Третье поколение[327]
И вот пришло третье поколение, которое не боялось ни Бога, ни черта. Самые высшие почести оно оказывало собственной воле и возвысило ее до божества. Этому божеству оно курило ладан. Оно воздвигало ему алтари. Без страха и трепета оно приносило ему самые священные жертвы. Трагедией и роком этого юношества было то, что оно выросло без традиции. Наши дети не впечатлялись воспоминаниями об историческом самостоятельном еврействе. Им остались чужды и жалобы дня Тише-беов, и изливаемая в молитвах трижды в день тоска по Сиону, стране великого прошлого, и ритм еврейских праздников, когда за печалью неизменно следует радость. Эти юноши нигде не обрели вдохновений. Они стали атеистами.
Возможно, некоторые из молодых читателей подумают, что я вижу ситуацию в слишком мрачном свете. Что мои воспоминания темной пеленой застилают мое зрение. О нет. Я добросовестный летописец. Но я ясно вижу глубокие тени, действительно надвигающиеся на пути новой молодежи.
Третье поколение! Покажите мне ваше счастье, покажите мне благородство вашей морали — и я с готовностью склонюсь перед вами.
…Постепенно отцы, которые устранили из воспитания своих детей еврейский обычай и ритуал, позволив им получить исключительно современное западноевропейское образование, начали понимать свою роковую ошибку. Сами они, даже отвернувшись от религии и традиции, все же в глубине души оставались евреями — хорошими евреями в национальном смысле слова. Они еще гордились своим прошлым; ибо в них продолжали жить воспоминания детства. Но уже их дети были лишены этих воспоминаний, в чем виноваты были сами родители, главным образом отцы. Нередко юноши, обладавшие более чувствительной душой, осознавали свою нищету и обвиняли в ней родителей!
Правда, была возможность в какой-то мере возместить отсутствие домашнего воспитания систематическими религиозными занятиями в общественных школах. Толковые учителя могли бы легко привлечь интерес молодых к великому еврейскому прошлому, обратить внимание на древнюю еврейскую поэзию, на историю еврейства и таким образом пробудить в них гордую уверенность, что они принадлежат к народу с богатой старой потрясающей культурой и историей. Тогда еврейские юноши не терялись бы при первом же соприкосновении со школьной молодежью другого племени, не испытывали бы унижения при всяком напоминании об их еврейском происхождении, не отвернулись бы столь гневно от своего народа, не забыли бы своего долга, не отдали бы столь безоглядно свои силы на службу «другим». А они это сделали. К сожалению, еврейские учителя религии не всегда и не везде оказались на высоте своей задачи. Лишь очень и очень немногие понимали свою миссию.
В шестидесятые годы начинается русификация евреев. В начальный период просвещения, во времена влияния Мендельсона, преподавание в еврейских школах велось на немецком. Теперь настроение изменилось, «просвещенцы» поддержали официальный курс на русификацию, так как ожидали от будущего политических свобод и стремились к объединению с великим русским народом. Вопрос о языке был решен окончательно, когда после польского восстания правительство ввело русский язык в еврейских школах Литвы как обязательный предмет.
Затем было русифицировано преподавание всех предметов. И постепенно программа еврейских школ была сокращена в пользу «общего», то есть русского, образования. Дело дошло до того, что в школах для девочек было запрещено преподавать еврейское письмо. Но и здесь тенденция правительства соответствовала тайному желанию молодого поколения и тех еврейских учителей, которые отдавали предпочтение общему образованию. Эти учителя в конце концов вытеснили еврейство даже из еврейских школ.
Восьмидесятые-девяностые годы оказались для нас, евреев, мрачными, холодными и ненастными, а наши дети на своем утлом, хрупком суденышке были подхвачены приливом, бурные волны жизни бросали их то вверх, то вниз, и неудивительно, что они хотели привести свой кораблик в безопасную гавань.
Эта безопасная гавань называлась — крещение.
Так им тогда казалось.
Итак, оно сказано, это страшное, тяжкое, роковое слово, которое, как чума, проникло в душу еврейства и разорвало, разлучило друг с другом самых близких. Я очень редко произношу его, ведь оно коснулось меня слишком прямо, оно слишком глубоко врезалось в кровоточащее материнское сердце…
После того как это случилось, я не говорила об этом ни с кем, даже с родными.
Обливаясь слезами, я доверила свою муку только листкам бумаги и храню ее глубоко-глубоко в памяти по сей день.
Но сегодня я преодолею себя, я поведаю о той мрачной ночи… И как все, что я переживаю, это намерение, эта задача вписывается для меня в одну цельную картину: я представляю себя старой бабушкой, сидящей у камина, а вокруг собралась нынешняя молодежь. Им нравятся мои рассказы о давно прошедшем времени еврейской жизни, они глядят на меня широко раскрытыми, сияющими глазами, они гордо поднимают головы и слушают и слышат. О, чудо крови! Дети, чьи родители отреклись от еврейства, возвращаются в его лоно. Они тоскуют по нему, по никогда ими не слышанной старинной еврейской мелодии. Все это я читаю в умных детских глазах и хочу открыть перед ними раненое сердце и прежде всего поведать о страдании и ужасах той ночи…
Между новомодной школой, руководители которой убежденно и систематически отвращали, отчуждали детей от еврейства, и огромной массой ортодоксального еврейского населения установились очень враждебные отношения. Это и понятно. Не следовало так изменнически покидать еврейский язык. Приходилось применять все дозволенные и недозволенные средства, чтобы сохранить преподавание на еврейском. Наказания и штрафы — все шло в ход, только бы достичь цели. Старики так просто не сдавались. Хедеры продолжали существовать. Подвергаемые всяческим насмешкам меламеды продолжали подстегивать своих учеников. Даже если в школьные дела вмешивалось правительство — что стоила его опека по сравнению со священным жаром благочестивых верующих! Даже если высшие талмудические школы — йешивы — находились под контролем Министерства народного просвещения, надзор оставался чисто теоретическим. Нажим правительства не проникал в тишину молитвенных домов. Принуждением многого не добьешься. В конце концов правительство уступило. Этому немало способствовало учрежденное в 1863 году Общество по распространению просвещения между евреями России[328]. Преодолев период «бури и натиска», оно начало тихую, но упорную работу, стремясь вернуть примиряющую любовь к древнему духовному наследию и понимание его ценности.
А дух времени сыграл им в этом на руку. Состоятельные классы посылали своих детей в гимназии, а для детей пролетариата оставался только хедер. Но и богатые не совсем пренебрегали изучением еврейского языка. На несколько часов в неделю они приглашали меламеда к себе в дом, в гимназию или в университет. Теперь эти три института стали целью влияния Общества. Теперь, если богатый человек посылал способного сына в йешиву, это воспринималось как странное исключение.
В эти годы внутреннего перелома, в семидесятые годы, в России всплыло на поверхность много модных слов, таких, как нигилизм, материализм, ассимиляция, антисемитизм, декаданс. Они заполонили последнюю четверть девятнадцатого века и будоражили как еврейскую, так и нееврейскую молодежь, держа ее в состоянии непрерывного возбуждения. Вышел в свет роман Тургенева «Отцы и дети», где впервые появилось слово «нигилизм». Восторженная молодежь нашла в герое этого романа отражение своих взглядов и стремлений и во все тяжкие бросилась подражать примеру Базарова. Борьба с родителями становилась все более жестокой и беспощадной. Еврейская молодежь все больше и больше отдалялась от своих родителей. Хуже того, подчас молодые стыдились стариков. В собственных родителях они видели только денежный мешок, обязанный давать им средства на удовлетворение их желаний. Уважать родителей? Чего ради? Уважать можно лишь того, кто стоит выше тебя по образованию. Преданность, благодарность, пиетет прежних времен бесследно исчезли из еврейской жизни, словно они никогда не были гордостью и блеском еврейского дома. В своем страстном желании опровергнуть старое, скептически исследовать и раскритиковать все сущее молодое поколение больше не признавало никаких границ. Нередко эти философы (не исключая девушек), вооружившись сентенциями Франца Моора[329], дерзали ставить в упрек родителям самый факт своего рождения, если что-то в жизни получалось не так, как им бы того хотелось. Иногда такой вот умник новейшей формации мог снисходительно заявить: «Если я увижу, что опасность грозит одновременно моей матери и постороннему человеку, я сначала спасу мать!» Как будто это не разумелось само собой, нуждалось в доказательстве, могло быть иначе. Так далека была молодежь восьмидесятых-девяностых годов от естественных чувств, от инстинктивного порыва, от голоса крови.
Если семейные сцены между родителями и детьми сороковых-пятидесятых годов еще можно было описывать с юмором, то ссоры семидесятых-восьмидесятых во многих еврейских домах имели трагический исход.
Еврейская молодежь растворялась в чуждой стихии. Ее лозунгом стала предельная ассимиляция. В еврейской жизни все полетело кувырком, царил настоящий хаос, тоху вабоху[330], но Дух Божий не носился над водами. Таковы были настроения и ситуация еврейской молодежи, когда разразилась мрачная холодная буря, поставившая под угрозу их жизнь и судьбу.
Вайехи хайом![331] 1 марта 1881 года внезапно погасло солнце, взошедшее над еврейской жизнью в пятидесятых. На берегу Мойки в Санкт-Петербурге был застрелен Александр Второй. Навеки застыла рука, подписавшая указ об освобождении шестидесяти миллионов крепостных. Навеки умолкли уста, произнесшие великое слово освобождения. И ожидаемое народом исцеление отодвинулось в далекую и неведомую даль.
На заседании Минской городской думы было решено послать двух делегатов в Петербург для возложения венков на могилу гуманного императора. Выбрали бургомистра, господина Голиневича, и моего мужа. Община выправила им документ о полномочиях за подписью всех членов, и мужчины уехали в Петербург.
Евреи впервые были допущены к участию в такой траурной церемонии.
Настали иные времена, зазвучали иные песни. Змеиное отродье, которое до сих пор не решалось показываться при дневном свете, выползло из трясин: антисемитизм поднял голову и загнал евреев назад, в гетто. Перед ними без лишних разговоров захлопнули двери образования. Ликование пятидесятых и шестидесятых годов сменилось поминальными молитвами, надежда на будущее обернулась жалобами Иеремии[332].
У евреев отобрали последние остатки прежних свобод. Ограничения и запреты с временными послаблениями и ужесточениями продолжаются по сей день, и конца им не видно. Право евреев на жительство[333] все больше сужалось. Пребывание в Петербурге и других городах России было либо вообще запрещено, либо предоставлялось определенным категориям евреев, например купцам первой гильдии, которые обязаны были платить за него высокие пошлины правительству, или лицам, получившим в России высшее образование.
Но само академическое образование было для евреев очень затруднено. Их фильтровали сначала при приеме в гимназию, а тех немногих, которые все-таки, несмотря на разные препятствия, заканчивали гимназический курс, еще раз просеивали при записи в высшие учебные заведения. Понятно, что эти строгости привели к расцвету коррупции среди евреев и русских. Евреи применяли все мыслимые средства, чтобы в обход драконовских законов[334] добиться для своих детей доступа в гимназии и университеты. Позже дело дошло до того, что еврейские родители оплачивали учебу детей неимущих христиан, чтобы иметь возможность обучать в той же школе своих детей. Ведь евреи имели право составлять только определенный процент от общего числа учеников.
При зачислении в школу деньги и протекция играли главную, а часто и единственную роль. Легко представить, как влияла эта деморализация даже на маленьких детей. Еще до начала приемных испытаний маленькие кандидаты спрашивали друг друга: «А сколько дает твой отец?» И все больше горечи копилось в детских душах. Богатым опять удавалось добиться многого, а бедным не доставалось ничего. У кого деньги, у того и право!
Но даже если ценой титанических усилий удавалось дотянуть еврейского мальчика до экзаменов на аттестат зрелости и даже если он выдерживал их с высшим отличием, это вовсе не гарантировало ему зачисления в высшее учебное заведение. И здесь действовала процентная норма. И так как число еврейских студентов и здесь зависело от числа нееврейских учащихся, много, очень много евреев оставались за стенами университетов. А выбор профессии для еврейского юноши в России — это отнюдь не вопрос склонности и способности или намерения родителей. Он всегда и непременно — дело слепого случая, который благоприятствует немногим и безжалостно исключает большинство. Только потому, что они — евреи.
Атмосфера вокруг евреев становилась все более мрачной и грозовой. На каждом шагу их высмеивали даже самые низшие слои населения. Вспоминаю характерный эпизод, произошедший с моим мужем в Минске. Однажды он попал на улице в толпу и услышал рядом лаконичную команду: «Прочь с дороги, жид!» Обернувшись, он увидел русского, чьи черты исказились от ненависти. На улице было полным-полно евреев. Тогда мой муж недвусмысленно поднял свою прогулочную трость и громко крикнул: «Незачем грубить, улица свободна для всех!» В один миг его окружили разгневанные евреи, готовые немедленно отомстить обидчику. Антисемит немедленно скрылся.
Через несколько дней моего мужа пригласил к себе губернатор и приветствовал его такими словами: «Я слышал, вы в городе больше командир, чем я. Может быть, вы вообще хотите на мое место?» Муж вежливо поблагодарил и со спокойным достоинством заверил губернатора, что вполне удовлетворен своим местом директора коммерческого банка и ни на какую другую должность не претендует.
Если бы не высокое положение мужа и его связи в министерских кругах, эта история закончилась бы скверно. Любой другой был бы тяжко наказан.
Аналогичные эпизоды повторялись все чаще. Они были предвестниками кровавых событий, которые не заставили себя долго ждать.
Погром — еще одно новое слово, вошедшее в оборот в восьмидесятые годы… Евреи Киева, Ромн, Конотопа и других городов первыми испытали на себе весь ужас погрома. Бешеная толпа местной черни набрасывалась на беззащитных и расправлялась с ними самым жестоким образом. Газеты, но прежде всего частные письма сообщали страшные подробности событий и распространяли невероятную панику.
Это было начало. Со всех концов России отозвалось многократное эхо. Среди евреев царили подавленность и отчаяние.
Но они недолго пребывали в этой безутешной апатии, они собирали силы для защиты от врага. Они поняли, что Бог поможет им лишь тогда, когда они сами себе помогут. Они мужественно, неустрашимо принимали меры на будущее, памятуя слова Эстер из «Мегилат Эстер»[335]: «Каашер — овадети, овадети!»[336] («Если погибать, погибну!»).
В городе Минске царило угрюмое настроение. Торговля замерла. Евреи оставили свои дела. Они нервно, торопливо пробегали по улицам, бросая вокруг подозрительные взгляды. Они были настороже и в случае погрома стали бы отчаянно защищаться. Каждое мгновение они ожидали взрыва.
Еврейские рыночные торговки, приходившие к нам в дом, с ужасом и возмущением рассказывали о грубостях и угрозах крестьян, дважды в неделю доставлявших на рынок товары. Крестьяне открыто говорили о скором нападении и истреблении всех евреев.
Не менее устрашающие новости муж приносил из банка, а дети из школы. Юдофобские настроения усиливались с каждым днем. Дело дошло до того, что даже уличные мальчишки швырялись камнями в окна уважаемых минских семейств и орали вслед евреям оскорбительные и бранные слова.
Однажды раздался громкий стук в дверь нашей квартиры на первом этаже. Горничная открыла дверь и с удивлением увидела маленького уличного мальчишку. Не снимая шапки, тот дерзко потребовал назвать ему фамилию господ. Когда горничная назвала ему нашу звучащую по-русски фамилию и наши русские имена, он нетерпеливо повторил свой вопрос: «Я хочу знать, здесь живут евреи или православные?» Получив ответ, он в бешенстве заорал: «Жидовские морды, а бахвалятся русской фамилией!». И убежал.
Во всех слоях населения тлела ненависть к евреям, и они ощущали враждебные злобные взгляды как занесенные над их головами острые ножи.
Евреи в Минске вооружались для борьбы, их дома напоминали походные палатки. Каждый запасался чем мог: один доставал крепкую дубину — «дрын», другой смешивал песок с табаком, чтобы швырнуть эту смесь в глаза погромщикам. Восьмилетние мальчики, десятилетние девочки принимали участие в ужасных приготовлениях, «были мужественны и неустрашимы на улицах». Этакий герой кричал, бывало, матери: «Не бойся, если придут кацапы, у меня тоже есть нож!». И вытаскивал из кармана купленный за десять копеек перочинный ножичек.
В собственном доме мы больше не чувствовали себя в безопасности. Слуги-христиане, долго жившие у нас в семье, неожиданно стали грубыми и дерзкими, так что приходилось быть начеку, опасаясь домашних врагов. Каждый вечер, когда слуги ложились спать, я уносила из кухни все ножи и молотки и запирала их в шкафу у себя в спальне. Незаметно для слуг я каждую ночь сооружала перед входной дверью баррикаду из кухонных скамеек, стульев, стремянки и прочей мебели. При этом я грустно улыбалась, понимая, что эта баррикада не защитит и не спасет нас в случае погрома. И все-таки я возводила ее снова и снова, а утром вставала раньше всех и разбирала, чтобы слуги не заметили нашего страха.
Но в Минске дело не дошло до погрома. Этот город случайно, а может быть, не случайно был пощажен.
Так что в восьмидесятые годы, когда по всей России свирепствовал антисемитизм, у еврея оставалось только два пути: либо еврейство и отказ во имя еврейства от всего нажитого — либо крещение, то есть свобода и связанные с ней возможности образования и карьеры. И сотни просвещенных евреев выбрали второй путь. Но мешумодим[337] (отступники) этого времени не были выкресты из чувства противоречия (лехахис[338]), они не были и тайными иудеями, как мараны[339], совершавшие свои богослужения в подвалах, эти мешумодим были отрицателями всякой религиозности, они были нигилистами.
И пусть явится самый великий цадик и скажет, что имеет смелость и право потребовать от молодого человека, выросшего без всякой традиции, вдалеке от еврейства, чтобы тот во имя этого неведомого ему и пустого понятия отказался от всего, что может предложить ему будущее, от счастья, чести, имени, и, устояв перед всеми соблазнами, забился во мрак и убожество провинциального местечка и влачил бы там жалкое существование. Пусть величайший цадик скажет, хватит ли у него духу, есть ли у него право требовать этой жертвы от юноши, потому что у меня такого права не было.
Так мои дети пошли по пути, которым шли многие другие. Первым нас покинул Шимон.[340]
Когда мы узнали об этом, муж написал сыну только несколько слов: «Некрасиво покидать лагерь побежденных».
Примеру Шимона последовал и мой любимец Володя, которого сейчас уже нет в живых. Блестяще выдержав экзамены на аттестат зрелости в Минске, он уехал в Петербург поступать в университет. Пришел в университетскую канцелярию и предъявил свои документы чиновнику, ответственному за зачисление.
Для евреев существовали большие ограничения. Принимали только тех, кто окончил курс гимназии с золотой медалью, да и то не всех. Количество зачисленных не должно было превышать десяти процентов от общего числа студентов. Чиновник вернул сыну бумаги и при этом грубо заявил: «Документы не ваши». Сын глядел на него, широко раскрыв глаза, а тот с издевкой продолжал: «Вы их украли. Вы еврей, а в аттестате стоит русское имя Владимир»[341]. В тот же день глубоко оскорбленный юноша должен был покинуть Петербург, так как евреям, если они не студенты, запрещалось находиться там в течение полных суток. Еще несколько раз сыну пришлось съездить в Петербург, все по тому же делу и с тем же успехом. И тогда он сделал роковой шаг и немедленно был внесен в списки принятых. Точно так же происходило дело и с другими абитуриентами.
Крещение моих детей было для меня самым тяжелым в жизни ударом. Но любящее материнское сердце может многое вынести. Я простила и переложила вину на нас, родителей.
Постепенно это страдание перестало быть для меня личной драмой, оно все больше приобретало характер национального бедствия. Не только как мать, но и как еврейка я испытывала боль за весь еврейский народ, который терял столько благородных сил.
Но в тот мрачный период не все просвещенные евреи заблудились на чужбине.
Многие нашли путь назад, к еврейству, сплотились под влиянием последних событий. Более того, как реакция на антисемитизм возникло общество «Ховевей Цион»[342] (Друзья Палестины), его основали д-р Пинскер[343], д-р Лилиенблюм[344] и другие.
Может быть, скоро придет день, когда еврейские бал мелохес[345], рабочие, станут такими же учеными, как знаменитые талмудисты. Ведь были же во времена танаим[346] и амораим[347] рабби Йоханан — сапожником, рабби Ицхак и рав Иегуда — кузнецами, рав Йосеф — плотником, рав Шимон — ткачом, рав Хилель — дровосеком, рав Хунна — водоносом, рав Йиха — угольщиком, рав Нехунья[348] — копателем колодцев. Их ремесло не мешало им публично вести ученые споры.
… Я глядела на девочек, чуть не плача от радости. В тот момент я поняла, что Бог благословил наши усилия и труды.
Несмотря на крупные денежные пожертвованья, ежемесячные взносы наших членов и выручку от благотворительных праздников, средств не хватало, и мы все время работали в убыток. Но неожиданно нам сообщили, что барон Гирш[349] оставил по завещанию несколько миллионов рублей ремесленным школам российских евреев. Это звучало как сказка, но оказалось былью. К нам прибыл из Петербурга поверенный коллегии душеприказчиков, уладил некоторые формальности, и обе школы стали получать субсидию — несколько тысяч рублей ежегодно. Она выплачивается и по сей день.
Спустя годы я иногда встречала на улицах незнакомых девушек, которые обращались ко мне по имени и здоровались с какой-то подчеркнутой вежливостью. На мой вопрос, откуда они знают, кто я такая, они отвечали: «Мадам Венгерова, я же Ривка (или Малке, или кто-то еще) из мастерской!» И я далеко не сразу узнавала в хорошенькой моднице маленькую несчастную замызганную Ривочку.
Процесс европеизации еврейской массы в России, хотя и разрушил старую структуру гетто и совершенно раздавил слабых и не способных на сопротивление, был всего лишь процессом видоизменения. Иначе и быть не могло. Дух, который многие столетия приучался, как каторжник, трудиться над Талмудом; который, преодолевая житейские заботы, стремился вознестись к высшему закону; который ценой величайшего напряжения натренировался проводить различие между правотой и неправотой; который находил отдохновение от будничных тягот в мягких и чувственных ритуалах, в тихих садах Агады[350], — этот дух не смогла уничтожить даже новейшая европейская образованность. Утонченная и возвышенная, вошедшая в плоть и кровь тысячелетняя культура искала и находила новую область приложения, новое прибежище — в искусстве. Конечно, лишь немногие становились крупными художниками. Но тысячи и тысячи молодых писателей, пробившихся к свету в шестидесятые годы, многочисленные зрители, слушатели, ценители художественных творений Европы доказывают: пусть сфера их страстного, глубоко личного интереса изменилась, но духовные, душевные импульсы остались прежними. Тому, кто видит вещи в таком ракурсе, не покажутся чудом явления, подобные феномену Антокольского[351].
Как раз в гетто всегда были художники. Не хватало лишь духовной свободы, чтобы раскрепостить их волю к творчеству, развязать им руки. Антокольский был сыном бедного корчмаря из местечка Антокол под Вильной. Его дарование проявилось уже в детстве, когда он вырезал фигурки из дерева и украшал узорами ручки серпов. Еще мальчиком он изготовлял янтарные броши, а однажды вырезал на янтаре точь-в-точь похожий портрет генерал-губернатора Назимова[352], хотя видел его только в раннем возрасте, издали и мельком. Он изобразил на дереве поразительную сцену — семью маранов, празднующую седер в подвале и захваченную врасплох инквизицией. Ему удалось передать весь трагизм ситуации: стол опрокинут, на полу разбросаны книги Агады, свечи, разбитая посуда, бутылки с вином. В одном углу стоят, прижавшись друг к другу, мужчины; к стене прислонилась женщина с младенцем на руках; чувствуется, что она задыхается от ужаса.
Было ясно, что в гетто выдающийся талант Антокольского погибнет, как погибали многие таланты до него. И господин Герштейн из Вильны принял участие в юноше и на свои средства отправил его учиться в Петербург. Путь на перекладных был долгим и трудным, а весь запас съестного состоял из хлеба и селедки.
В Петербурге на молодого человека обратил внимание знаменитый писатель Тургенев, взял к себе, помог получить образование и представил влиятельным лицам города. Я имела счастье познакомиться с мастером в то время, когда он работал над огромным скульптурным изображением Ивана Грозного.
Антокольский обращался в Совет Академии художеств с просьбой о предоставлении ему просторного помещения для мастерской, но получил только мансарду на четвертом этаже с плохим освещением и низким потолком, куда вела узкая лестница черного хода. А шедевр все рос и рос, и те, кто его видел, приходили в восторг. Мой зять Зак, друживший с Антокольским, однажды приводил меня в эту мансарду, я и сейчас еще помню почти страстное возбуждение, охватившее меня при виде скульптуры. И хотя я стояла всего лишь перед мертвой гипсовой моделью, мне казалось, что я вижу перед собой живого царя. За твердым лбом угадывались великие замыслы, безоглядное фанатичное стремление к цели. Обеими руками Иван опирается на ручки кресла, словно собираясь вскочить, Библия, лежащая на коленях, вот-вот соскользнет на пол, а мощная длань поднимет украшенный орлом жезл и вонзит железный наконечник в ногу нерадивого слуги-опричника.
В те времена это была самая крупная работа в искусстве ваяния в России. О ней говорили во всех кругах общества, пока наконец слухи не дошли до самого императора Александра Второго. И он тоже пожелал ее увидеть. До смерти перепуганное академическое начальство просило у художника разрешения перенести модель в более просторное помещение. Но Антокольский отказался под тем предлогом, что боялся ее повредить на слишком узкой лестнице. Конечно, в нем заговорила гордость. Пусть император увидит, что высокое может вырасти из низкого. Так что начальство в срочном порядке распорядилось устлать узкую лестницу ковром и украсить ее экзотическими растениями.
Хотя царь и не слишком уютно чувствовал себя в извилистом лабиринте черного хода, но, поднявшись в мансарду, как и все, испытал на себе мощное воздействие шедевра. Царь протянул художнику руку, хвалил и благодарил.
Вскоре после этого визита Антокольский получил звание профессора.
Несравнимо большим было число артистов-исполнителей. Ведь гетто всегда любило музыку. Пусть клейзморим (оркестранты) не знали нотной грамоты, но они вкладывали душу в свое стихийное зажигательное музицирование, умели увлечь и потрясти слушателей. Хазоним (певцы) тоже никогда не пели по нотам. Но их пение, интерпретирующее смысл молитвы в его тончайших нюансах, было исполнено благостного пиетета. Оно давало забвение. Жизнь в гетто текла довольно однообразно, и появление каждого нового хазона — а многие из них странствовали со своей труппой из города в город — становилось событием. Хазоним удовлетворяли потребностям, которым в наши дни служат оперетты и концерты. Да и бадхен, этот трубадур семейных праздников, с его серьезными назиданиями и веселыми хохмами, тоже ведь был артистом.
Если внимательно присмотреться к знаменитым музыкантам-исполнителям, коих великое множество гастролирует теперь по всему миру, если разгадать их искаженные фамилии, то среди предков большинства из них легко обнаружить клейзморим, хазоним, бадхоним — еврейских оркестрантов, певцов и скоморохов. Расскажу об одном скрипаче Московского Императорского Большого театра, поскольку его история весьма типична.
Однажды мой друг Н. Фридберг привел ко мне в кабинет двух мальчиков семи и шести лет. «Это дети бадхена Фидельмана», — представил он ребятишек. Бледные, худенькие черноглазые мальчуганы смотрели на меня со страхом, как кролики на удава. «Послушайте, как они играют, — продолжал Фридберг. — Они хотели бы сыграть для вас. Надеюсь, они вас заинтересуют».
«Хорошо, — ответила я. — Сделаю что могу».
Старший быстро притащил из передней две маленькие скрипки и учебник игры для начинающих, известный сборник коротеньких польских песен и танцев. Немилосердно фальшивя, безжалостно терзая мой слух, старший сыграл несколько мелодий. Потом увлеченно заиграл младший: глазенки сверкают, личико оживилось, движения маленькой руки стремительны и уверенны. Я залюбовалась его выразительной мордашкой. Прослушивание закончилось. Детей отпустили с миром. Фридберг, который и сам был одаренным музыкантом, считал, что у младшего есть талант. Он пояснил, что мальчики не могут продолжать занятия скрипкой, так как учитель потребовал повышения гонорара до восьми рублей в месяц. Я сказала Фридбергу, что мы с друзьями согласны платить за обучение, и на следующий же день уроки возобновились. Мальчики, особенно младший, радовали меня своим усердием. Кроме учителя музыки, я оплачивала меламеда, который преподавал им Библию, письмо и русский язык. Мои домашние, которые поначалу разбегались, заслышав их игру, через год с удовольствием присутствовали на экзамене. Даже муж проявил интерес к игре младшего.
Часто по пятницам младший приносил мне на кухню корзину с продуктами, поскольку у его матери не находилось времени сделать это самой. Мне это не нравилось. «Нечего тебе таскаться по улицам с корзиной, — выговаривала я ему. — Бог даст, вырастешь, станешь знаменитостью, будешь ездить в карете. Я не хочу, чтобы люди видели тебя с этой корзиной». «Мадам Венгерова, — отвечал мальчуган, — для вас я готов на все».
Прошло три года. Мальчик научился всему, что мог предложить ему учитель музыки в Минске. А другого здесь не было. Тогда мы с Фридбергом решили отправить его в Петербург. Я написала сестре, супруге его превосходительства г-на Зака, прося ее принять участие в мальчике, о котором рассказывала ей, будучи в Петербурге.
На поездку потребовались деньги, и мы устроили концерт, где в числе прочих выступил мой подопечный Рувимчик, будущий Роман Александрович. Концерт прошел с большим успехом. Начались приготовления к отъезду. В сборах участвовали самые разные люди, от г-на Сыркина, своего второго опекуна, мальчик даже получил в подарок серебряные часы, которые привели его в телячий восторг.
На прощанье я надавала ему благих советов: чтобы он не забывал свою старую мать и тех, кто помогал ему выбиться в люди, чтобы написал, как пройдет его прием в консерваторию и пр. Выслушав их, он спросил: «А откуда я возьму денег на почтовую марку?» Я дала ему рубль на марку. Но он не использовал его по назначению.
Благодаря содействию моей сестры и по просьбе Антона Рубинштейна[353] он получил от губернатора Гроссера разрешение на жительство и безвозмездное обучение в консерватории. Поступив в скрипичный класс профессора Ауэра[354], он отлично учился, пока не подошло время отбывать воинскую повинность. Но прежде ему пришлось сдать экзамены за гимназический курс, чтобы его не забрили в армию простым солдатом. В этом ему помогли лучшие студенты, а о его жизненных нуждах позаботились г-жа Зак и г-жа Анна Тирк, в чьих домах он часто с большим успехом давал музыкальные вечера. Он поступил служить в самый престижный кирасирский полк, надел красивый мундир и шляпу, обшитую галуном. В казарме ему отвели две комнаты и предоставили отдельного слугу. Начальство, ценившее его игру, обращалось с ним бережно. Высокие господа каждый день приходили слушать его экзерсисы, а он, если был не в настроении, отправлял их в соседнюю комнату.
В это время на гастроли в Петербург приехал французский оркестр, дававший концерты при дворе. А когда Петербургский оркестр собрался с ответными гастролями в Париж, Роману Александровичу была оказана честь играть в нем первую скрипку. И он, в своем блестящем военном мундире, с большим успехом выступил во дворце перед президентом Карно[355], от коего получил в презент кольцо с брильянтом.
Уже во время военной службы он концертировал в Петербурге, Дюссельдорфе и Берлине. А потом закончил консерваторию.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК