трагедию «Опасный путь (Геката)», но бросил незаконченной. И оставил он ее неоконченной, видимо, потому, что в основу ее положил тему мировой войны, нравственного распада человечества, решившись доказать, что и убийство может быть очищающим, может оказаться последним испытанием на пути к освобождению. Но вскоре, оставив трагедию на третьем действии, Алексей Толстой понял, что он не прав: подобная идея не может цементировать сюжет.

Зато легко дался ему рассказ «Четыре века». Четыре поколения людей показал он в нем. Ему помогало то, что хорошо знал такие семьи, в которых отцы и дети как бы воплощали в себе противоположные черты своего времени. Например, Комаровы… Теперь-то он не так будет прямолинеен, как в повести «Неделя в Туреневе», хотя кое-что из их жизни, безусловно, войдет в хронику вымышленной им семьи Леоновых. Он представил себе, как в старом городе над Днепром доживает свой век Авдотья Максимовна Леонова, барыня крутого, решительного нрава. Некогда ее побаивались даже губернаторы, а вице-губернаторы, получив назначение, как правило, привозили к ней своих жен на поклон. Она рано овдовела, «муж ее, Петр Леонов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом». От мужа осталась дочь да письмо, в котором он излагал свои взгляды и принципы. Дочь свою Авдотья Леснова воспитала в строгости, наперекор новым веяниям. Замуж выдала за небогатого, но скромного и тихого дворянина. И совсем не ожидала, что этот скромный и тихий зять нанесет ей неотвратимый удар: он оказался нигилистом, проповедником новых идей. Мало того, он успел заразить своими идеями и дочь, которая бросила все и уехала вслед за мужем в ссылку. Осталась Авдотья Максимовна с внучкой Наташей. Шли годы. Подросла внучка. После дворянского бала, на котором Наташа пользовалась большим успехом, бабушка спросила, кто же из молодых людей полюбился ей больше всего. Внучка без всякого стыда назвала имя того, кто ей очень понравился… «Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое — не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ни ругать, ни хвалить очень; была она податлива как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову но приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Два поколения взрастила она… К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой».

Вскоре внучка забеременела. Старая барыня в третий раз принялась хлопотать о приданом — теперь уже для правнучки. «Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, — она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным; точно это была и не русская земля… Подходили жуткие времена». И она ничего не могла сделать. Видела в семье внучки что-то неладное. Слишком много скрытности, осторожности, расчетливости, не было в их жизни прежнего размаха. Все вокруг пошатнулось, и Авдотья Максимовна перестала ужасаться, окончательно предоставив людям жить как хотят.

Все равно нельзя было узнать у них, чего они хотят, во что верят и что считают высшим человеческим долгом. Бездельному веселью и флирту отдавала все свое время внучка Наташа. Неумолимые перемены не остановила и русско-японская война. Люди совсем отбились от рук, собирались толпами, ходили с флагами, сожгли зачем-то театр, в котором погибло много ее знакомых. Подрастала и правнучка, своевольная красавица, признававшая только одно — свои желания. Старый дом стал часто наполняться веселыми голосами ее друзей и подруг, отплясывающих под немыслимое бренчанье гитары и мандолины. Авдотья Максимовна пришла в ужас, когда увидела, как ее правнучка без стыда и совести схватила за шею одного из своих знакомых и, весело смеясь, стала его целовать. А потом они скакали по залу, кружились. «Это было бесовское действо…. Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала, — не поднималась». С ужасом на лице, все-таки добравшись до образов, Авдотья Максимовна скончалась.

Алексея Толстого могли спросить: а кто идет на смену? Такие безвольные, как Наташа, или такие ветреные, как Гаяна?

…В этот день, вспоминал впоследствии Алексей Толстой, он сидел в Феодосии на берегу моря с удочкой в руках. К нему подошел знакомый местный журналист и сказал:

— А вы знаете, сегодня приехал наш депутат из Петербурга, такие страсти, я вам доложу, рассказывает: будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так — отдадим немцам Варшаву, австрийцам Киев, турки займут Крым — это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию. — Тут он наклонился к таинственно зашептал: — Можете себе представить, говорит, сербские офицеры убили эрцгерцога Франца-Фердинанда, наследника австрийского престола. Австрия, несомненно, воспользуется этим и применит военные санкции к Сербии. Знают, что Россия не готова в войне. Й если Россия не вступится за Сербию, то австрийцы при содействии Германии проглотят ее. Весь мир готовится к войне, только в Петербурге по-прежнему царит безмятежное спокойствие. Если, говорит, государь будет и дальше вести дело таким же образом, то, конечно, турки оттяпают нашу Феодосию вместе с Коктебелем. Я, конечно, не националист, но можете себе представить, что будет, если турки окажутся здесь.

Алексей Толстой тут же ушел с поплавка, купил газеты, но там была только краткая информация о злодейском убийстве эрцгерцога. Всерьез он никогда не занимался политикой. В его кругу это считалось занятием грубым, недостойным художника. Но даже он знал, что повсюду в России открыто действовали немецкие компании, повсюду в городах возникали фундаментальные здания банков в берлинском стиле. На многих командных высотах в промышленности и в армии были немцы, и это говорило о том, что Россия вовсе на собиралась воевать с Германией. Да и все русское общество, казалось ему, жило одним днем, беспечно веселилось, увлекаясь то индусской мистикой, то двусмысленными откровениями В. Розанова, то пластическими танцами Иды Рубинштейн. И настолько велика была уверенность в прочности и незыблемости этого «прекраснейшего» мира, что никто не обращал внимания на то, что уже давно пахнет порохом, а Балканы — самый настоящий пороховой погреб. В его среде никто и не думал, что нужно воевать с немцами; пусть воюют с ними Франция и Англия, у них давние территориальные счеты и соперничество на море.

Алексей Толстой пробыл в Коктебеле еще целых три недели. Вести из Петербурга доносились противоречивые. Да и коктебельская жизнь снова захлестнула его, отодвинула на второй план его недавние сомнения и опасения. Маргарита Павловна Кандаурова, семнадцатилетняя балерина Большого театра, существо возвышенное и чистое, всецело завладела его душой и сердцем. И коктебельское общество с гораздо большим интересом следило за развитием этого романа, чем за ходом неумолимо надвигающихся исторических событий. «В то лето я жил в Коктебеле, на даче Волошина, — вспоминал Алексей Толстой двадцать лет спустя. — Помню даже место (около оврага по пути из деревни), где прочел в «Русском слове» телеграмму об убийстве эрцгерцога, — не было никаких комментариев, будто так, без причины, громыхнуло из ясного неба.

Коктебельское общество — писатели, адвокаты, танцовщицы, актеры, — пожалело несчастную Сербию, которой австрияки, несомненно, всыпят, и на том разговоры и прогнозы кончились. Назавтра снова ясное небо».

Только возвращаясь из Крыма, на Харьковском вокзале он узнал о мобилизации. На другой день уже стали встречаться товарные поезда с мобилизованными. Из открытых дверей выглядывали возбужденные лица, слышалась яростная игра гармоник и разухабистые песни. На остановках из окон экспресса летели в военные эшелоны газеты, папиросы и воинственные крики: «Братцы, на Берлин!»

С приездом в Москву Алексей Толстой сразу попал в шумный водоворот событий. Всюду толпы возбужденных людей, всюду военные в походной форме. На Кузнецком мосту в день всегородского сбора пожертвований в пользу Красного Креста знаменитые артисты и артистки обходили с подносами публику. На подносы сыпались ассигнации, ожерелья, серьги, браслеты. Купеческая знать гордо ходила по Москве: пришло их время, никто ведь еще не воевал без денег, а деньги стеклись к ним.

В Петербурге проводились патриотические демонстрации у Зимнего дворца, с трехцветными национальными флагами, с портретами царя, пением гимна. Хозяин популярного ресторана «Вена» тут же переменил его название. Менялись и другие названия. Все немецкое изгонялось из русского обихода.

Приехавший в Москву философ-идеалист Розанов рассказывал, что в столице творится что-то неописуемое:

— На улицах народ моложе стал, в поездах моложе… Все забыто, все отброшено, кроме единого помысла о надвинувшейся почти внезапно войне, и этот помысел слил огромные массы русских людей в одного человека… Даже ночью в Петербурге царит какое-то особенное настроение, какое, пожалуй, все мы испытываем единственный раз в году — в пасхальную ночь. По всему чувствуется, настал последний спор, и борьба будет окончательной. В русском народе — глубоко историческое чувство. Он сознает громаду свою, мощь свою… Повсюду слышатся только призывы к единству, призывы забыть все домашние былые споры и разногласия…

Розанов рассказал о том, как толпа разгромила германское посольство:

— Говорят, что народная толпа в Петербурге стала бурной и угрожающей, сорной и порочной. Ничего подобного. Когда группа человек в 200–300 принесла «трофеи» разгрома, отнятые у германцев, а именно портреты государя и государыни, к подъезду редакции одной газеты, где я случайно оказался, то они пропели гимн очень стройно. Все они были навеселе, но не было между ними ни одного пьяного. Они упрашивали принять портреты, не понимая, что это германская собственность, что это не трофей, а кража. Но ведь они не учились, откуда же им было знать такие вещи. Я, смешавшись с толпой, со многими разговаривал. Передо мной стояли люди-простецы, обыкновенные русские люди, ничему или почти ннчему не выученные, и грех их как раз в этой невыученности и заключался. Все они смотрели на свои действия как на геройство. А по-другому они и не могли поступить. Есть вещи, которых темный человек совершенно не понимает; и он особенно трудно различает границы между «можно» и «не можно», между «хорошо» и «грех». И как мне было грустно, прямо-таки страшно, когда я узнал, что этих людей на другой день обозвали «громилами», совершившими «хулиганский поступок». Нет, уверяю вас, в ту ночь не было совершено и капли злодеяния.

В Москве становилось все тревожнее, носились самые невероятные слухи. После приезда в Россию президента Франции Пуанкаре, заверившего, что в случае войны с Германией Франция исполнит свой союзнический долг, всем стало ясно, что Россия на этот раз не уступит своих позиций на Балканах. А между тем сразу после его отъезда Вена предъявила ультиматум Сербии, в котором вина за сараевское убийство всецело возлагалась на сербских офицеров и чиновников, им потворствовавших. Далее следовали явно провокационные требования, которые заведомо не могли быть приняты ни одним самостоятельным государством, дорожащим своим достоинством и честью. Говорили, что, как только министр иностранных дел Сазонов получил извещение об этом ультиматуме, он воскликнул: «Да, это европейская война!» Тем не менее царское правительство через Сазонова посоветовало Сербии проявить умеренность и осторожность в ответе на ультиматум и по возможности не оказывать сопротивления. Стало известно, что Сазонов разговаривал и с германским послом, надеясь остудить воинственный пыл его страны. Но в Берлине были готовы не только поддержать австрийский ультиматум, но и воевать с Россией и Францией. В Москве ходили слухи, что Вильгельм, узнав об австрийском ультиматуме, будто бы сказал: «Браво. Признаться, от венцев этого уже не ожидали». Вскоре Австро-Венгрия объявила Сербии войну и двинула свои войска на ее территорию.

Россия и Франция настойчиво предлагали определить свою позицию Англии, которая продолжала дипломатическую игру, давая туманные обещания и той и другой стороне. Однако после того, как Австрия вторглась в Сербию, министр иностранных дел Англии Грей заявил германскому послу о том, что Англия будет придерживаться нейтралитета только в случае локального конфликта между Австрией и Россией. Значит, Англия тотчас же вступит в войну, как только Германия начнет военные действия против России и Франции. Италия же, напротив, изменяла Тройственному союзу, сославшись на то, что Австро-Венгрия, принимая столь серьезное решение, не посоветовалась с ней. Вот тогда-то Вильгельм и послал телеграмму российскому императору с обещанием успокоить Вену, но Вена осталась непримирима.

Слухи множились с каждым днем. Уже ничего нельзя было скрыть, потому что вдруг всех стали интересовать политика, дипломатические встречи и переговоры. Рассказывали, что Николай II уже подписал указ о всеобщей мобилизации, но за несколько минут до объявления его на телеграфе пришло указание царя задержать передачу указа: он только что получил новую телеграмму из Берлина с просьбой отменить военные приготовления. Вильгельм уверял, что соглашение между Россией и Австрией возможно. Напряжение нарастало. Всем уже становилось ясно, что война неизбежна. Из уст в уста передавалось, что Сазонов с большим трудом уговорил царя о необходимости поторопиться. Германия, мол, давно ищет повода для развязывания войны, а успокаивающие телеграммы из Берлина только ловкий трюк для оттягивания военных приготовлений в России. Царь согласился с ним, началась всеобщая мобилизация. Германский посол граф Пурталес от имени своего государства потребовал ее отмены. Россия отвергла ультиматум. На следующий день германский посол вручил ноту с объявлением войны. Через несколько дней в войну были вовлечены Англия и Франция.

Прозаики и публицисты всей Европы писали о поисках смысла войны, об идейном ее оправдании, о нравственной и культурной задаче, стоящей перед миром.

22 августа Герберт Уэллс опубликовал статью «Почему Англия начала войну?», в которой резко обрушивается на Германию как на несносную язву земного шара. Прусский империализм в течение сорока лет разрастался и наконец закрыл своей длинной тенью всю Европу. «Теперь мы должны стряхнуть с себя это иго и освободить мир от грубого германского самодовольства, ибо весь мир питает к нему отвращение. Эта война происходит ради умиротворения человечества. Целью нашей войны является всеобщее разоружение…»

Конечно, подавляющему большинству писавших о войне было не под силу подлинное понимание ее социального смысла. Как отмечал В. И. Ленин, обе воюющие группы наций ничуть не уступают друг другу в жестокостях и варварстве войны: «Рост вооружений, крайнее обострение борьбы за рынки в эпоху новейшей, империалистической, стадии развития капитализма передовых стран, династические интересы наиболее отсталых, восточноевропейских монархий неизбежно должны были привести и привели к этой войне. Захват земель и покорение чужих наций, разорение конкурирующей нации, грабеж ее богатств, отвлечение внимания трудящихся масс от внутренних политических кризисов России, Германии, Англии и других стран, разъединение и националистическое одурачение рабочих и истребление их авангарда в целях ослабления революционного движения пролетариата — таково единственное действительное содержание, значение и смысл современной войны». «…Буржуазия каждой страны, — продолжает В. И. Ленин, — ложными фразами о патриотизме старается возвеличить значение «своей» национальной войны и уверить, что она стремится победить противника не ради грабежа и захвата земель, а ради «освобождения» всех других народов, кроме своего собственного»[6].

В оценках же, какие звучали со страниц буржуазной прессы, выявлялась классовая ограниченность, присущая даже таким крупным писателям, как Г. Уэллс, А. Франс, Э. Верхарн.

В эти дни Алексей Толстой стал военным корреспондентом «Русских ведомостей». Царь и правительство взывали к единству нации, к тому, чтобы сплотиться перед лицом противника и защитить Россию. Оппозиционные партии, их газеты и журналы решали вопрос: пойти на временный компромисс с царским правительством или продолжать свою прежнюю политику? Редакция «Русских ведомостей» принимает решение поддерживать правительство до полной победы над немцами и австрияками. 20 июля 1914 года в редакционной статье говорилось, что перед лицом германского нашествия все граждане России должны сомкнуться в единый фронт: враг давний, исконный снова угрожал целостности и независимости Российского государства. Кадетская «Речь» обещала «в переживаемую всей Россией трудную минуту содействовать печатным словом объединению всего русского общества, без различия направлений, в общем чувстве беззаветной готовности защищать родину и оберегать ее честь».

Алексей Толстой сразу окунулся в работу. Только в августе «Русские ведомости» опубликовали пять его статей и очерков, в которых он изложил свое отношение к происходящим событиям. Помогли недавние встречи, заграничные поездки, случайно увиденные во дворе своего дома или на улице сценки: и подслушанные разговоры. Немало прочитал Алексей Толстой за эти дни, пытаясь постигнуть смысл войны и ее цели. «Да, никакая война, — вспомнил он одного из прочитанных историков, — не может обосновать права, не существовавшего до нее». Ясно было, что столкнулись в яростном военном конфликте две силы, какая-то из них должна неминуемо победить. Какая же? Сила силою осиливается, говорили в старину. Может, Россия поднялась против силы, несущей ей на своих штыках благоденствие, высокую культуру? — иронически ставил Алексей Толстой и такие вопросы. — А русские по недомыслию своему отказываются от этих благ? Можно ли оправдать то великое чувство гнева, которое охватило русский народ, когда немцы объявили войну? Политики, дипломаты, экономисты по-своему решают эти вопросы, а писатели должны по-своему ответить на них».

Алексею Толстому, увлеченному господствовавшими настроениями, которые он принимал за подлинный патриотизм, было по душе, что в воззвании верховного главнокомандующего говорится о восстановлении единой, свободной в своем самоуправлении Польши. Давно пора. Присоединение Галиции не вызвало такого всеобщего восторга, как слова о возрождении Польши и сохранении Сербии независимым государством — это важнейшие задачи России в войне. «Сможем ли мы исправить ошибку нашего исторического бытия — разделы Польши?» — размышлял Толстой.

России, считал он, не нужны новые земли, хотя и мучительно было сознавать, чго часть Украины находится под австрийским владычеством. Но главное Алексею Толстому виделось в том, что перед Россией в этой войне стоит серьезная задача политического возрождения целых народов. Сорок лет назад русское общество жило мыслью об освобождении славянских народов из-под турецкого ига. «Мы дрались за славян», — до сих пор пелось в солдатской песне, и во г именно это вошло в народное самосознание, а не территориальные приобретения, сделанные в ходе русско-турецкой войны. Еще тогда упрекали русских интеллигентов в мечтательности, политической незрелости и беспочвенном идеализме. А между тем политический смысл существования сильной России в их представлении как раз и заключается в освобождении других народов и борьбе за слабых против сильных.

Пусть каждый народ, думал Толстой, обретет полную самостоятельность и независимость без различия нации и вероисповедания. Армяне, австрийские румыны, итальянцы тоже ждут именно от России своего освобождения. Католическая Польша не меньше волнует Россию, чем православная Сербия. Все эти народы и государства, возрожденные и укрепленные, могут стать в будущем сторожевыми постами против Германии и умерить ее завоевательные устремления. Только такой итог войны будет справедлив. Но это теория, постановка, так сказать, вопроса. Борьба против немецкого национализма ни в коем случае не должна в случае победы привести Россию к мировой гегемонии. Нетрудно догадаться, что в этом случае возникает всенародное тщеславие и мания национального величия, ведущие к шовинистическим настроениям, как это случилось в Германии после ее победы над Францией. Вот тогда-то в Германии и следовало бы вспомнить свою сагу о кольце Нибелунгов, хотя бы в трактовке Вагнера.

Одно и то же кольцо Нибелунгов возносит обладателя егц высоко над миром, но одновременно с этим порождает в нем такие черты и качества, которые закономерно возбуждают по отношению к нему ненависть окружающих. Великан Фавнер у Вагнера сначала счастлив, упивается своей властью и всесилием, а потом алчность, кичливость, самодовольство и самовосхваление разрушают его человеческий облик, он становится страшным чудовищем, пожирающим всякого, кто окажется вблизи его «пещеры зависти». Только настоящий великан-герой может его победить, но и его ждет участь Фавнера. Такова печальная судьба всех владык, достигающих мирового господства и забывающих о той нравственной задаче, которая одна может служить оправданием силы и могущества великой державы. Плохо, если в этой войне победитель утратит человеческий облик, если в нем возобладают такие черты, как упоение собой, мания величия, злая страсть алчности.

Читая текущую прессу, Алексей Толстой диву давался легкомыслию некоторых авторов, безответственно писавших об уничтожении немцев как нации. Сохранить свой человеческий облик на самой вершине своего могущества — вот, по мнению Алексея Толстого, главная нравственная задача России и народов, ее населяющих.

В эти дни тяжелых раздумий Алексей Толстой обратил внимание, что некоторые слова, совсем недавно казавшиеся выветрившимися, потерявшими свою душу, сейчас стали наполняться высоким содержанием. Происходило какое-то своеобразное воскрешение слов. Однажды Толстой случайно разговорился с одним артиллерийским офицером. И поразился, с какой страстью он говорил о защите отечества, о предстоящих, ему сражениях. Выходило, что в русско-японскую войну Россия проиграла вовсе не из-за отсутствия техники: тогда за спиною армии, по его словам, была какая-то пустота, народа не чувствовалось, России не чувствовалось. Армия оказалась в одиночестве, точно человек в пустыне, никакой поддержки. А между тем существуют невидимые нити, соединяющие армию с народом. Только в том случае армия непобедима, если эти духовные нити прочны. Без этих связей о народом армия становится складом оружия, амуниции, всевозможной техники и обслуживающих ее людей. И что еще больше удивило Алексея Толстого, так это готовность артиллерийского офицера к самопожертвованию во имя России, В этом офицере, может, впервые он увидел настоящего человека. Ему казалось до сих пор, что не может быть и речи о подлинном героизме, что осталось только пустое слово, так сказать, паспорт без человека, а оказывается, героизм есть, существуют героические личности, без которых невозможно победить.

Первые вести о немцах многих привели в смятение. Алексею Толстому не раз приходилось встречаться с такими людьми, которые просто отказывались верить происходящему. Долго ему пришлось убеждать как-то одного знакомого помещика, ошарашенного тем, что писали о немцах в газетах. Тот долго жил и учился в Германии, привык считать немцев культурной нацией, а тут…

— Вы знаете, что в газетах пишут, на что же это похоже? Неужели всерьез можно этакое писать о немцах? Не могу поверить, чтобы немцы пристреливали раненых, насиловали женщин… Типичное вранье газетчиков. Вчера их только хвалили, а сегодня поносят, называют их дикарями, варварами. Ну можно ли так их называть, если эта нация дала миру Баха, Вагнера, Гёте, Канта? Куда мы-то годимся по сравнению с ними? Невежество, темнота кругом. Боже мой, мы поднимаем руку на такую культуру. А культура земледелия? А какая промышленность? Спросите хирурга, зубного врача, инженера, книжного издателя — каждый ответит, что надо ехать к немцам учиться…

— Кто же спорит, что у немцев есть чему поучиться, — включился в разговор Толстой. — У них и дороги прекрасные, и промышленность самая передовая. Но вы не обратили, видимо, внимания на то, что вот уже десятки лет Германия готовилась к войне с Россией, что под стриженым кустарником вдоль насыпи устроена широкая русская колея прямо из Берлина в Москву. Вы здесь вспоминали о великих людях Германии, вам кажется, что жив еще их творческий дух. Но с приходом Вильгельма к власти и организацией Пангерманского союза с каждым годом немцами овладевала мысль о превосходстве над всеми другими народами, с тех пор они не переставали утверждать, что немецкая культура является самой высокой культурой во всем мире, вот вы и поддались влиянию их собственной пропаганды. А может ли нация называть себя самой культурной в мире и открыто проповедовать захватническую политику, открыто призывать к войне против Франции, чтобы отнять у нее ряд восточных департаментов, а все местное французское население искоренить? А какую злобу и ненависть они разжигали ко всему славянству! Балканы, Прибалтику, Украину, Кавказ, Скандинавию, Голландию, Данию, Бельгию они уже считают частями Германской империи.

Проезжая через Германию не один раз, я замечал, как напряженнее и механичнее становилась вся жизнь, как самоувереннее и настойчивее разговаривали со мною немцы.

В Берлине же каждое воскресенье назначались парады, с каждым годом увеличивалась армия, газеты вела разнузданную кампанию против французского и русского народов. Ненависть к ним незаметно вливалась в сердце среднего немца, особенно к России. А сейчас, встретив сопротивление, они словно с цепи сорвались, совершенно остервенели, ведь они надеялись на легкую добычу. Говорят, что Вильгельм, получив известие о том, как прошла мобилизация в России, избил Пурталеса (немецкого посла в России. — В. П.) и приказал лишить его чинов. Но вряд ли Пурталес виноват. Он добросовестно собирал информацию о наших противоречиях и недостатках, ему казалось, что наша страна разваливается. Да и не только он так думал. В Германии многие занимались внутренним положением России и почти все приходили к такому же выводу. А что оказалось на самом деле? На всей нашей огромной территории народ поднялся на войну, поднялся решительно, мужественно и серьезно. Я сейчас много езжу, разговариваю, все мои мысли сосредоточены на войне, приходится много работать, и вот к какому вы воду я прихожу: словно вся Россия стала одним хозяйством, и пришло время жатвы, и все, взяв серпы, пошли жать. И горе немцам, если они разозлят наш народ. Немцы так бесчинствуют, надеясь на безнаказанность. Но возмездие нашего народа придет неотвратимо. Я в этом уверен…

Разговор долго еще продолжался, и, судя по всему, Алексею Толстому удалось кое в чем убедить своего знакомого. Да и ему самому этот разговор был полезен, помог осмыслить происходящее, сформулировать некоторые свои взгляды. Никогда, пожалуй, так часто он не обращался своими мыслями к России, как в последние дни. Что же произошло с ним? Раньше просто не задумывался над этим, как и тот круг людей, среди которых ему чаще всего приходилось бывать. Никто из них даже не ставил перед собой вопроса, любит ли он свою родину.

Казалось, у иных Париж больше вызывал эмоции, чем Москва или Петербург. В салонах и кружках, в которых он бывал, даже осуждались патриотические высказывания. Это считалось национализмом, шовинизмом; и горе тому, кто прослывет националистом или патриотом. Самым разумным, вспоминал Алексей Толстой, признавалось не высказываться по этим вопросам, держаться где-то в стороне от всех острых проблем, называть себя международным гражданином, поругивать Россию, похваливать Запад. И вдруг в эти несколько дней в нем самом происходят какие-то серьезные изменения, все чаще и чаще он задумывается о судьбах России.

«Отечество… Сейчас у меня есть отечество, Россия, родина, — думал Алексей Толстой, склонившись над чистым листом бумаги. — Мое отечество, мой народ… Поразительно, как быстро перед лицом общенациональной опасности все мелкое, ничтожное, наносное и растлевающее — неустройство наше, настроения и неврастения… — все вдруг отошло… Да, русский человек только кажется беззаботным в своей наивной доверчивости. В минуты опасности его не узнать, он становится крепким, решительным, чистым, без всякой задней мысли. Прошло не так уж много времени со дня объявления мобилизации, а словно над всей Россией в эти дни пролетел трагический дух — и все переменилось, столько в людях спокойствия, понимания своей роли в решении исторических вопросов. Сломить на полях Германии бесов железной культуры, гасителей духа человеческого…»

Но Алексей Толстой среди всяких известий, слухов, предположений, какие носились вокруг него все это время, не в силах был понять империалистический характер войны, осознать неисчислимость тех бедствий, которые война может принести его народу, народам всей Европы[7].

Алексей Толстой в эти дни побывал у заведующего отделом печати главного штаба полковника Свечина. В редакции «Русских ведомостей», как и в редакциях «Русского слова» и «Нового времени», были настроены по-боевому, надеялись в скором времени сообщить своим читателям о взятии Берлина и Константинополя. Однако разговор с полковником…

— Конечно, — заявил Свечин, — патриотизм органов печати заслуживает одобрения, но нельзя быть легкомысленными в освещении серьезных вопросов. Не за взятие Берлина идет сейчас битва, а за то, чтобы не допустить немцев до Петрограда. Общество, — предупредил он, — ожидают тяжелые испытания и жертвы, нужно готовиться ко всяким случайностям. У немцев высокая техника, хорошие дороги и преимущество сосредоточенных ударов, возможности свободного маневрирования. Нужно все силы употребить на создание госпиталей для сотен тысяч раненых.

Этот разговор отрезвил Алексея Толстого. Он вышел на Невский. Стройными рядами двигались войска. На тротуарах возбужденные толпы. В памяти навсегда осталась нарядная женщина, стоявшая в коляске, исступленно крестившая серые ряды сосредоточенно проходивших солдат.

Через несколько лет в романе «Сестры» он воссоздаст свое посещение главного штаба и разговор с полковником Свечиным (в романе — Солнцевым), настолько разговор этот был для него знаменательным: полковник убедил его в трагичности происходящих событий. А ведь война и ему сначала казалась чем-то возвышенно-героическим, и только. Особенно в гот день, когда Литературнохудожественный кружок устроил обед в честь уезжающего на фронт в качестве корреспондента «Русских ведомостей» Валерия Брюсова, который уже откликнулся на войну целым рядом стихотворений. Ему показалось, что война раскрывает какие-то необыкновенные перспективы перед человечеством, дает возможность осознать свою жизнь во всей ее прелести и полноге: только в войне, утверждал поэт, человек может обрести «невозможное слиянье силы и мечты».

Вскоре и Алексей Толстой в качестве военного корреспондента тех же «Русских ведомостей» отправился на Юго-Западный фронт. Киев, Ковель, Владимир-Волынский… Затем Грубешов, Лащево, Томашев, Тасовицы, Замостье, станция Холм, снова Киев… «Я так устал за 4 дня непрерывной скачки в телегах и бричках по лесным дорогам, под дождем, воспринимая единственные в жизни впечатления… Подумать только — я прожил год жизни за эту неделю, а это лишь только начало войны, — писал он К. В. Кандаурову, художнику Малого театра. — Сколько встреч, сколько разговоров, сколько впечатлений от увиденного и услышанного!» Алексей Николаевич во время этой поездки к фронту пытался делать заметки в записной книжке, но делал это всегда торопливо, наспех, рассчитывая на то, что даже одно записанное слово поможет ему восстановить всю картину. А увидеть ему довелось многое. Уже в самом начале поездки его поразило то, что война еще мало чувствуется на территории России.

Подъезжая к Киеву, он увидел ту же праздную толпу на остановках, тех же мирно работающих в поле крестьян, iy же умиротворяющую ширь и тишину, которые так неотразимо действуют на сердце русского человека. На остановках Толстой выходил на перрон, подолгу останавливался у открытых вагонов с ранеными, разговаривал с ними, с сопровождающими их санитарами и докторами. Не раз он замечал, что раненые безучастно лежали на своих топчанах, будто дремали, но стоило подойти, как тут же приподнимались и охотно вступали в разговор. Рассказывали об австрийцах, об их хозяйстве, про разные переделки, в которых оказывались их однополчане, но никогда не жаловались, хогя у всех были забинтованы или руки, или ноги, или головы; ни одного стона, ни одного перекошенного лица. Здесь не принято показывать свою боль, как и рассказывать о своей доблести. Должно быть, все, что делает русский солдат, часто думал Толстой, совсем не кажется ему геройским. А разве Нестеров, впервые с математической точностью рассчитавший и сделавший мертвую петлю, придумавший нож для рассечения «цеппелинов», не оставил глубокий след в сознании людей, совершив свой подвиг? Нестеров погиб, но своим подвигом он доказал, что австрийские и немецкие самолеты можно и нужно сбивать.

Дорога до Томашова запомнится надолго. Непролазная грязь, ухабы, разбитые повозки, трупы лошадей, развороченные австрийские батареи, шрапнельные гильзы, неразорвавшиеся гаубичные гранаты. Повсюду прифронтовая суета. Совсем недавно в Томашове стояли австрийцы.

На маленькой станции Холм Алексей Толстой и его спутники разговорились с польским помещиком и русским офицером, на глазах которых и происходило генеральное сражение. Офицер рассказал о пленном полковнике, который был настолько удручен гибелью своего полка, что просил револьвер, чтобы застрелиться: их, австрийцев, уверяли, что дорога на Киев будет чем-то вроде военной прогулки.

Вернувшись в Киев, Алексей Толстой засел за работу. Его «Письма с пути» стали появляться в «Русских ведомостях» с 6 сентября. Последнее, шестое, было опубликовано 24 сентября. Работая над статьями, Алексей Толстой стремился к объективности в оценках происходящего. Он опасался, чтобы его не упрекнули в ложной романтизации войны, в идеализации русских войск и в очернительстве австрийских, хотя и понимал, что необходимо рассказать со страниц газеты о том, что австрийцы грабят, разрушают, насильничают. Но надо было писать и о том, что австрийская армия хорошо подготовлена, командный корпус со знанием дела выполняет свои обязанности. Даже отмечаются случаи, когда офицеры переодеваются в крестьянское платье, заходят в русский тыл и телефонируют оттуда о расположении войск. Техника и вооружение австрийской армии превосходны. Все это, думал Толстой, лишний раз должно подчеркнуть высокие боевые качества русского солдата. Пусть другие трезвонят о легких победах, но он-то своими глазами видел, что место отступления австрийцев изрыто окопами, и встречаются они через каждые сто — сто пятьдесят шагов. Враг защищался с неимоверным упорством.

Поездки по местам боевых действий русской армии только на время отвлекли Алексея Толстого от сложных переживаний в личной жизни. С Соней все кончено. Еще летом он написал ей в Париж, что приснился ему сон, будто обрушился их дом. Он не мог больше таить от Сони свое смятение, свою любовь к Маргарите Кандауровой. Как только Соня вернулась из Парижа, открыто и честно признался, что им лучше разъехаться на разные квартиры.

В начале октября Алексей Толстой снова в пути. На этот раз он отправился на Юго-Западный фронт в качестве уполномоченного Земского союза. О своих впечатлениях от этой поездки он рассказал во втором цикле «Писем с пути», опубликованном в той же газете с 14 октября по 16 ноября.

…Санитарный поезд Земского союза несносно долго тащился от станции к станции. Воинские эшелоны пропускали вне очереди. Только что австро-германские войска снова предприняли яростную попытку наступательных операций под Варшавой, но, как и месяц назад, русская армия отбила атаки и сама начала наступать. Противник перешел к обороне. Говорили, что лучшие его полки полегли на полях сражений, а резервов нет. Алексею Толстому не терпелось скорее посмотреть на результаты битвы. А пока он приглядывался к обслуживающему персоналу санитарного поезда. Были здесь интереснейшие люди. «Сусов, санитар, вестовой, денщик, живое место, пульс, утзха всего эшелона… Весь день он на ногах; все, что бы ни поручили, исполнит живо и точно и затем придет и отрапортует в таких выражениях, что весь вагон повалится со страху». Вагон жил веселой, беззаботной жизнью, организовали хор, пели песни, подшучивали друг над другом, и ннкто посторонний не мог бы подумать, что всего лишь десять дней назад они были на фронте и вывезли с передовой пятьсот раненых, а сейчас снова рвутся в самое пекло.

Чуть свет Сусов бежит через пути на вокзал, встречает землячков, спрашивает, много ли побили немца, едущим туда наказывает. «Смотри, земляк, хорошенько постарайся!», а вернувшись в вагон, становится у дзсри, вздыхает и говорит: «Да уж доведется повоевать, немец какой смелый, — бьют, а он лезет; какой неприятный». А стоило ему увидеть в окно вагона пленных австрийцев, как он тут же бросался к ним и долго расспрашивал одного из них, венгра — мельника, как оказалось, о его жизни и рассказывал ему о своем хозяйстве.

Запомнился офицер, возвращающийся на фронт:

— Мы слишком много отдали этой войне, — говорил он Толстому, — мы стали новым народом; одним великим чувством охвачена вся Россия, все крестьянство, мы вступаем на новый путь, мы пробудились наконец, приняли на себя мировую миссию. Должны верить в это. Разве есть место сомнению? Пока в руке эта шашка, я должен верить. Гореть, а не сомневаться!

Алексей Толстой внимательно рассматривал лицо говорившего, умное, тонкое, с прекрасными и пылающими глазами.

По дороге из Радзивиллова во Львов Алексей Толстой и его спутники, ехавшие в одном с ним автомобиле, проезжали по местам недавних крупных кавалерийских боев, поэтому нигде не было видно ни окопов, ни сожженных домов, ни других каких-либо разрушений. Рассказывали, что в этих боях австрийцы потеряли во много раз больше, чем русские, и после этого австрийская кавалерия почти не участвовала в боях. И сейчас здесь ничто не напоминало о войне. Повсюду мирно и спокойно работали на полях крестьяне. Не было ни одного пустующего клочка земли. Осенняя страдная пора.

Во Львове Алексей Толстой прожил три дня, а потом на извозчике отправился к берегу Сана, где вскоре стал свидетелем боя, окончившегося штурмом и взятием Ярослава. А перед этим оказался в штабе армии, познакомился с офицерами, генералами, начальником штаба армии. «Штаб состоял из молодых, серьезных, здоровых офицеров», — писал через некоторое время Толстой. Покинув штаб армии, он стал очевидцем сражения. Начинался ночной бой. Надо было уходить из этой опасной зоны, каждую секунду снаряды могли упасть на двор, где стоял он и его сопровождающие, но звуки разрывов словно заворожили их. Близкая опасность только возбуждала. Да если бы и почувствовал кто страх, то скрыл бы свое чувство.

В эти минуты, слушая близкие разрывы снарядов, Алексей Толстой вдруг отчетливо понял тех офицеров, которые, возратившись с передовой, так бурно веселились во Львове. Все они по нескольку недель были в обстреливаемых окопах, каждую минуту их подстерегала смерть. Но стоило им оказаться в тылу, как они сразу зажили обыкновенной жизнью.

Алексей Толстой остался доволен поездкой на передовую, без этого он бы не понял, почему в аллеях парка, совсем недалеко от падающих снарядов, маячат спокойные, умиротворенные фигуры солдат, не понял бы состояния человеческой души, когда все повседневное отодвигается на задний план, словно высвечивая только героическую сущность человека, оказавшегося в опасности.

Николаев, Стрый, Дрогобыч, Борислав, Новый Сам-бор, Старый Самбор… Всюду война оставляла свои следы: трупы лошадей, разрушенные дома, изрытая окопами земля. Бои шли здесь длительные и серьезные. Австрийцы не хотели уступать эту землю, держались, как всегда, из последних сил.

Алексей Толстой был в австрийских траншеях за Старым Самбором. На высоком, крутом холме, обнесенные колючей проволокой, они казались неприступными. Но русские солдаты под огнем пулеметов и ружей буквально вплотную подвели к австрийцам свои небольшие ямки, скрывавшие их от пуль, обрушились на противника. Перед решающим броском, естественно, поработала русская артиллерия: на месте недавнего боя Толстой увидел глубокие ямы от снарядов, вся земля, покрытая осколками, была покорежена.

Отыскав свой санитарный поезд, Алексей Толстой узнал, что все эти три дня врачи, сестры и санитары работали не покладая рук. Только каменная стена отделяла их от сыпавшихся пуль и шрапнелей.

Возвратившись в Москву и работая над своими корреспонденциями, Алексей Толстой испытывал гордость за русскую армию, освободившую после стольких веков иноземного ига исконные славянские земли.

Сколько он перевидел офицеров, добрых, умных и бесстрашных. Только уж очень отражается на их душевном состоянии война. Совсем мальчики, еще ничего по видевшие в жизни, а приходится испытывать столько лишений.

Алексей Толстой по дороге разговорился с одним из таких офицеров. Он обратил на него внимание из-за того, что тот часто посмеивался, хотя глаза у него были совсем не веселые. Оказалось, что он просидел в окопах четыре недели. А домой, в Киев, едет уже в третий раз, перед этим уже был дважды ранен и лечился там.

Из рассказов бывалого попутчика, грустных и веселых, Алексей Николаевич многое узнал об окопном быте, о взаимоотношениях солдат и офицеров, о коварстве австрийцев, применяющих на войне всякий обман, вплоть до вероломного расстрела парламентеров, идущих на переговоры под белым флагом. После этих случаев русские солдаты, относившиеся к пленным в начале войны с жалостью и даже добродушием, переменили к ним свое отношение, стали тверже, беспощаднее. «Весь день рассказывал мне офицер и про солдат и про себя, многое забыл, в этой смене почти фантастических обрывков военной жизни, — писал А. Н. Толстой в очерке «В окопах» в ноябре 1914 года, — посмеиваться он уже перестал. Наконец он утомился.

Мы выехали из Галиции… Война осталась позади, и офицер начал понемножку, одной ногой, затем обеими, перелезать из той героической жизни в обыкновенную… Понемногу из воина превращался в 22-летнего мальчика, любящего до обожания своих сестер. Изменился даже его голос и движения…»

Собирая отдельную книгу, он решил посвятить ее Маргарите Кандауровой: «Маргарита, с глубоким чувством приношу Вам эту небольшую книгу, в ней собрана большая часть того, что я видел за две поездки на места войны. Я видел разрушенные города и деревни, поля, изрытые траншеями, покрытые маленькими крестами, крестьян, молчаливо копавшихся в остатках пожарища или идущих за плугом, посматривая — далеко ли еще от него разрываются снаряды, и женщин, которые протягивают руки на перекрестке дорог, я видел сторожевые посты на перевалах Карпат и огромные битвы по берегам Сана, я слушал, как вылетают из ночной темноты гранаты; я смотрел на наши войска в тылу и на месте работы.

Я бы хотел, чтобы Вы, читая, последовали за мной в вагоне и на Лошадях, пешком и в автомобиле по всем полям войны от глубокого тыла до передовых траншей, и почувствовали, что большие жертвы приносятся для великого возмездия, и ваше сердце задрожало бы гордостью за наш народ, мужественный, простой, непоколебимый и скромный».

Одновременно с путевыми очерками Алексей Толстой работал над пьесой «День битвы». Театры Москвы и Петербурга, перестраиваясь на военную тематику, остро нуждались в пьесах. И Алексей Толстой сразу это почувствовал. В Суворинском театре шла художественно беспомощная пьеса Дальского «Позор Германии»; в Луна-Парке — мелодрама Г. Ге «Геймский собор»; в Москве были поставлены пьесы «Король, Закон и Свобода» Леонида Андреева и «Война» М. Арцыбашева. Ни одна из новых постановок в столицах не имела успеха, настолько их художественный уровень не отвечал вкусу и настроению требовательной публики.

9 января 1915 года в утреннем выпуске «Биржевых ведомостей» он рассказал о своей новой пьесе и о своих театральных принципах. «Теперь, как никогда, я думаю, подошло время расцвета театра. В одной Москве драматических театров восемь, — восемь прекрасно оборудованных живых организмов, им нужна только здоровая крепкая пища. До нынешнего дня они, питались или суррогатами искусства, или прекрасной стариной…

Последняя моя пьеса «День битвы» построена по принципу трагикомедии… Любовная комедия протекает на фоне битвы, внезапно развернувшейся на полях перед замком героини пьесы, графини Каменецкой, галицийской помещицы.

В этой пьесе я хотел показать, как переплетаются смерть и любовь, как любовь торжествует над ее ужасами, возвышаясь и очищаясь до вечного своего истинного назначения».

«День битвы» вышел в январском номере журнала «Новая жизнь» за 1915 год и в московском издательстве «Наши дни» с посвящением все той же Маргарите Кандауровой.

События в пьесе разворачиваются стремительно и вовлекают десятки действующих лиц, по-разному реагирующих на успешное наступление русских войск в Галиции.

Управляющий имением Литкинс с ненавистью говорит о славянском мужичье. Мужики подняли бунт, избили его и прогнали.

Староста йщук ничуть не смущается, когда немецкие офицеры упрекают его за то, что разговаривает он без всякой подхалимской лести да еще и угрожая приходом русских. «Русские нас в обиду не дадут», — говорит староста. Во втором действии появляются русские офицеры Нечаев и Дарьялов. Они смотрят на замок и вспоминают графиню Каменецкую. И Дарьялов бывал у нее в гостях; прожил три дня и совершенно был очарован хозяйкой, она умна, понимает искусство и гостеприимна, как истинная полька. Нечаев все это время беспокойно вспоминает свои встречи с ней. И когда получил приказ занять замок, становится сам не свой. Нет, его не страшат гусары, защищающие замок. Он храбрый и мужественный офицер.

В комедии появляется все тот же Сусов, который так пришелся по душе Алексею Толстому во время его поездки в санитарном поезде. Именно он спасает Нечаева, когда Агровецкий занес над ним саблю. Он же и уговаривает Агровецкого бросить воевать, уж очень крепко русские мужики за это дело взялись. «Ведь мужик он какой, — уж он вцепился в какое дело, разве его своротишь. Наши мужики очень это дело понимают — воевать. Хозяйственно взялись. Только народу вашего зря много побьем через это».

Но таких трезвых мыслей было не так уж много в пьесе. Вся пьеса была построена на легковесных допущениях и случайностях. И здесь А. Н. Толстой был все еще далек от истинного понимания происходящих событий.

Во втором издании шестого тома Сочинений в 1916 году А. Н. Толстой снимет свое посвящение: Маргарита Кандаурова отказалась выйти за него замуж. Об этом событии в жизни Алексея Толстого Софья Дымшиц в своих воспоминаниях пишет следующее: «В 1915 году у Алексея Николаевича были новые тяжелые переживания. Маргарита Кандаурова — предмет его страстного увлечения — отказалась выйти за него замуж. Я считала, что для Алексея Николаевича, несмотря на его страдания, это было объективно удачей: молодая семнадцатилетняя балерина, талантливая и возвышенная натура, все же не могла стать для него надежным другом и помощником в жизни и труде. И, наоборот, узнав через некоторое время о предстоящем браке Алексея Николаевича с Натальей Васильевной, я обрадовалась, считая, что талант его найдет себе верную и чуткую поддержку. Наталья Васильевна — дочь издателя Крандиевского и беллетристки, сама поэтесса — была в моем сознании достойной спутницей для Толстого. Алексей Николаевич входил в литературную семью, где его творческие и бытовые запросы должны были встретить полное понимание. Несмотря на горечь расставания (а она была, не могла не быть после стольких лет совместной жизни), это обстоятельство меня утешало и успокаивало».

Сама Наталья Васильевна Крандиевская спустя сорок с лишним лет подробно написала об этом в своих воспоминаниях. С Алексеем Толстым до их сближения она встречалась не раз: в студии Званцевой, на различных вечерах зимой 1912/13 года, но знакомство состоялось у поэта Юргиса Балтрушайтиса, которого оба хорошо знали.

Через несколько дней после объявления войны Наталья Васильевна пошла работать в лазарет при Скаковом обществе. Сюда после Коктебеля зашел к ней Толстой, «загорелый, похудевший, сосредоточенно-серьезный». Сообщил ей две новости: первая — едет на фронт корреспондентом; вторая — разошелся с Софьей Исааковной. Из Галиции он присылал ей открыточки и письма. Но вскоре она узнала от Майи Кювилье, будущей жены Гомена Голлана, что перед самым отъездом из Коктебеля Алексей Толстой сделал предложение Маргарите Кандауровой и они вернулись в Москву женихом и невестой. «Удар по сердцу был неожиданный, почти физической силы. У меня перехватило дыхание резко и больно, но я сдержала его и, стараясь не выдать своего волнения, продолжала рассматривать коктебельские фотографии, на которых полуголые «обормоты» группировались в живописных позах. Волнение мешало мне разглядеть среди них тоненькую фигурку невесты Толстого. Но я помнила ее хорошо еще по зимнему маскараду на Новинском бульваре, когда она с большим мячом в руках прыгала на пуантах, изображая заводную куклу. Красива? Нет, скорее миловидна. Полудетское, еще не оформленное личико с капризно выпяченной нижней губкой. Красивы были глаза — большие, синие. Про К. уже писали в газетах, называли ее одаренной, старательной танцовщицей, несомненно — солисткой в будущем».

Вскоре Толстой вернулся из своей поездки на фронт и сразу пришел в лазарет, где дежурила Наталья Васильевна. Она согласилась пойти с ним позавтракать. «То ли от бессонной ночи, то ли от волнения неожиданной встречи меня чуть-чуть знобило в легком платье. На Толстом же была какая-то фантастическая комбинация из трех видов одежды: военной, спортивной и штатской.

— Что это за костюм? — спросила я.

— Костюм для похищения женщин.

— И много вы их похитили?

— Начинаю с вас, — он взял меня под руку, — похищаю и веду в «Стрельну» завтракать».

Во время этой встречи она с беспокойством думала о Маргарите, невесте Толстого. Наконец не выдержала и поздравила Алексея Николаевича с предстоящей женитьбой.

«Ах, вам уже сообщили! — протянул он так пренебрежительно, словно вместо «сообщили» хотел сказать «насплетничали». — Маргарита К. — моя невеста, это верно. А поздравлять, пожалуй, преждевременно… Все это совсем не так просто, уверяю вас. Я даже не знаю, как вам объяснить это. Маргарита — не человек. Цветок. Лунное наваждение. А ведь я-то живой! И как все ато уложить в форму брака, мне до сих пор не ясно. — То, что он завтракает с ней, объясняется очень просто: у Маргариты репетиции по утрам, а вечером она танцует. Вот перед спектаклем он непременно к ней заедет».

Наталья Васильевна этого никак не могла понять. Ей казалось, что нельзя быть женихом одной, а флиртовать с другой. Но так продолжалось довольно долго. Вечер он проводил в Большом театре, отвозил Маргариту домой, а поздно вечером или уже совсем ночью стучался к Крандиевским, где его уже ждали Наталья Васильевна с сестрой Дюной. Пили ночной чай, веселились, а потом, когда сестра уходила, начинались бесконечные разговоры. «Мы говорили об искусстве, о творчестве, о любви, о смерти, о России, о войне, говорили о себе и о своем прошлом». Ночные беседы мало удовлетворяли их. «Наоборот, после них еще недоуменнее металось сердце, пугаясь самого себя, а скрытый магнит отношений наших вытягивал иной раз на поверхность такие настроения и чувства, которые обоим нам надлежало прятать: обиду, раздражение, досаду».

Однажды Толстой привез Маргариту к Крандиевским и попросил Дюну сделать ее скульптурный портрет. За чаем все оказались в сборе: Наталья Васильевна с мужем, Алексей Николаевич с Маргаритой и Дюна.

Толстой «говорил много, пожалуй, один за всех, неумеренно острил, сыпал анекдотами и даже изображал какие-то эпизоды в лицах… Маргарита сидела напротив меня. Скромная, осторожная, она вздрагивала от шумных возгласов Толстого и при каждом новом анекдоте поднимала на него умоляющие глаза, но он не замечал этого… И я поняла, что эта «очная ставка» четырех действующих лиц была страшна не для меня.

Тревожил меня один Толстой. Он имел вид человека, выпустившего руль управления. Какая-то посторонняя сила, казалось, несла его, и возбуждение его было невеселое».

Невеселое возбуждение Толстого, видимо, объясняется тем, что уже намечался разрыв с Маргаритой, возможно, она уже отклонила его предложение, и он, никак не мирясь с этим, все еще пытался оставить за собой инициативу в продолжении их отношений. Только после неудачного сватовства Алексей Толстой перешел к решительным действиям во взаимоотношениях с Натальей Васильевной. И в декабре 1914 года произошло то, что связало их на целых двадцать лет. Через три дня после объяснения она уехала в Петербург. Алексей Толстой, оставшись наедине со своими воспоминаниями о последней встрече, писал ей:

«Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце мое, люблю тебя навеки. Я знаю то, что случилось сегодня — это навек. Мы соединились сегодня браком. До сих пор я не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня и какая вошла из тебя ко мне. Я ничего не хочу объяснять, ни чему не хочу удивляться. Я только верю… всем моим духом… что нас соединил брак, и навек. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всем мире есть одна женщина — ты…»

В четверг, од уже твердо решил, поедет в Петербург, а оставшиеся три дня он собирался работать с утра до вечера, только в мыслях своих он постоянно возвращался к Наташе. «Неужели настанут такие дни, когда я буду сознавать, что каждое мгновение она со мной. Какое счастье! Оно не померкнет и не может никогда померкнуть, потому что наша любовь вся в движении, она на единственном, только одном пути, потому нет конца, все же другие возвращаются к своему началу…» И еще что-то неясное, хаотичное бродило в его душе, не укладываясь в привычные слова.

Весь следующий день он ждал от нее письма, хотя и знал, что ей предстояло серьезное объяснение с мужем. Если бы хоть чуточку спокойного рассудка, думалось ему, но у него его нет сейчас, все захлестнула тоска по любимой. Он позвонил Дюне, хотелось услышать ее голос, поговорить с ней о Наташе, но ее не оказалось дома.

Что там сейчас, в Петербурге? Он вспоминал тысячи мелочей, все ее слова, жесты. Вспоминал разговоры за всю эту осень. Теперь, когда он отчетливо видит их совместное будущее, целые картины их жизни, радостной, умной, где нет ни одного противоречия, ни одного напрасного усилия, ему стало страшно: что же сейчас происходит в Петербурге?..

Там всего можно было ожидать…

А вдруг она раздумает? Как он тогда без нее? Без живого счастья немыслимо жить на земле! Правда, она говорила, что у нее есть недостатки. Может, и есть, ов не видит их сейчас, а когда увидит, то еще больше ее полюбит, она от этого будет только трогательнее.

В декабре 1914 года «Русские ведомости» опубликовали его рассказ «Обыкновенный человек», к этому же времени относится и завершение рассказа «Старушонка», Поездки по местам боевых действий русской армии оказали серьезное влияние на Алексея Толстого. В своих очерках и корреспонденциях он стремился к объективности и правдивости в описании увиденного. Это было естественной склонностью его развивающегося реалистического таланта. Война и связанные с нею неизбежные страдания народа раскрыли ему глаза на многое. Встречи с солдатами, такими, как Сусов, с офицерами, санитарами, врачами — уполномоченными Всероссийского земского союза, постоянное общение с людьми, озабоченными судьбами России, давали материал для творческих обобщений.

В гусарском полку, где Алексей Толстой случайно оказался во время поездки к месту сражения на берегу реки Сан, он познакомился с молодым офицером, который только недавно получил полуэскадрон. Какие изменения произошли с ним всего лишь за несколько дней!.. До войны он был обыкновенным молодым человеком, жил в Пензе, любил своих сестренок, увлекался Генрихом Сенкевичем. Война ему казалась чем-то веселым и романтическим. Получив приказ занять оставленную австрийцами усадьбу, он втайне надеялся, что не все австрийцы ушли оттуда и он столкнется с ними в жестоком сражении и победит. Но усадьба была пуста, во всяком случае, гак ему показалось, и он горько разочаровался, укладываясь на ночлег. Он еще ни разу не был в боях, и ему поскорее хотелось доказать, что он может оправдать доверие командования. «Война представлялась ему непрерывным восторженным полетом, под свистом пуль, под звяканье скрещенных шашек», — чуть-чуть, слегка иронизировал А. Н. Толстой над своим героем. А вскоре оказалось, что на втором этаже лежали три раненых австрийца и один русский солдат.

Вот он и очутился лицом к лицу с войной. Не такой она казалась ему в Пензе. Он и раньше удивлялся, что бывалые фронтовики ничего не рассказывали о героических стычках — больше о будничном, повседневном. Теперь же, столкнувшись с неприглядной стороной войны, молодой командир полуэскадрона начал думать о том, что, может, в преодолении всего этого неприглядного, будничного заключается настоящее мужество, подлинное геройство.

С наслаждением Толстой работал и над образом «обыкновенного человека», в недалеком прошлом художника, а сейчас, как и многие его сверстники, оказавшегося в действующей армии, вторым офицером роты. Все прежнее — этюды, картины, споры, разногласия, творческие муки перед пустым полотном, вернисажи — кажется ему теперь чем-то смешным, наивным, какой-то радужной игрой на поверхности жизни, в глубине которой происходило что-то подлинное, настоящее. С прошлым покончено, но и настоящее пока не укладывается в его голове. Он не может представить себя в роли завоевателя, ему эта роль не подходит. Завоеватель должен обладать сильным духом, твердостью, уверенностью в достижении поставленной цели, а у него до сих пор страшный сумбур в голове, хотя он и пошел на войну не потому, что ему приказали, просто его, как и всех, точно ветер сорвал с насиженного места и бросил на противника. Раздумья пришли только сейчас. Он прислушивается к каждому в поисках разрешения своих сомнений. Особенно ему запали в душу слова солдата Дмитрия Аникина, уверенно говорившего, что война каждого человека определит на свое место, а то многие сами себя потеряли. «Умирать надо хорошо, как жить, а жить — как умирать». В словах Аникина о том, что немец, посягнув на все государство Российское, способствовал прояснению самосознания народа, Демьянов, главный герой рассказа, почувствовал какую-то глубокую правоту сильного и уверенного в себе человека, взволновавшую его, но пока недоступную для него, раздираемого сомнениями. Вскоре от рассуждений о войне Демьянову пришлось перейти к делу — участвовать в самом настоящем бою. Сначала ничто не страшило его. Он испытывал радость, поглядывая на бегущих рядом солдат. Но гибель ротного командира окончательно отрезвила, более того, он словно постарел, слезы острой и мучительной жалости душили его. «Давешний восторг беготни и острое затем наслаждение боя показались ему нестерпимо стыдными, точно он из шумной улицы вошел в иной мир — в пустынный, мрачный, торжественный храм», — писал Алексей Толстой, точно угадывая состояние своего героя, попавшего в трудное и новое положение. Долго бился Алексей Толстой над концом рассказа. Но то, как он закончил рассказ, не удовлетворяло его: слишком сусально, опереточно. Рассказ кончается тем, что Аникин отыскивает своего ротного на поле боя и, обрадованный, целует его, растроганного и успокоившегося, в губы.

А как переделать конец? Удачного конца так и не нашел.

В октябре 1914 года Турция объявила России войну. Начались активные военные действия на Кавказе и на Черном море. «Русские ведомости» предложили Алексею Толстому поехать туда и рассказать читателям о сложившейся обстановке.

Около двадцати дней в феврале 1915 года Толстой находился на Кавказском фронте: знакомился с солдатами и офицерами, наблюдал бои с турками. Свои впечатления он высказал на страницах «Русских ведомостей» в восьми выпусках «Писем с пути». Кавказские впечатления дали ему материал и для рассказа «На горе».

Вернулся Толстой из поездки на Кавказ уже на новую квартиру на Малой Молчановке, дом восемь, где его встретила Наталья Крандиевская. «С этого дня началась наша совместная жизнь, продолжавшаяся до 1935 года», — вспоминала впоследствии Н. В. Крандиевская. Во второй половине лета они отправились на юг к Максу Волошину, где Толстой почти закончил пьесу «Нечистая сила».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК