СВЕТ И ТЕНИ
Как хорошо становится на душе, когда предотъездная суета уже позади, и ты беззаботно ложишься на нижнюю полку в мягком вагоне, кругом еще устраиваются, зачем-то ходят, что-то ищут, а твои мысли далеко от всего этого, и ты, так хотевший покоя, уже можешь хоть временно отдалиться от всего, что тебя мучило последнее время. А сколько в пути встреч, разговоров, порой никчемных, бессодержательных, пустых. И все-таки отдохнуть приятно от работы, от дома, семьи, от окололитературных разговоров и интриг, от болтовни, которой все еще частенько пробавляются братья-писатели. Но это блаженное состояние продолжается недолго. Независимо от тебя безмятежность куда-то исчезает, и ты снова оказываешься в плену привычных для тебя раздумий.
Под стук колес скорого поезда хорошо думалось Алексею Толстому. Наконец-то он едет отдыхать в Кисловодск… Позади два года напряженной работы. Вторая часть романа «Хождение по мукам», к которой он так долго готовился, завершена, последнюю главу еще при нем Полонский заслал в набор. Увидит свет в июльской книжке «Нового мира». Будут читать, мало кто узнает, что пришлось пережить автору во время работы над романом. Не успел он сдать первые две главы в редакцию, как получил от главного редактора такие замечания, которые могли кого угодно выбить из колеи. Дата публикации романа совпадает с десятилетием Октябрьской революции, а посему редактор опасается неверного распределения в романе света и теней, предлагая снять весьма существенные для него как автора эпизоды, фразы, выражения. В частности, просит снять и первую фразу, которую Толстой так долго искал «Все было кончено…», Что же тут может быть двусмысленного? Кончилось старое… Шутка ли, конец всему зданию империи. А где ж, дескать, новое? Да ведь новое-то было в диком тумане будущего, о новом-то он собирался говорить на протяжении всего романа. Не мог же он в самом начале пропеть хвалу всему новому? Оценки происходящему должны вытекать органически из самого текста романа. Не для того он начал роман, чтобы только сказать, что Алексеев, Корнилов и Деникин — монархисты и контрреволюционеры. Читатели это и без него знают. Он показал этот лагерь для того, чтобы яснее и четче выявить все трудности и сложности, которые сопровождали победу революционных сил. Чем ярче и объективнее ему удалось изобразить белых, тем естественнее будет выглядеть всенародная победа красных. И уж совсем странно было читать предложение редактора смягчить в романе то место, где он показывает русских людей, бегущих с фронта. А как же иначе писатель может показать их, когда из этой крестьянской стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт? Не мог же он представить революцию в таких благоприличных картиночках, где впереди рабочий с красным знаменем, а за ним благостные мужички на фоне встающего солнца? Время таких картинок прошло. Новые читатели требуют правдивого рассказа о величайшем событии в мировой истории. Едва они почувствуют, что автор чего-то недоговаривает, чего-то опасается, изображает красных только чудо-богатырями, а белых сплошь в ресторане с певичками, тут же со скукой бросят книжку. Немало пришлось поволноваться тогда Толстому. Что делать? Чего хотят от него? Романа-плаката? Ура-романа? Нет уж, такого романа он писать бы не стал. Полонский даже предложил ему свой план, предложил начать с победы, с первых же фраз ударить в литавры, а затем показать поверженных врагов. Сколько уж таких скороспелых сочинений печаталось па страницах различных изданий. Кто помнит о них?
Как непривычно было Толстому в самом начале работы выслушивать предостережения: стоп, осторожно, так нельзя выражаться!.. Какой же толк от произведения, если автор пишет его с чувством страха и беспокойства за судьбу своего детища. Да, много смелости надо современнику писателю, чтобы говорить правду. А что бы получилось, если бы Полонский отверг его план, развитый в письме к нему, и настаивал бы на своем плане? Что получилось бы, если б Толстому не удалось убедить его и всю редакцию, что он признаёт революцию ничуть не меньше, чем они, и не только признаёт, — с одним таковым признанием, он не мог бы приняться за роман — он любит ее величие, ее всемирный размах. Он старался не избегать трудностей, сам достаточно испытав их. Но разве не известно, что чем тяжелее условия, в которых протекала революция, тем величественнее выглядит ее победа? Есть, конечно, люди, которые думают иначе. И среди партийных и среди литературных деятелей немало таких, которые именно в его романе хотели бы найти плакатное изображение революции и уж обязательно будут придираться к каждой строчке. Да и среди других читателей много найдется таких, которые останутся недовольны романом. Тут ничего не поделаешь… На всех не угодишь. В конце концов, он сам должен нести ответственность за свой роман. И он не боится ее. С открытым сердцем он вернулся на Родину, безо всякой для себя корысти полюбил революцию, полюбил ее как художник, как человек, как историк, как интернационалист, как русский, как великоросс. Неужели он должен на кого-то оглядываться, кого-то остерегаться? Тогда лучше не писать. А это было бы крахом всей жизни: ведь четыре года обдумывал, встречался с людьми, записывая их рассказы, воспоминания, делал выписки из книг и газет, многие картины почти сложились в голове. К этому времени он уже со всеми своими обязательствами рассчитался: даже «Чудеса в решете» были закончены и поставлены Московским драматическим театром, не говоря о таких рассказах, как «Василий Сучков», «Авантюрист», «Белая ночь», «Случай на Бассейной», «Счастье Аверьяна Мышина». Каждый из этих рассказов встречался в штыки. Упреки в мелкотемье, в бытописательстве… Чего только не нагородили критики о нем за последние годы! Может, только приезд Горького несколько утихомирит разбушевавшиеся было страсти…
…28 мая 1928 года чуть ли не вся Москва встретила Горького на Белорусском вокзале. Площадь забита людьми, повсюду радостные голоса, играют оркестры, слышатся революционные песни. На перроне выстроен почетный караул, пионеры с букетами цветов, представители партии и правительства, рабочих, ученых, деятелей литературы и искусства. Подходящий к перрону экспресс встречают дружные возгласы «ура», лес поднятых рук. И как только Горький, взволнованный, с влажными от слез главами, вышел из тамбура вагона и попытался спуститься на перрон, его тут же подхватили десятки молодых рук и понесли над толпой. Только на какое-то мгновение ему удается освободиться от этих дружеских рук, поприветствовать встречающих, погладить по головам близстоящих пионеров. На трибуне выделялся он своей статью рослого и широкоплечего человека, своими живыми глазами, по-орлиному всматривающимися в гудящую от возбуждения толпу, запрудившую всю Тверскую и ее окрестности. Такой встречи Горький не ожидал. Чувствуется по всему, что он взволнован: усы подпрыгивают, на глаза то и дело набегают непрошеные слезы. И когда он подходит к микрофону, площадь словно вся затаила дыхание.
— Я взволнован и потрясен, дорогие товарищи! — с трудом произнес Горький. — Вы уж простите меня, я не умею говорить, я уж лучше напишу, что сейчас чувсгвую.
Под бурные аплодисменты Горький сошел с трибуны, сел в автомобиль, но долго еще сопровождала его восторженная толпа, бросая ему цветы, протягивая для пожатия руки.
В начале июля Горький приехал в Дом Герцена на Тверском бульваре. Здесь, в небольшом зале, собрались московские писатели.
Присутствовал на этом собрании и Алексей Толстой. Вместе с Горьким, Фадеевым, Гладковым, Г. Никифоровым, А. Богдановым, Е. Зозулей, А. Эфросом сидел в президиуме. Они с Горьким крепко подружились еще в Берлине, часто бывали друг у друга во время летнего отдыха в 1922 году, когда Толстой жил в Миздрое, а Горький со своими — в Геринсдорфе. С тех пор Горький очень внимательно следил за Алексеем Толстым, не раз высоко отзывался о некоторых его произведениях, иные поругивал за торопливость. От Чапыгина, в частности, Толстой внал, как тепло Горький отозвался о его небольшой повести «Краткое жизнеописание блаженного Нифонта», да и в Геринсдорфе немало было сказано Горьким лестного в его адрес. Толстой с радостью ждал теперь выступления Горького, который, как многие надеялись, положит конец литературным распрям в новой России.
— Будем говорить честно, — сказал Фадеев, открывая собрание, — чтобы Алексей Максимович мог иметь живое представление о том, чем мы, собственно, располагаем, какими силами, и чего нам не хватает. Давайте говорить запросто, от души, не замалчивая достижений и не скрывая наших недостатков.
Горький согласился с этим предложением, хотя о положении на литературном фронте знал ничуть не меньше собравшихся здесь: ведь уже несколько лет он переписывался с Фединым, Гладковым, Леоновым, Слонимским, Чапыгиным, Пришвиным, Сергеевым-Ценским, Треневым, Пастернаком, Ольгой Форш и многими другими писателями, которые подробно рассказывали ему о том, что интересного происходило в русской литературе этих лет. Поэтому Горький сказал о том, что больше всего его волновало: он своими глазами увидел, какие величественные перспективы открывались перед строителями нового общества, увидел жизнерадостных людей, целеустремленных, энергичных, знающих свою цель — построение социализма в Советском Союзе. Отсюда, по мнению Горького, вытекали и задачи литераторов — хорошо знать жизнь своего народа и правдиво рассказывать о ней на страницах своих произведений.
Через два дня Алексей Толстой встретился с Горьким в редакции журнала «Красная новь», который напечатал новые главы романа «Жизнь Клима Самгина». Толстой хорошо знал эту редакцию, эти типичные учрежденческие коридорчики из фанерных перегородок, маленькие комнатки, переходы, лестницы. Но на этот раз все словно обновилось: повсюду праздничные лица писателей, собравшихся на встречу с великим современником. Среди них Толстой увидел Всеволода Иванова, Никитина, Федина, Пастернака.
Вспоминая эту встречу, Федин потом писал: «Редакторский кабинет едва вместил всех. Горький нервно вглядывался в лица. Понадобился бы весь алфавит, чтобы перечислить, кто пришел. Горький знал эти имена по книгам, журналам. Так вот они перед ним — живые и в большинстве незнакомые лица. Это и есть новая советская литература, возникшая с небывалой быстротой — за семь лет его отсутствия. Он как будто наверстывал невольно упущенное, стремился заново понять то, что неверно могло быть понято или представлялось совсем непонятным издалека. Он напряженно вникал в слова, которыми это новоявленное взволнованное общество старалось передать ему с горячностью свое понимание жизни, свои требования к ней, свои ожидания.
Он начал говорить в ответ возбужденно, со страстью, которой не мог овладеть, и стало явственно ощутимо, что произносимое им было не речью на таком-то и таком-то собрании, а делом жизни.
— Я — старый писатель, я — человек другого опыта, чем вы, и наша текущая литература, вернее ее эмоциональные мотивировки, для меня не всегда ясны. Я говорю как литератор. Я привык смотреть на литературу как на дело революционное. Всякий раз, когда я говорю о литературе, я как будто вступаю в бой. Надо ставить, выискивать и открывать положительные черты нового человека. Вчера пришел в жизнь новый человек. Пришел в новую жизнь… Он себя не видит, он хочет себя узнать, он хочет, чтобы литература его отразила, и литература должна это сделать, — какими путями? Я думаю, необходимо смешение реализма с романтикой. Не реалист, не романтик, а и реалист, и романтик — как бы две ипостаси единого существа…»
Слушая Горького, Алексей Толстой вспомнил, как в горьковские юбилейные дни, в конце марта, в Детском Селе собрались истинные почитатели его таланта: Пришвин, Замятин, Шишков, художник Петров-Водкин. Сколь тепло и хорошо тогда все говорили о юбиляре. Даже читали отрывки воспоминаний из только что вышедшего сборника под редакцией И. Груздева. У самого Толстого там была опубликована статья «Ранний Горький», у Пришвина «Мятежный наказ». Кажется, именно от Пришвина тогда и узнали, что Горький приедет к Троице. И накинулись на него с расспросами: когда? как? при каких обстоятельствах?
А Пришвин только посмеивался, уверяя всех собравшихся, какую огромную выгоду принес ему лично юбилей Горького: «Несколько раз Горький упомянул меня в своих статьях, и книжки мои впервые за всю мою литературную деятельность стали покупать. Это хорошо, потому что силенки у меня еще есть, и хочется поработать, не считая, как всю жизнь это было, двугривенные свои. Ах, как хорошо, что у Горького так своевременно подвернулся юбилей…» Два дня тогда проговорили о нем, каждый вспоминал что-то очень важное в своей жизни, непременно связанное с этим большим человеком.
…Вспоминая последние встречи с Горьким, Алексей Толстой невольно ловил себя на мысли, что в облике хорошо знакомого ему человека что-то изменилось. Нет, внешне он мало изменился, по-прежнему был высок, тонок, бодр и свеж, прежними были его голос и однобокая улыбка, прежними были взгляд и сила в руках; может, чуть-чуть постарел, но ни в фигуре, ни на лице нельзя было обнаружить и тени дряхлости. Морщины стали крупнее и голова посветлела? Нет, все не то. По-прежнему грубовато-нежное обращение с близкими, те же иронически многозначительные улыбки, когда он заговаривал о чем-то необычном, поразившем его. Пожалуй, Толстой никогда еще не видел Горького таким благодушным. Все для него в эти дни было величественным и прекрасным, всюду он замечал только то, что поражало его размахом, широтой замыслов, всюду ему встречались только замечательные люди — на съезде, в коммуне, на собраниях и совещаниях, на заводе и на фабрике, среди писателей и деятелей искусства. На все он смотрел одобрительно, с каким-то даже упоением. Жаль, не успел он спросить у Горького, удалось ли ему прочитать вторую часть его романа…
Почти двое суток Толстой ехал в поезде. Никто не мешал ему размышлять. Дома постоянно что-нибудь отвлекает, постоянно он погружен в бесконечную работу, постоянно нужно думать о том, где достать денег. Все чаще испытывал он какое-то неудобство, заканчивая очередную вещь: торопливость приводила его к художественной недосказанности, к неубедительным мотивировкам тех или иных человеческих поступков. Нужны деньги, а для этого надо быстро писать. Пьеса или рассказ еще не доработаны, но издатели уже ждут, уже получен аванс и даже «съеден». Где уж тут дорабатывать! Поэтому так часто Толстой улучшает свои произведения при подготовке их к отдельному изданию или для собрания сочинений.
Вот и сейчас, но дороге в Кисловодск, только что закончив роман, над которым он так серьезно работал, он уже видел, что некоторые места растянуты, нет точности в психологических мотивах, в исторических деталях. И ничего удивительного: каждый месяц он должен был давать два листа в текущий номер. Это увлекло его, но это же, несомненно, и повредило роману.
Когда сдал последние главы в редакцию, он испытал большое удовлетворение: напряженнейшая работа позади. А сколько было тревог, борьбы. Толстой считал, что у него лучше получается, когда он в дурном настроении, слегка нездоров, болит голова и нужно преодолевать материал. Чем упорнее этот материал, чем больше вкладывал он сил для его преодоления, тем выше в художественном отношении получалось произведение. Он любил такое состояние, когда нужно работать взахлеб, без отдыха, когда ждут, когда все, что он дает, тут же появляется в печати. Поэтому он и брался сразу за десятки дел, бросая одно и хватаясь за другое, третье, чтобы создать такое творческое состояние, когда словно все горит, надо торопиться, надо выскочить из этого, казалось бы, безвыходного положения.
Поверхностному взгляду такая творческая жизнь могла показаться сумбурной, клочковатой, пестрой. Некоторые знакомые так и говорили ему. Но Толстой не мог иначе. Что-то начинало давить на него, и он взрывался, стараясь сбросить невидимую ношу. В такие дни он работал с удесятеренной энергией. Иногда же эта разбросанность не зависела от него самого. Как-то он признавался, что будь материально обеспеченным человеком — а таким он никогда не был, — то написал бы гораздо меньше и продукция была бы ничуть не лучше, а может, и хуже. Почти всегда он начинал под материальным давлением: авансы, контракты, обещания. Лишь начав, увлекался. Пообещал маленькому журнальчику детский рассказик, а написал «Детство Никиты». Согласился Полонский печатать его роман по мере написания. А «Древний путь»? Один из его лучших рассказов возник точно так же. Пришел он как-то поздно вечером и стал жаловаться Наталье Васильевне на свою судьбу: нужно срочно написать рассказ в триста строк, аванс уже взят и прожит. А короткие рассказы он писать не умеет, отсюда и раздражение, недовольство собой и всеми окружающими. Главное — не было темы. «Он был опустошен предыдущей большой работой, — вспоминала Крандиевская. — …Усталый, полубольной, весь какой-то разобиженный. Хотелось помочь ему, но как? Мне пришло в голову натолкнуть его на один сюжет. Впрочем, это был даже не сюжет и даже не тема. Просто захотелось снова заразить его тем смутным поэтическим волнением, которое охватило когда-то нас обоих по пути в Марсель, через Дарданеллы, мимо греческого архипелага.
— Ты помнишь остров Имброс, мимо которого мы плыли? — спросила н. — Грозу над ним?
— Ну?
— Ты помнишь мальчика с дудкой? Он шел за стадом овец, как Дафнис. Помнишь зуавов из Салоник? Закат над Олимпом?
Вытряхивая все это и многое другое из закоулков памяти, я заметила, что он насторожился, помаргивая глазами, и вдруг провел рукой по лицу сверху вниз, словно снимая паутину. Знакомый жест, собирающий внимание. Я продолжала:
— Современному человеку, глядящему в бинокль с парохода на древние берега, в пустыню времени…
— Погоди, — остановил он меня, — довольно.
Медленно отвинтил «паркер», полез за книжечкой в боковой карман и что-то отметил в ней. Потом простился и ушел к себе.
На другой день он, как всегда, с утра сел за работу…»
И стоило сесть за письменный стол, как ожили недавние события: Одесса, Константинополь, пароход «Карковадо», русские офицеры, зуавы, хозяйка публичного дома с тремя девочками, жуткий скандал, разразившийся из-за них, а кругом самые древние места, с которыми связано столько поэтических легенд. Толстой представил себе, что на этом пароходе едет умирающий француз, едет из Одессы, где сталкивался с большевиками, и по дороге домой размышляет о судьбах европейской цивилизации.
Но так могут возникать только пьесы или рассказы. Так может возникнуть небольшая повесть. Совершенно по-другому пришлось работать над романом. Нужно охватить огромное количество материала, систематизировать его, выжать из него все ценное и главное — отвлечься от него, превратить его в память. Для второй части трилогии Толстой собрал такой «грандиозный материал», что через несколько месяцев после начала работы уже начал задумываться, не написать ли две, а может быть, и три законченные книги листов по 16 в каждой, чтобы не комкать и не жертвовать без видимой причины собранным материалом. Потом отказался от этого.
Но и журнальный вариант уже мало удовлетворял его. Чувствовалось, что автор спешил и порой давал непереваренные куски и исторические фрагменты по мере того, как попадались они ему под руку. Между такими фрагментами иногда не было связи, поэтому по мере развития событий Толстому приходилось что-то существенно дополнять рассказами очевидцев. Но давно известно, что по рассказам очевидцев история не пишется. В то же время нельзя стремиться к исчерпывающему охвату всего исторического материала. Если давать историю гражданской войны в хронологической последовательности, со всеми ее сложностями и классовыми противоречиями, то можно написать громадный литературно-исторический очерк, но не роман. А может получиться и так, что вовсе не удастся превратить весь этот материал в ткань искусства. Ошибся он в самом начале работы: ему показалось, что раз принялся за исторический роман, то можно обходиться при его написании без конкретных наблюдений, опираясь только на документы. Хорошо, что вскоре убедился в ошибочности своего суждения… Конечно, его роман должен быть точным, как историческое исследование, и в этом будет его главная сила. Но роман должен прежде всего быть романом, который бы читался с интересом.
Незанимательное произведение похоже на кладбище идей, мыслей и образов, и горе тому писателю, над детищем которого читатель заскучает. Ничего нет страшнее вязкой скуки в прозе. Только занимательность нового романа Толстого существенно должна отличаться от занимательности «Ибикуса» и «Гиперболоида». Не авантюрными положениями, а прежде всего внутренним движением характеров, борьбой противоречий предстоит ему увлечь своих читателей. Читателя нельзя заставить читать роман, его можно только заинтересовать им. Толстой никогда не забывал об этом, зная пример Достоевского, который мучительно искал занимательную, интересную ситуацию, продумывая до восемнадцати планов за две недели работы, а потом, послав законченную главу в печать, испытывал ужас и сомнения: а вдруг написанное покажется скучным читателю?
Толстой тоже этого боялся. Он был начисто лишен писательского высокомерия, которое иногда приходит вместе с известностью. Такой писатель чаще всего рассуждает: меня знают и будут читать все, что я напишу. Сначала так и бывает. Но наступает момент, когда читатель вдруг задает себе вопрос: «Почему я обязан жевать эту вату?..» Да, читателя надо уважать, Толстой не раз говорил об этом в печати.
Именно поэтому отказался он от попытки дать во второй части трилогии всеобъемлющую картину гражданской войны, полагая, что сие приведет к очерковому изложению материала, засушит его. И только когда он побывал в Ростове-на-Дону, Новочеркасске, Астрахани, Рыбинске, в станице Павловской, где познакомился с одним из видных участников гражданской войны на юге России, Д. П. Жлобой (а сколько было подобных встреч!), обогатился пейзажами, художественными деталями, — только после всего этого Толстой представил своих героев в конкретной обстановке, и они ожили, заговорили естественно, задвигались.
Писатель будто снова очутился в том времени, и работа пошла гораздо успешнее. Новые детали точно ложились в повествование, придавая картинам большую жизненную достоверность, появлялись новые краски, оживала атмосфера тех дней. Писать роман — это значит жить среди своих героев, следить за их поступками, вовремя подталкивать их, поощрять на известные деяния, страдать вместе с ними, руководить слабыми, вместе с сильными переживать могучие страсти, до сих пор, может, неведомые и автору, с отрицательными лететь в бездну грехов и мерзости. По почему у столь многих писателей отрицательные типы ярче положительных? Негодяй, бездельник, трус точно живой лезет со страниц книги, а благородный и возвышенный персонаж разговаривает пыльными монологами, и никак отчетливо не разглядеть его лица.
Толстой много раздумывал над этим вопросом. Не раз ведь говорили, что удачными у него вышли характеры Невзорова, Василия Сучкова, образы жуликов, нэпманов, сатирические образы «Гиперболоида» и «Рукописи, найденной под кроватью»… А вот Шельга несколько статичен, слишком правилен, живет и действует почти безошибочно. Почему у него, Толстого, так получается? Может, потому, что сам ои, склонный к игре и мистификациям, по натуре своей полнокровный, жизнерадостный, выдумщик и веселый враль, способный перевоплощаться и актерствовать, человек вольной и щедрой души, любящий дружеское застолье и всяческую пеструю суету, утратил в себе те высокие положительные черты, которыми непременно должен обладать его положительный персонаж? В писателе тоже много человеческих слабостей, и ему, естественно, легче перевоплотиться в человека, который из-за этих слабостей терпит бедствие в житейском море, чем в Человека-героя.
Незадолго перед отъездом в Кисловодск Толстой разговорился со своей дальней родственницей Т. С. Сикорской, оказавшейся во время гражданской войны в стане красных. И таких знавал он немало, о таких приходилось читать, слышать. Но вот только после ее рассказа у него что-то начало созревать новое… Дочь богатых родителей, добровольно пошла в Красную Армию, храбро сражалась, а потом наступили нэповские будни, и надо было ей все начинать сначала. Такая тема еще не разрабатывалась в современной литературе, и мысленно Толстой постоянно возвращался к ней, помещая свою героиню то в одну ситуацию, то в другую. А тут его захватило, писал быстро, удачливо: 15 июля, как раз накануне отъезда, был закончен и сдан в «Новый мир» рассказ «Гадюка» для восьмого номера.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК