ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Настало лето. Гражданская война, чуть тлевшая весной, разгоралась по всей стране. Чехи в Поволжье, Сибири, на Урале, англичане в Азербайджане и Туркестане, в Мурманске и Вологде, японцы и американцы во Владивостоке, немцы на Украине и на Дону. Повсюду создавались местные «правительства», в которых преобладали меньшевики и эсеры. Оживилась деятельность английских и французских разведчиков, при участии которых появлялись контрреволюционные группы заговорщиков. Левоэсеровский мятеж в Ярославле, заговор Локкарта и многие другие заговоры — все это сливалось в единый поток всероссийской контрреволюции.

Мятежи, диверсии, заговоры порождали ответные действия со стороны Советского правительства. Были созданы чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией, так называемые «чрезвычайки». Во всех городах России началась жестокая борьба против заговорщиков.

Суровость политических репрессий, оправданных положением революционной России, заставляла задуматься всех, кто не был с большевиками: перед каждым из них встала проблема выбора того или иного фронта в разгоревшейся гражданской войне…

«Весной 1918 года в Москве, — вспоминала Н. В. Крандиевская, — начался продовольственный кризис. Назревал он постепенно, возвещали о нем очереди возле магазинов, спекулянты и первые мешочники. Но все же обывателей, еще не искушенных голодом, он застал врасплох. Я помню день, когда прислуга, вернувшись с рынка, объявила, что провизии нет и обеда не будет.

— То есть как это не будет? Что за чепуха? — возмутился Толстой, которому доложили об этом. — Пошлите к Елисееву за сосисками и не устраивайте паники.

Но выяснилось, что двери «жратвенного храма» — магазина Елисеева — закрыты наглухо и висит на них лаконичная надпись: «Продуктов нет». («И не будет», — приписал кто-то сбоку мелом.) Надпись эта, а в особенности приписка выглядели зловеще. Пищевой аврал, объявленный в тот день в нашем доме, выразился в блинчиках с вареньем и черным кофе. Он никак не разрешил общего недоумения — что же будет завтра.

В это время антрепренер Левидов вел переговоры с Толстым, предлагая концертное турне по Украине (Харьков, Киев, Одесса). На Украине было сытно, в Одессе соблазняло морское купанье и виноград. Толстой уговаривал меня ехать с ним и забрать детей — использовать поездку как летний отдых.

В июле мы выехали всей семьей (исключая Марьяны, оставшейся с матерью) на Курск, где проходила в то время пограничная линия. С нами ехала семья Цейтлиных, возвращавшаяся в Париж. Позднее в своей повести «Ибикус» Толстой описал это путешествие с фотографической точностью и так ярко, что мне прибавить к этому нечего».

Толстой и не предполагал, что, выезжая из Москвы на юг, он надолго покидает ее. Думалось, что эта мера временная, скоро все успокоится, взбаламученное житейское море войдет в свои привычные берега и они вернутся в свою уютную арбатскую квартиру.

И ошибся…

Три дня в набитом «пассажирами сверх всякой возможности» вагоне ехали до Курска. «Весь поезд ругался и грозился. В ночной темноте от него, как от черного кота, сыпались искры. Пролетали ободранные железнодорожные станции с разбитыми окнами, угрюмые села, запустевшие поля, ободранные мужики, пустынные курские степи. Даже в сереньком небе все еще чудилось неразвеянное, кровавое уныние несчастной войны… В Курске пришлось около суток сидеть на вокзале, где среди пассажиров передавались жуткие россказни. Выехали на границу ночью, в теплушках. На каждой станции подолгу дергались, иногда принимались ехать назад, к Курску, причем в теплушках начиналась тихая паника. Наконец на рассвете остановились на границе».

Навсегда запомнятся Толстому эти дни, наполненные необычными переживаниями, встречами, наблюдениями. На крышах вагонов — бабы, мужики. Грязные, пустые, с выбитыми окнами станции. Полусонные люди, бегущие за кипятком на остановках. В Курске, грязном, пыльном, опустевшем, в городском саду случай свел его с губернским комиссаром. В пунцовом галстуке, надушенный, пахнущий «прелью и девками», он сидел с актрисами, искал повода, чтобы похвалиться. Толстой рассказал о своем литературном турне. В гостиницу возвращались вместе поздно вечером. Комиссар постучал в калитку в заборе.

— Кто стучит?

— Я.

— Кто я?

— Губернский чрезвычайный комиссар.

Только отворили, где-то недалеко раздался выстрел.

— Кто стрелял?

— Сторож.

— Схватить его, дурака, к стенке.

Потом, полуобернувшись, сказал Толстому:

— Не хотел бы я быть сейчас на его месте.

Гостиница, куда комиссар привел Толстого и Левидова, была грязной, непроветренной, с железными лестницами. На площадках сидели на стульях зевающие часовые. В номере комиссара тоже было грязно — валялись бумажки, вороха газет. За перегородкой смятая постель, на стульях, на подоконнике разбросано белье. На столе подарки: часы, платки, какие-то коробочки, адреса, два телефона. Он сейчас же предложил прочесть адреса, где его хвалили на все лады, подсовывал статьи, просил прочесть, хвастался. Неожиданно зазвонил телефон. Чувствовалось, что говорили о бесчинствах анархистов.

— Эти, как говорится, сопляки пусть убираются в 48 часов, иначе расстрелять.

«Никаких других мер. Только к стенке», — думал Толстой, ворочаясь на скомканной серой простыне.

Утром Толстой тепло поблагодарил «товарища губернского комиссара», который тут же, подавая с широкой улыбкой обе руки и горделиво откинувшись назад, добавил:

— И чрезвычайный комиссар.

Много странного, необъяснимого было в его поведении. Почему поехал провожать их до вокзала верхом, а проезжая мимо какой-то коляски, зачем-то сорвал с себя фуражку и бросил ее туда? Этот губернский комиссар так заинтересовал Толстого, что он впоследствии справлялся о его судьбе: оказалось, через три дня после их встречи он был расстрелян ЧК.

В романе «Восемнадцатый год» есть эпизодический персонаж — военный комиссар товарищ Бройницкий, окруживший себя уголовным элементом и действовавший как откровенный бандит от имени Советской власти. Возможно, Толстой, работая над этим образом, вспомнил и свою встречу с губернским комиссаром в Курске.

После трудной дороги наконец добрались до Харькова, опьянившего их сытостью и спокойствием. «По улицам ходили — тяжело, вразвалку, — колонны немецких солдат в стальных шлемах. На лихачах проносились потомки древних украинских родов в червоных папахах. Множество дельцов военной формации, в синих шевиотовых костюмах толпились по кофейням, из воздуха делали деньги, гоняли из конца в конец Украины вагоны с аспирином, касторкой, смазочными маслами. В сумерки озарялись ртутным светом облупленные двери кабаре и кино. Гремела музыка из городского сада, на берегу заросшей ряскою реки Нетечи, где кишели, орали, ухали жабы и лягушки, вились туманными змейками двенадцать лихорадок» — таким запомнился Толстому Харьков той поры, описанный в повести «Ибикус».

В шумную Одессу Толстой приехал как раз тогда, когда в «Лондонской» был образован «комитет всероссийского спасения», куда вошли два присяжных поверенных, четыре богача спекулянта и гинеколог. По улицам расхаживали сенегальцы и греки в смешных картузах. А в порту было много иностранных и русских кораблей, готовых к отплытию..

В широкополой писательской шляпе, плотно надетой на раскидистые — в кружок — волосы, Толстой всегда резко приметен на людях. Вот каким вспоминают его современники: «Надменный, замкнутый, нарочито сухой с чужими людьми, не писательского круга — его лицо тогда строго, покатая с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от 8 до 12 вечера может не сказать ни слова: не заметит. Лихоумец, выдумщик, балагур с людьми, ему приятными, людьми, которых приемлет — тогда одним анекдотом может свалить под стол».

Те, кто видел его в это время, отмечают дородность в его фигуре, отчетливое, надолго запоминающееся лицо, непременную улыбку его полнокровного рта.

В записной книжке 1918 года есть запись, относящаяся к его посещению Киева: «Днепр. Прозрачный воздух. Ясно-голубые дали. Белые песчаные острова, низкие, точно ножом срезанные берега. Лодочки рыбаков. Водяные мельницы. Розоватые облака, отраженные в воде. На пароходе большой мужик-слепец кривит рот, поет под гармонию про несчастного солдата. Ночью в дымных облаках — луна. На темном берегу песни, женский смех. Струи воды, скользящие вдоль песка, вдоль мшистых свай конторки».

Но стоило Толстому поглубже всмотреться в то, что происходило вокруг него, поговорить с людьми, как перед ним снова открывалась полная драматических столкновений и противоречий человеческая жизнь. Бывший «солист его величества» де Лазари рассказал ему о своем полном опасных приключений концертном турне в Ялту и Севастополь. Из его купе взяли двух офицеров и расстреляли перед окнами вагона. Повсюду шли бои, схватки, лилась кровь. А в Одессе везший его извозчик откровенно признавался, что настоящая война еще впереди:

— А что же вы думаете, помещик три-четыре службы в городе имеет, захочет, все деньги в одну ночь проиграет в карты. A mli на него работай. А на что ему земля? Десять лет будем бунтовать, с голыми руками пойдем, ружья отнимем, свое возьмем. Это пока малые бунты, понемножку, а вот все крестьянство поднимется… Вот будет беда, — засмеялся, и от его смеха неприятно стало Толстому. — Десять лет будем воевать, а своего добьемся…

Разговор с извозчиком огорчил Толстого, но ненадолго. Грешно было в столь теплый, солнечный день всерьез задумываться над этими словами. Даже висевший над морем туман не мог скрыть очертания мощных дредноутов. Правда, на площади у памятника — телега с имуществом поляков-добровольцев, а рядом на Екатерининской, стоят две мортиры, на которых укладывают гробы убитых германских офицеров, но к этому Толстой успел уже привыкнуть за четыре года. На улицах повсюду толпится праздный народ. Кого только не встретишь здесь. Наташа рассказывала ему, как совершенно открыто по Французскому бульвару на подводе, полной узлов, проехало человек десять воров, оборванных, скучных. А вот и Дерибасовская…

Толстой не успел расплатиться с извозчиком, как его окликнул знакомый журналист:

— Алексей Николаевич! Вы ничего не слышали, что произошло под Екатеринославом?

— Нет! Я недавно приехал. Не успел ни с кем повидаться.

— Ужас! Под Екатеринославом уничтожили 500 немцев…

А вы были на маскараде в городском театре? Ах да, ведь вы только приехали в Одессу…

Словоохотливый журналист еще долго щебетал, а Толстой, смотря по сторонам, мучительно пытался найти предлог, как отделаться от этого надоедливого знакомого.

Два встречных потока текли навстречу друг другу. Тут увидишь и настоящего царского генерала, и лихого юнкера, столбом врастающего в землю при виде золотых погон, и сильно потрепанного за последний год помещика в каком-нибудь несуразном, с чужого плеча, пальтеце, и дельца в дорогой шубе, а уж о женщинах и говорить нечего: на все вкусы. И петербурженки, и москвички, и одесситки. А из раскрытых дверей ресторана вырывается «Измайловский марш». Шумная, разодетая Дерибасовская ничуть не сомневается в прочности, незыблемости традиционных основ иерархии, быта и государства.

В этой разношерстной толпе Толстой неожиданно наткнулся на Ивана Бунина. Тот спокойно шел в толпе и чему-то желчно улыбался. Не заметить? Или подойти как ни в чем не бывало? Ведь с тех пор, как на обсуждении «Двенадцати» Блока Толстой обругал Бунина реакционером, они не разговаривали.

Лицо Бунина поразило его: какое-то измученное и издерганное. Брови запущенные, вроде бы непричесанные, а под глазами серые вздувшиеся мешки от давнишней бессонницы. Только в фигуре его чувствовался прежний Бунин: юношеская стройность и непременное благородство жеста.

Толстой широко улыбнулся и шагнул навстречу. Какие могут быть счеты между друзьями по несчастью!

— Иван Алексеевич, — крепко пожимая протянутую руку, сказал Толстой, — вы давно здесь?

— Да уж в мае сюда перебрался, — сдержанно ответил Бунин.

— А как вам удалось выбраться из Москвы?

— Случай помог. Я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче. Может, знаете — литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот при большевиках этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы, и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы. И какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, по ночам весь затемненный, проходил станции, и что только было на вокзалах этих станций…

— Все эти страхи и мы пережили. А что творится в Москве — уму непостижимо. Голод, самый настоящий голод… Накануне отъезда возвращались мы как-то на рассвете от Цейтлиных. С нами шел молчаливый бледный человек восточного типа, с черными бакенбардами. Я на него посмотрел и простодушно ему сказал: «С вами не страшно ходить по Москве, вас всякий испугается». Знаете, как это бывает, нахлынет такое, что и не хочешь сказать, а скажешь, а он хмуро оглядел меня и спросил каким-то странным голосом: «Вы думаете? — А затем спросил: — Вы понимаете толк в оружии?» И вытащил из-под бурки огромный кольт. Поговорили об оружии, уж в этом-то я знаю толк. Это оказался бывший эсер Блюмкин, председатель комиссии по расстрелам. Это был убийца Мирбаха, я уж потом узнал.

Столько было обаяния, непосредственности во всем облике Толстого, во всех его движениях, голосе, чертах лица, что Бунин и не стал бы напоминать о недавней размолвке, если бы он сам не заговорил об этом:

— Напрасно ругал вас тогда на собрании по поводу «Двенадцати». Я перечитал ее, действительно, есть там что-то натужливое, неестественное. Но, говорят, он очень плох, в каком-то безвыходном положении. Хотел бы бросить все, продать, уехать далеко — на солнце, и жить совершенно иначе, а сил выбраться из крута нет. Все-таки жалко его. Пропадет. Думаю, что зимой будем, бог даст, спять в Москве, только что мне знакомый журналист говорил, что Деникин успешно наступает. Народ поддержит его. Я много ездил последние месяцы, наслышался, что говорят мужички, такие речи, что меня мороз по коже драл. Лет десять будем воевать, сказал мне один извозчик, а своего добьемся…

Прогуливаясь с Буниным по Дерибасовской, Толстой узнал, что в Одессу съехались многие именитые писатели, артисты, общественные деятели. В октябре 1918 года на юге России появился Леонид Собинов. Широко ходили слухи о том, что он убежал из Москвы, не желая сотрудничать с большевиками. Только много лет спустя Толстой узнал, что это неправда и что Собинов в Киеве и Севастополе при большевиках охотно сотрудничал с Советской властью, выступал на митингах, пел в рабочих и красноармейских аудиториях.

Как-то у одного из одесских меценатов собралась группа молодых литераторов (Валентин Катаев, Эдуард Багрицкий, Адалис, Борис Бобович, Зинаида Шишова) для встречи с петербургскими знаменитостями. Если Буниным, Блоком поэты просто восхищались, то отношение к Алексею Толстому у них было сложное. Недавно вошел в литературу, а уже так знаменит. Но это некоторое раздражение и зависть мгновенно улетучились, как только непосредственно столкнулись с ним.

После ужина молодые поэгы стали читать свои стихи. Юрий Олеша вспоминал об этом чтении: «Я решил начать как раз с «Пиковой дамы» — стихотворения, которое было признано всеми как лучшее в цикле. В первой строфе его приводилось описание зала, где происходит карточная игра. Самой строфы не помню, но обломок — вот он.

Шеренга слуг стоит, и свечи

Коптят амуров в потолке.

…Кто находился когда-либо в обществе Алексея Толстого, тому, разумеется, среди многих вызывающих симпатию черт этого непревзойденного привлекательного человека в особенности не мог не понравиться его смех — вернее, манера реагировать на смешное: некий короткий носовой и — я сравню грубо, но так сравнивали все знавшие Толстого — похожий на хрюканье звук. Да, правда, именно так и происходило: когда при нем произносилась кем-либо смешная реплика, Толстой вынимал изо рта вечную свою трубку, смотрел секунду на автора реплики, молча и мигая, а потом издавал свое знаменитое хрюканье. И это было настолько, выражаясь театральным языком, «в образе», настолько было «своим», что когда мы слышали смех Толстого, видели его смеющимся, то как раз в эти мгновения мы, может быть, реальней, чем когда-либо, ощущали его неповторимость.

Не успели прозвучать строки об амурах, которых коптят свечи, как Толстой хрюкнул.

Все, конечно, услышали это. Все, конечно, увидели, как, вынув изо рта трубку, он смотрит на меня мигая.

— То есть как это «коптят амуров»? — спросил он. — Как с окороками это делают, что ли?

— Почему с окороками? — опросил я обиженно.

— Надо бы сказать — «закапчивают» или «покрывают копотью». А «коптят амуров» — это получается, что копченые амуры.

Первым из нас захохотал наиболее среди нас чувствующий юмор Катаев. В следующую минуту хохотали уже все…

— Нет, правда, Олеша, ведь черт знает что — копченые амуры!.. Сколько раз я и у себя замечаю подобные ляпсусы, — говорит Толстой, как бы читая мои мысли. — У-у, как внимательно надо работать! Вот вы, я вижу, считаете меня метром. А я чувствую себя учеником. Ни вы, Олеша, не метр, ни я не метр. Ведь вам иногда приходит в голову, что вы метр.

Последовала пауза, Толстой задумался на мгновение… и затем мы услышали удивительное признание.

— Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые. А ведь я уже выпустил несколько книг, кое-какая техника у меня уже выработана… Нет, белый лист меня все же пугает! Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею! Вот видите, а вам кажется: метр! Ну, ладно, я вас перебил, извините. Читайте дальше…»

Вот так и шла жизнь Алексея Толстого в Одессе: встречи, чтения, беседы, в которых обсуждались события дня: зачитывали обращение Колчака к населению России, в котором «верховный правитель» обещал не идти «ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности», обещал создать боеспособную армию, способную восстановить законность и правопорядок, «дабы народ мог беспрепятственно избрать себе образ правления, какой он пожелает, и осуществить высокие идеи свободы, ныне провозглашаемые по всему миру»; говорили о слиянии «добровольческой» и Донской армий, о высадке десанта союзников, о падении гетмана Скоропадского и о новом движении на Украине — петлюровском.

Толстой выступает со своими рассказами в Елизаветграде, Екатеринославе, Николаеве, Херсоне. Он не приемлет Советскую власть, новые порядки, но замечает и другое: вожди белых оказываются неспособными удержать от разложения своих сторонников. Каждый отряд действует на свой страх и риск. Каждая войсковая единица выдвигает свои требования, свою программу.

Одно время Толстому показалось, что именно союзнические войска спасут страну от гибели. Положение в Советской России в конце 1918 года было критическим. В статье «Пусть не ошибутся» Толстой приветствовал союзников, пришедших «нам на помощь». Пройдет не так много времени, и он разочаруется в союзниках.

В конце ноября в черноморские порты прибыла французская эскадра. Вскоре ожидалось прибытие сухопутных войск. Одесса становилась военно-морской базой, из которой должно было начинаться продвижение на север. Путь от Одессы до Киева почти свободен. Гетманская власть доживала свои последние дни. Но тут петлюровцы захватили Одессу. Командующий французским флотским отрядом Энно создал в городе особую союзную зону, охраняемую французскими матросами и объявленную недоступной для петлюровцев. Оживилась деятельность добровольческого центра. Генерал Гришин-Алмазов организовал сильный отряд добровольцев и в середине декабря 1918 года отдал распоряжение занять ряд правительственных учреждений. Началась перестрелка с петлюровцами, а через несколько часов они оставили Одессу.

Утром 19 декабря город заняли добровольцы, повсюду развевались трехцветные русские флаги. Эти события всем тогда показались символичными, теперь-то уж национальный флаг никогда не будет опущен в Одессе. Стали прибывать войска союзников. Уже поговаривали о том, что скоро начнется наступление на Киев, а потом на Москву. Но вот другие слухи поползли по Одессе: рабочие Англии и Франции твердо сказали: «Руки прочь от Советской России!»

Толстой был там, где непосредственно бушевало пламя гражданской войны. Температура поднялась до высшей точки, и огненная стихия должна была оставить страшный след. Война опустошала душу народную, но в ее огне сгорало немало старых убеждений, взглядов, иллюзий, предрассудков и наслоений.

Во время своих поездок по южным городам Толстой обратил внимание, что прежде всего1 крестьянский вопрос волнует большинство участников событий. Этот вопрос недаром называли осью русской жизни. Крестьянство стремилось завоевать помещичью землю и с оружием в руках охранять свои права на завоеванное. Крестьяне не хотели журавля в небе, они предпочитали синицу в руках, они устали от платонических обещаний.

Толстой, оказавшись на юге России, понял, насколько вопрос о земле стал актуален и злободневен. Повсюду он наталкивался на разгромленные усадьбы, поджоги экономий. Все это привело к грозным последствиям: недосеву, уничтожению инвентаря, к гибели сельскохозяйственной промышленности.

Толстой не мог не видеть, как прохладно, а то и враждебно относятся к белым крестьяне тех областей, где установились жестокие порядки по отношению к местному населению. Приказы о мобилизации не давали почти никаких результатов. Население уклонялось от воинской повинности. Толстой видел, с каким ожесточением красноармейцы, вчерашние крестьяне, воюют против помещичьих сынков.

Часто бывало так, что среди командного состава того или иного воинского соединения находились владельцы только что занятых войсками помещичьих усадеб, разгромленных до этого крестьянами. Тогда начинался суд и расправа.

Все это зажигало вновь костер социальной ненависти, придавая и самой «добровольческой» армии в глазах крестьянства откровенный дворянско-помещичий характер. Побеждала в этих случаях классовая ненависть и безудержное чувство мести.

Свое отношение к этой борьбе Толстой выразил в повести «Ибикус». Алексей Николаевич вспомнил осень 1918 года, когда он и видел и слышал от многих, как действовали так называемые «контрибуционные» отряды.

Помещик, определив контрибуцию за разоренное имение, взыскивал ее с помощью австрийцев или немцев. Обычно довольно солидный процент этой контрибуции он обещал командиру карательного отряда. Так от села к селу переходили эти отряды, вселяя в сердца мужиков озлобление и ненависть.

Толстой побывал в одном из таких имений.

Картина разгрома произвела на него гнетущее впечатление. Богатый барский дом был разрушен. Крестьяне смотрели исподлобья. Он чувствовал, что в атмосфере деревенского бытия накопилось много электричества и разряд не заставит себя долго ждать. И взрыв произошел, вызвав немало жертв, новых страданий, слез и горя.

Толстой видел, что аграрные беспорядки все чаще принимают дикую форму погромов, грабежей и насилий.

По Одессе бродили толпы бездельников, спекулянтов, жучков, маклеров, менял, паразитов без веры, без родины, без совести. Все эти толпы беженцев, суетливых, бездарных, унылых, представлялись Толстому порождением «тьмы, ужаса и развала». Такая современность не могла заинтересовать Толстого-художника, хотя какие-то впечатления плотно залегли в его сознании, чтобы спустя несколько лет вылиться в «Похождениях Невзорова».

А пока уставший от действительности Толстой снова, как в забытьи, погрузился в полюбившийся ему XVIII век, с увлечением начал работу над пьесой «Любовь — книга золотая», над повестью «Лунная сырость», в основу которой было положено предание о графе Калиостро.

Союзники между тем сворачивали свою деятельность на Черном море. Белые напрасно рассчитывали на их помощь. Красные стремительно приближались.

Толстой, услышав о том, что министерство Клемансо пало, что палата депутатов отказала в кредитах на содержание французских войск на юге России, тотчас же подумал об отъезде.

Вот что записал он тогда в своем дневнике: «Кончал 3-й акт пьесы. Мар. Сам. вызвала Нат. на площадку. Я вышел — вижу взволнованные, но внешне спокойные лица… Французы сдают Одессу, мы уезжаем сегодня.

Началось, точно медленное раскручивание спирали, отчаяние. Вышли на улицу. Серьезные лица офицеров. Один стоит, держится за лоб. Много простонародья. Сдержанно веселы. Ближе к центру больше волнения и слухи. Слухи вырастают прямо на улице, накручиваются, как ком, разбиваются.

Зашли к Цетлиным, простились. Все уезжают. Чувство одиночества, покинутости. Не могли спать ночь. Обреченные на голод, на унижение. Утром пошли в город. Цетлины еще не уехали. Только в 5 ч. решаем ехать. Идем в Городской союз — там Фундам, раздает паспорта. В 3? начинается частая стрельба по спекулянтам. Шарахается публика, бежит, возвращается. Появляется Наташа с детьми и вещами. Бунакова еще нет.

Решаем остаться. Говорят, по пути к порту убивают. Не можем разменять денег, появляется Бунаков. Мы едем.

В порту в ожидании катеров перед цепью офицеров. Горы багажа. Кражи. Доносится все время артиллерийская канонада.

Погрузка на катер. Пароход «Кавказ». Погрузка на него. Корзины летят в воду. Размещение по трюмам; неожиданность — пароход будет стоять два дня. Пароход продолжает грузиться… Еда из общего котла. Уходим на внешний рейд. Все, как во сне. Неудобства почти не замечаются, состояние анестезии: слишком все неожиданно, хаотично, будущее страшно и непонятно. Слухи самые фантастические проникают и охватывают пароход, как чума. На набережной при погрузке багажа — матрос с винтовкой на возу: «Дорогие мои, зачем бегите? Оставайтесь, всем хорошо будет». Черная, счастливая, широкая рожа».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК