Верность и отступничество Эдуарда Багрицкого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В графе «национальность» в свидетельстве о рождении сына, которому пришла пора идти в школу, Багрицкий написал: «чех». Регистраторша, у которой были готовые бланки, где предусматривались наиболее вероятные варианты национальности — русский, украинец, еврей и т. д., — была удивлена: как чех? «Ну что же я могу поделать! — невозмутимо отвечал Багрицкий. — Не могу же я писать, что сын итальянец, если он не итальянец, а чех».

Писатель Сергей Бондарин, одессит, друг Багрицкого, рассказав эту историю, заключает ее бодрой ремаркой: «Веселое вспоминать весело!»

Ну, юмор, как известно, бывает разный. И вот пример. Жил на свете Хаим. У него было три дочери: Сарра, Песя и Хая. Первой вышла замуж старшая, Сарра. Через год Сарра умерла, и муж ее, как водится у евреев, женился на средней сестре, Песе. Через год Песя умерла, и муж ее женился на младшей — на Хае. Молодые жили счастливо, но прошел год… Короче, прошел год, и зять ударил тестю телеграмму: «Дорогой папаша, вы будете смеяться, но Хая тоже умерла».

Поэт Багрицкий по собственной воле оборвал на себе вековую свою еврейскую линию — тоже своего рода смерть. И нашлись друзья, которым это было забавно и смешно. На естественное недоумение регистраторши, которая видела перед собой гражданина вполне иудейской наружности и резонно полагала, что и сын его также должен принадлежать к иудеям, поэт ответил в ключе балаганного фигляра: не может же он писать, что сын итальянец, коли тот на самом деле чех!

Да почему, собственно, вообще зашел разговор об итальянцах — такой веселый, что Сергею Бондарину даже тридцать лет спустя весело вспоминать об этом! — коли ни сам Багрицкий, сын Годеля Мошкова Дзюбина и Иды Абрамовны Шапиро, ни его жена Лидия Густавовна Суок не состояли ни в каком родстве с итальянцами! Правда, Лидия Суок не была еврейкой, но в Советском Союзе в те годы, когда Октябрь только разменял свой второй десяток, принято было определять национальность детей по отцу. Однако Эдуард Багрицкий не только не пожелал следовать этому утвердившемуся обычаю, но даже, хотя дело происходило в стенах ЗАГСа, не вспомнил о своем еврействе. Точнее, не вспомнил об этом вслух, а про себя наверняка вспомнил, иначе бы не получился разговор с регистраторшей — шутовской разговор о ком угодно, только не о евреях.

Что же двигало в этом — повторяем, весьма необычном для того времени — отречении поэта в сыне своем от своего народа? Каприз художника, не подчиненный логике? Интернационализм, весьма модный в первые годы революции? Или тонкий расчет провидца, который смотрел далеко вперед, предвосхищая времена оголтелого антисемитизма в стране Советов и как высший апофеоз его сталинский план массовой депортации евреев на погибель в Сибирь?

Ни то, ни другое, ни третье. А что касается третьего, так дело обстояло даже совсем наоборот: поэт с великим уважением, как рассказывают его друзья, и сам посматривал, и другим показывал свою правую руку, которую однажды, на какой-то встрече, Сталину случилось пожать.

Что же? — спрашиваем мы опять. Может, двигал им стыд — чувство, весьма знакомое многим евреям, которые готовы были отдать все, лишь бы числиться за другим, безразлично каким, только бы не постылым жидовским племенем?

Нет, и это — нет. Багрицкий никогда не скрывал своего еврейства: он говорил о нем в своих стихах, он вспоминал о нем в разговорах с друзьями, он рассказывал об этом юным читателям всесоюзного журнала «Пионер». Рассказывал, но всегда с неким акцентом, который в годы безоглядного отречения советских людей от своего прошлого звучал весьма революционно, ибо революция и есть не что иное, как отречение народа от своего прошлого — мы весь, мы старый мир разрушим до основанья!.. — а позднее, вплоть до наших дней, набивал оскомину не только у евреев, но и у такого патентованного юдофоба, как советский поэт, тамбур-мажор «Комсомольской правды», Станислав Куняев. Это он, ревнитель посконной, сермяжной Руси, бросил без малого полвека спустя после смерти Багрицкого тяжкий камень на его могилу: «Со страшной последовательностью он отрекся от родной ему по происхождению еврейской местечковости, стряхнул „от своих ног“ весь земной прах и произнес по его адресу такие проклятья, до которых, пожалуй, никакой черносотенец не додумался…» Ну, насчет черносотенцев национал-большевистский трубадур Куняев явно взял через край, однако насчет отречения Багрицкого и проклятий в адрес собственного племени он, как говорится, имеет свой резон.

Мы говорим «свой» потому, что другой писатель, тоже советский, Исаак Бабель, который был таким судьей, что дай Бог каждому таким быть, говорил про Багрицкого немножко по-другому. Вот как он говорил: «Слава Франсуа Виллона из Одессы внушала к нему любовь, она не внушала доверия. И вот — охотничьи его рассказы стали пророчеством, ребячливость — мудростью, потому что он был мудрый человек, соединивший в себе комсомольца с бен-Акивой».

Соединить в себе комсомольца с рабби Акивой, надо сказать, не так просто. Комсомолец — это прежде всего, как всякий коммунист, безбожник. А рабби Акива, крупнейший знаток Мишны, который первый упорядочил законы Галахи, любил повторять слова своего учителя Йоханана бен Заккая: «Вы спрашиваете, что значит бояться Бога? Отвечаю: бойтесь Бога, как вы боитесь людей».

В стихах Багрицкого нет ни одного намека на страх перед Богом. Больше того, нет ни одного слова почтения к Богу и веры в него. Что же тогда нашел в поэте от рабби Акивы Исаак Бабель, протерший не одну пару штанов над Торой и Талмудом? Ребячливость нашел он, ребячливость, которая стала «мудростью, потому что он был мудрый человек…»

Свою ребячливость, свою детскую любовь сохранил до последнего своего вздоха и другой поэт, Йегуда Галеви, который был подобен мудрецам,

…что молча мыслят,

Глядя, как с веселой трелью

Подле них порхают птицы.

Любовь Йегуды Галеви звалась Иерусалим. По преданию, Йегуда Галеви, уроженец Толедо, следуя своей детской мечте, отправился на старости в Святую Землю и, распростершись в экстазе у стен Иерушалаима, погиб, растоптанный насмерть пронесшимся в ворота на полном скаку арабским всадником.

Поэзия Йегуды Галеви универсальна: и небо, и вода, и камни, и звери, и цветы, и любовь — всему нашлось в ней свое место, свое слово. И никто не сказал об этом столь проникновенно, сколь его далекий потомок, такой же, как и он, гений, поэт из Германии — Генрих Гейне, внук раввинов.

Гейне был, кажется, единственным, кого Багрицкий читал своим друзьям в подлиннике — по-немецки. Об этом вспоминают многие. Доктор Рабинович, невропатолог знаменитой Еврейской больницы в Одессе, рассказывала мне, как в студенческие ее годы Багрицкий, босой и голодный, — скидывали копейки, чтобы собрать ему на трамвай, и еще «пару копеек» на всякий случай, — читал «Йегуду Галеви» Гейне:

Весь пунцовый от волненья,

Замирая, слушал мальчик

Пилигрима, что в Толедо

Прибыл из восточных стран

И рассказывал, как древний

Город стал пустыней дикой,

Город, где в песке доныне

Пламенеет след пророка…

А затем, едва переведя дыхание, рубанув воздух рукой, внезапно перешел он на свое:

Певец без лютни, воин без оружья,

Я встречу дни, как чаши, до краев

Наполненные молоком и медом.

Когда ж усталость овладеет мной

И я засну крепчайшим смертным сном,

Пусть на могильном камне нарисуют

Мой герб…

Что было общего между гейневским «Йегудой Галеви» и «Тилем Уленшпигелем» одесского барда Эдуарда Багрицкого? Ничего. А между тем… а между тем было ощущение, что поэт просто переменил ритм, ввел слушателей в другое время, в другой быт, но продолжал говорить о главном, о своем: о Вечном Жиде, о смятенном его духе, о постылом и милом вековом бродяжничестве: — Пускай моим уделом / Бродяжничество будет и беспутство! — и о тысячелетней усталости и тысячелетней грезе о покое: «Спокойно спи, товарищ, / Довольно пел ты, выспаться пора!»

Иносказание, перенос главного в далекие, по первому впечатлению, не имеющие ничего общего материи — типичный прием еврейской притчи, типичный прием Агады. Все они строятся на известном психофизическом законе ассоциации: ассоциации по смежности, по подобию, по контрасту и так далее. Однако, чем отдаленнее элементы ассоциации, тем универсальнее сама ассоциация. И еврейское мышление, которое, с одной стороны, отмечено предельной предметностью, с другой стороны, характерно своей высочайшей отвлеченностью, своим универсализмом, своим неуемным стремлением проникнуть в суть вещей, в их скрытые, в конечном итоге трансцендентные, связи: «Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?» («Происхождение»),

Тиль Уленшпигель, великий герой и великая легенда Нидерландов, многие годы напролет тревожил воображение иудейского мальчика с Базарной улицы в Одессе. Но не сразу, не сразу завладел он его мыслями. Сначала он явился неузнанный, как некий призрак свободы, настолько зыбкой, что всякий раз он облекался в новые одежды, наполнялся новыми красками и звуками, бесконечно далекими от реальной его физической плоти. И в результате являлись на свет Божий стихи, которые много лет спустя, уже после смерти поэта, друг его Валентин Катаев пометит клеймом «гумилятина»: «Нам с башен рыдали церковные звоны, / Для нас подымали узорчатый флаг, / А мы заряжали, смеясь, мушкетоны и воздух чертили ударами шпаг».

Что говорить, Валентин Катаев, который сам определил, что «между поэтами дружба — это не что иное, как вражда, вывернутая наизнанку», был в этот раз все-таки прав, ибо подражание — Гумилеву или не Гумилеву, безразлично, — это подражание. Однако этот же, с тяжелым, исподлобья, взглядом, иудейский мальчик — ну, скорее уже не мальчик, а юноша, — буквально пузырившийся от одолевавших его чувств воителя, бунтаря, мстителя, примерно в то же время написал про своего собрата Семена Кессельмина, который всю жизнь жил в темном подвале на Дерибасовской, но зато всегда носил при себе письмо от самого Александра Блока, как справку про гениальность, четыре строчки. Вот они, эти строчки: «Мне мама не дает ни водки, ни вина. / Она твердит: вино бросает в жар любовный; / Мой Сема должен быть, как камень хладнокровный, / Мамашу слушаться и не кричать со сна».

Когда с годами в голове у поэта переплавляются церковные звоны, мушкетоны и стихи про Сему, эта поначалу противоестественная мешанина поэта-алхимика, одурманенного собственными колдовскими зелиями, становится благодатнейшей почвой для истинной поэзии. И на этой почве восходят шедевры: «Отец мой умер на костре, а мать / Сошла с ума от пытки».

Пять раз возвращался Багрицкий к теме Тиля Уленшпигеля. Почему? Почему именно к Уленшпигелю? Разве не было в истории других блестящих героев, мстителей за поруганную честь своего народа, борцов за его свободу? Разве не стучался в другие сердца пепел Клааса, пепел отцов? Но Багрицкого тянуло именно сюда, в страну Уленшпигеля, в Нидерланды! Но Багрицкого влекли именно голландцы, и уже не в одном «Тиле Уленшпигеле», уже в «Сказании о море, матросах и Летучем Голландце»: «Прыгай, судно! Видишь — над тобою / Тучи разверзаются, и в небе / Топот, визг, сияние и грохот…» Тут уж, и закрыв глаза, не увидишь, так услышишь библейский гул и громы. И в центре, повторяем опять, милые сердцу еврея, поэта из Одессы, голландцы.

Можно только удивляться, что, сколько ни писали о голландцах Багрицкого, никто не обратил внимания на тот известный всякому школьнику факт, что испанцы, которые жгли и резали евреев, точно так же, спустя немного лет, резали и жгли голландцев. И именно они, голландцы, изгнав из своей Голландии герцога Альбу по прозвищу Кровавая Собака, дали приют евреям. Помните, монолог бен Иохаи об Амстердаме у Карла Гуцкова, «Уриель Акоста»:

Свободой отвоеванной гордясь,

Гордясь богатством гаваней веселых,

Он даже нас, евреев, точно братьев,

Встречает дружелюбно и тепло.

И здесь, в Нидерландах, где на исходе Средневековья сыны Израиля чувствовали себя в наибольшей безопасности, расцветает еврейское вольнодумство, то есть критическое, в духе Ренессанса, отношение к жестким установлениям иудаизма. Вольнодумство это представлено двумя хотя и не равнозначными, но широко известными именами — Баруха Спинозы и Уриеля д’Акосты.

Эдуарда Багрицкого еще при жизни — кто шутя, а кто и не шутя — называли «Уриель д’Акоста из Одессы». Что при этом имели в виду — то ли, что еврей д’Акоста был сначала христианином, а потом вернулся в иудаизм, а потом был дважды отлучен, после чего опять покаялся и покончил в конце концов самоубийством, не обретя покоя в своем возвращении к иудаизму, или то, что в мироощущении своем он был пантеистом, предшественником Спинозы, — объяснений не находим. Но, несомненно, пантеист д’Акоста был близок пантеисту Багрицкому, страстному птицелову и рыбоводу, обладателю единственной в те годы в Москве книги по ихтиологии на немецком языке, и последний вполне мог бы повторить слова Уриеля из драмы Гуцкова, как свои собственные:

             Еду я на юг…

Туда, где ждет меня уединенье,

Где буду говорить с травой, с цветами…

Когда же мне наскучит их молчанье,

Я с птицами смогу затеять спор.

Ну, насчет уединенья следует, пожалуй, сделать оговорку — «Уриель д’Акоста из Одессы» не только не стремился к отшельничеству, но, напротив, даже и тогда, когда тягчайшая астма уже в последней хватке своей сдавила ему горло и вкупе с крупозным воспалением легких добила его в возрасте тридцати восьми лет, он, пока хоть как-то еще дышалось, не мог обходиться без людей.

Итак, двумя незримыми нитями был привязан Багрицкий к голландцам и Голландии: с одной стороны, утолялась его страстная жажда отмщения, свободы и духовного величия, которые он, порвавший с традиционным еврейством, не мог и не хотел искать в истории своего народа, с другой же стороны, еврейство его не давало ему покоя и требовало компенсации, пусть если не в прямом виде, то хотя бы в форме замещения.

Но, Боже мой, где тот удачник, которому удается всю жизнь отыгрываться на замещениях! Большой русский писатель Николай Лесков, который из страстных юдофобов подался на склоне лет в страстные юдофилы, рассказывал, как в детстве, бегая вокруг бочки, он норовил «выпередить самого себя».

Выпередить самого себя не удавалось еще никому на свете, и Багрицкий не был исключением: еврейство его не только следовало за ним по пятам, но постоянно, денно и нощно, бодрствовало в его сердце, в его душе, настойчиво требуя своего слова. И это слово оно получало, и с годами слово звучало не только не глуше, но, напротив, все явственнее, все громче, все напористее. И достигло, наконец, своего громового звучания в последней, оборванной смертью поэта, поэме «Февраль»:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтоб мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем, подобно башне,

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь…

Добавим от себя, точнее бы тут сказать: потрясшего не полночь, а мир. Но обратим внимание на другое: до последнего вздоха поэт сводит свои счеты с еврейством, и пращур его, у которого седой спиралью спадают пейсы и перхоть тучей взлетает над бородой, вполне мог бы сойти за того самого пархатого жида, над которым чуть не целое тысячелетие потешалась да так и не смогла натешиться Русь. Но тут же, строка к строке, представив своего пращура не могучим евреем, который клал жизнь свою за слово Торы, а пейсатым, как любят выражаться новоселы Брайтон-Бича, жидом, поэт на весь мир провозглашает: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа!» Больше того, он жаждет при этом, чтобы его услышали и признали, признал не кто-то вообще, а именно этот пархатый еврей, пращур его, которого он и ненавидит, и боготворит одновременно.

Вот эта любовь-ненависть, ненависть-любовь сопровождала поэта чуть не с колыбели до гробовой доски. Другие евреи, сверстники его, — никто не считал, сколько было их, но, во всяком случае, немало — в эти же годы, накануне Октября и во дни Октября, единым махом обрубали свои корни и в угаре революции неслись со всем стадом заодно «заре навстречу». А когда выяснилось, что была заря, да не та, они вспомнили про свое еврейство и стали собирать на тысячелетних дорогах истории свои обрубленные корни.

Нет, поэту из Одессы, который три четверти своей жизни провел в «еврейских домиках» на Базарной, Ремесленной и Дальницкой, не дано было единым махом отделаться от самого себя. Отделаться, в лучшем случае, можно было от отчего дома, от взыскательного еврейского папы, от заботливой, вечно в тревоге, еврейской мамы. Чтобы отделаться от них, требовалось не так уж много: достаточно было поступить после Февраля в народную милицию, получить ружье, принести это ружье домой и бабахнуть в стенку. Именно так поступил Эдя, и папа с мамой разбежались по углам.

Но в том-то и штука, что легко бабахнуть из ружья, легко напугать папу и маму, которые и без того боялись всего на свете, ну а дальше? А дальше, непрошеные, опять встают перед глазами скрижали, «врата, которые не распахнуть», загораются еврейские свечи и проступают из глубины веков «потемки кровей, допотопный строй». И снова — с буйством, с неистовством гения! — кидается поэт на своих:

Любовь?

Но съеденные вшами косы;

Ключица, выпирающая косо;

Прыщи; обмазанный селедкой рот

Да шеи лошадиный поворот.

Родители?

Но в сумраке старея,

Горбаты, узловаты и дики,

В меня кидают ржавые евреи

Обросшие щетиной кулаки.

«Дверь! Настежь дверь!» — кричит поэт и снова, как бык на красное, бросается в атаку на свое происхождение, которое, разумеется, тоже не остается безответным:

И вся любовь,

Бегущая навстречу,

И все кликушество

Моих отцов,

И все светила,

Строящие вечер,

И все деревья, рвущие лицо, —

Все это встало поперек дороги,

Больными бронхами свистя в груди:

Отверженный! Возьми свой скарб убогий,

Проклятье и презренье!

Уходи!

Что остается делать отверженному, проклятому еврею?

Я покидаю старую кровать:

— Уйти?

Уйду!

Тем лучше!

Наплевать!

Но легко это сказать: наплевать! А поди, в самом деле, наплюй, коли все это — милое-постылое! — сидит в костях, в крови, в каждой клеточке тела. И два года спустя, в тридцать втором, в поэме «Последняя ночь», которую даже осторожные рапповские критики, и не из первых друзей, признали гениальной, поэт снова воротился к порогу отчего дома:

Еврейские домики я прошел.

Я слышал свирепый храп

Биндюжников, спавших на биндюгах.

И в окнах была видна

Суббота в пурпуровом парике,

Идущая со свечой.

Нет, это не «еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки» — это возвращение блудного сына, истосковавшегося по родному дому, по святыне его, «субботе в пурпуровом парике, идущей со свечой». Тут следует еще пояснить, что «последняя ночь» — это ночь, когда кончилось, как говорили старые евреи в Одессе, мирное время и грянула Первая мировая война, перевернувшая мир вверх дном.

Порою просто диву даешься, как гнул и давил в себе Уриель д’Акоста из Одессы иудея и как этот иудей всякий раз, когда речь заходила о самом главном, о самом насущном, о смысле бытия, находил щель, куда можно было просунуть свой длинный, вездесущий нос. Вот в «Разговоре с комсомольцем Н. Дементьевым», откуда ни возьмись, выскакивает «нехристь или выкрест», вот в «Папиросном коробке» вдруг раздается барабанная дробь — это «в ослиную шкуру стучит кантонист», вот в «Гимне Маяковскому» протягивает он, «изнеженный на пуховиках столетий… ненавидящий Современность, / Ищущий забвенья в математике и истории», свою руку поэту-кумиру.

Стихи, помянутые здесь, написаны не только в разные годы, но, что называется, в разные эпохи, за годы до революции и много-много лет спустя, когда Сталин собрал свою партию на знаменитый «съезд коллективизации», положивший начало самой кровавой бойне, какую знала Россия.

И тут мы опять натыкаемся на некое противоборство, которое ждало своей минуты, чтобы опрокинуть в иудее иудея:

Вставай же, Всеволод, и всем володай,

Вставай под осеннее солнце!

Я знаю: ты с чистою кровью рожден,

Ты встал на пороге веселых времен!

Тот самый хоругвеносец, национал-большевистский поэт Куняев, которого мы уже поминали, на творческой дискуссии по теме «Классика и мы», имевшей место в краснозвездной Москве, в юбилейный, шестидесятый, год Октября, с откровенностью и прямотой, которым мог бы позавидовать сам Розанов, автор сочинения о еврейском обонянии, ощущении крови и кровавых пасхальных ритуалах, определил: «Эдуард Багрицкий — единственный и законченный в своем развитии в нашей поэзии поэт открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью. Русскую революцию (заметьте, русскую, а не Февраль, приведший к власти Советы, не Октябрь, приведший к власти большевиков! — А. Л.) он воспринимал под знаком племенного национализма, только как освобождение и возрождение еврейства…»

И что же намеревалось сделать с Русью это «освобожденное и возрожденное» еврейство? Изнасиловать Русь и оплодотворить ее, оплодотворить иудейско-мессианским семенем! И для того, чтобы это насилие и оплодотворение не прерывались во времени, иудей Багрицкий произвел на свет и сына, которого называет в стихах не Всеволод, а Всеволод, и говорит про сына своего, что он «с чистою кровью рожден».

И тут бы впору спросить: а что же это за «чистая кровь», с которою рожден Всеволод? Из доклада апологета русского Октября ответ следует с предельной однозначностью: иудейская это кровь. И стало быть, чистая лишь в кавычках, а на самом деле поганая. Жидовская.

А теперь вернемся к первым нашим строкам: «В графе „национальность“, в свидетельстве о рождении сына, Багрицкий написал: „чех“». И объяснил регистраторше, что не может же он записать сына итальянцем, коли тот чех. Как видим, об иудеях и речи нет, и даже чисто теоретически, хотя отец мальчика чистокровный еврей, не встает об этом вопрос. Все предельно ясно: Всеволод Багрицкий, сын Эдуарда Годелевича Дзюбина, рожден с «чистою кровью» — он не иудей. Он славянин. То есть из того великого племени, какое еще при батюшке-царе отец его верноподданнически воспел в знаменитом своем стихе «Славяне»: «Безумное сердце тевтона, / Громовник, бросаю тебе!»

Ну, так как же тут не молвить вслух слова, которые сами просятся на язык: что бы ни говорил сегодняшний московский погромщик о своем собрате по перу Багрицком, оба они, и поэт-жид и поэт-жидомор, по части чистоты кровей вполне согласны: ежели кровь еврейская, то она не может быть чистой, а ежели она чистая, то она нееврейская. Что же касается персонально сына поэта, чеха, Всеволода, то в данном конкретном случае вышла, пардон, небольшая накладка, ибо разоблачитель Багрицкого-Дзюбина, великий мастак по части евгеники, просто был сбит с панталыку иудейскими предками мальчика. А с другой стороны, и то надобно учесть, что коли уж взялся громить, то не останавливаться же того только ради, чтобы спросить, за кем записали мальца, за обрезанными или необрезанными, и в чьем чреве, христианки ли, жидовки ли, был зачат он.

И все-таки, как говорил один еврей, меламед, потом колхозный ветеринар из Балты — помните: «Балта — городок приличный, / Городок, что надо: / Нет нигде румяней вишни, / Слаще винограда», — который тоже знал толк в евгенике, поскольку носился всю жизнь с мечтой покрыть тонкорунную овцу грубошерстным бараном, с одного боку, оно так, а с другого боку, так. Надо ли объяснять, что первое «так» и второе «так» — это, как говорят в Одессе, две большие разницы? Так вот, в том же двадцать седьмом году, когда был писан «Папиросный коробок», своего рода напутствие отца сыну — «Прими ж завещанье…», Багрицкий вместе со своим другом писателем Семеном Гехтом совершает поездку в Белоруссию. Побывав в колхозах, они отправляются на охоту и нанимают балагулу, возчика-еврея, чтобы он доставил их в лес. По дороге, рассказывает Гехт, «мы разговорились с Багрицким о проблеме местечка. Он долго меня расспрашивал, так как я бывал и в Подолии, и на Херсонщине, и в еврейских колхозах Крыма и Приднепровья». Никаких подробностей, никаких деталей разговора Гехт не передает, но тут же, рассказывая о второй своей поездке, когда поэта уже не было в живых, он патетически восклицает: «Конец, конец и навсегда конец! — как сказано в Пятикнижии. Исчез традиционный тип угловатого еврея, запечатленного в стольких книгах, еврея картин Шагала и театра Габима. Вы встречаете сейчас в Минске евреев-пограничников, спортсменов, летчиков и снайперов. Прощай, еврей из картин Шагала и театра Габима, прощай навсегда!»

Ну что тут говорить, не житье, а масленица: пограничник, спортсмен, летчик, снайпер — типичные профессии белорусского еврея! Но не это главное, главное — другое: Багрицкий уж не мог видеть ни Могилевского, ни минского нового еврея, а видел он того, из театра Габима и картин Шагала: «Стучал сазан в оконное стекло; / Конь щебетал; в ладони ястреб падал; / Плясало дерево. / И детство шло». И именно о нем, сообщает мемуарист, был разговор, и Багрицкий долго расспрашивал — обычное занятие для еврея, которому обязательно надо знать, как живут на свете другие евреи. И про тогдашний Минск он сказал, как мог сказать только одесский еврей: «Да, не Афины». Чуть позднее в одном романе, тоже одесситов, герой произнес почти аналогичную фразу о волжском городе: «Да, это не Рио-де-Жанейро».

Зинаида Шишова, вспоминая первые советские годы в Одессе, приводит перечень любимых танцев Багрицкого: «Танго Геховер», «Мазурка Бродского», «Данс Маккаби». Обратив внимание на специфику названий танцев, поясним в дополнение, что Багрицкий танцевал их под мотив знаменитой «Дерибасовской». Танцевал — это, впрочем, громко сказано, поскольку тучный, страдавший одышкой поэт мог лишь валять дурака, потешая себя и других. Однако одно па, как рассказывают люди, которые хорошо помнят его с тех лет, было в этих танцах обязательно: это было па из фрейлехса, когда еврей, заложив большие пальцы под мышки, двигается маленькими шажками навстречу своему партнеру.

Сборища этих одесских стихотворцев отличались многоплеменным составом, однако по природной своей ментальности Багрицкий расчленял все это общество парнасцев на две основные доли — евреи и неевреи:

Там справа Захаров, и слева Чернов,

И Я-ко-вен-ко есть,

Там столько еврейских и гойских голов,

Там прямо талантов не счесть…

Багрицкий всю жизнь испытывал особое пристрастие к еврейским словам, к еврейским оборотам, которые Марк Тарловский деликатно именует в своих воспоминаниях меридионализмами. Валентин Катаев в «Алмазном венце» приводит образец этих меридионализмов: «Даю честное слово. Бенимунис, — не мог не прибавить он (Багрицкий) еврейскую клятву…» Заметьте, даже если бы и хотел Эдя обойтись без еврейской клятвы, все равно не мог бы! Своего друга Якова Бельского он называл исключительно Янкелем, и тот, возвращаясь к давним годам, с явным удовольствием — редкий случай! — вспоминает обычное приветствие поэта: «Здорово, Янкель!»

Еврейский элемент в тогдашних настроениях, в тогдашнем быту Одессы был необычайно силен. Константин Паустовский, который в своем «Времени больших ожиданий» дал несколько сочных картин тех лет, в шестидесятые годы даже еврейские песни не решился назвать их собственным именем, а представил под псевдонимом «окраинный фольклор». Между тем тридцатью годами раньше Зинаида Шишова, вспоминая, как в семидесяти пяти верстах от Одессы она встретила поезд с отрядом знаменитого Мишки Япончика, к которому подкатил агитпоезд «III Интернационал», где находился Эдуард Багрицкий, говорит: «Полотна с лозунгами вились над ним (агитпоездом), как свитки Торы».

Таковы были времена, и даже лозунги советской власти, в которых, разумеется, не было ничего от «свитков Торы», сравнивались с ними на основе случайного внешнего сходства, которое, однако, придавало лозунгам некий почти библейский масштаб.

Ну так спрашивается: какому еврею было это под силу — забыть, задавить в себе все родное и отбросить прочь?

В детстве, когда сосед мой Лева Шмушкович собирал детекторный приемник, я впервые увидел магнит: одна половина его, синяя, была минус, а другая, красная, — плюс. Мне объяснили: плюс от минуса отделить нельзя. Я спросил: а если разрубить магнит пополам, как раз где граница? Мне ответили: разрубить можно, но у каждой половины появится свой плюс и свой минус. Я спросил: а если разрубить эти половины? Оказалось, с этими половинами произойдет то же самое: опять с одного конца — плюс, а с другого — минус. Я сказал: а если разрубить еще раз, на такие кусочки, чтобы осталось место только для плюса или только для минуса? Лева разозлился на меня и сказал: иди, йолд, у тебя еще маленькие мозги. И добавил неприличное русское слово.

Сказать — или даже просто заподозрить! — что у Багрицкого были «маленькие мозги», это не придет в голову никому, даже последнему дураку. И тем не менее факт остается фактом: всю свою жизнь поэт пытался разрубить магнит пополам, норовя отсечь один полюс — еврейский. Но как ни корежил он себя, как ни рубил, как ни рассекал свою душу, еврейство его не только не поддавалось истреблению, но с годами все властнее заявляло себя.

Борьба, как всякая борьба, шла не по наезженной, накатанной дороге, а по ухабам, по взгорьям, над обрывами, над пропастями, с движением то вперед, то вспять, причем сплошь да рядом нельзя было с уверенностью даже сказать, куда именно — вперед или вспять.

Движение это крайне осложнялось общим отношением поэта к революции. Когда поэт умер, за гробом его следовал почетный эскорт — эскадрон кавалеристов. Тогда и многие годы спустя в школе пионеры учили наизусть его стихи:

Нас водила молодость

В сабельный поход,

Нас бросала молодость

На кронштадтский лед.

Однако Селивановский вспоминает: «У него в прошлом был тяжелый период сомнений в революции». Критики называли его «сомневающимся и больным Уленшпигелем» и упрекали за абстрактность, которой отмечены были даже наиболее революционные его стихи. Побивали его камнями и за комиссара Когана из «Думы про Опанаса», поскольку комиссар получился схематичный, в то время как надлежало ему быть полнокровным большевистским апостолом. А не получился он полнокровным в силу того факта, что поэт Багрицкий, как объясняли, ухватил лишь внешнюю сторону революции, но не способен был, по причине своих биологизмов, дойти до ее сердцевины. Даже после смерти поэта друг его Бабель счел необходимым вступиться за него: «Ему ничего не пришлось ломать в себе, чтобы стать поэтом чекистов, рыбоводов, комсомольцев. Говорят, он испытывал кризисы, подобно другим литераторам. Я не заметил этого».

Эти бабелевские слова сродни тем, которые он сказал о самом себе, когда публично заявил, что ему не нравится его собственная «Конармия»: какой адвокат, тем более из своих, может позволить себе роскошь быть искренним и откровенным на судилище!

А теперь давайте сравним с этими словами слова другого, не менее близкого Багрицкому друга, чем Бабель, Юрия Олеши: «Мы очень часто вспоминаем удивительные жизни поэтов. Жизнь Виллона, Байрона, Эдгара По, Артюра Рембо. Нас восхищают подробности этих биографий, их странность, необычность, их близость к вымыслу. А ведь жизнь Багрицкого была сродни жизни этих поэтов. Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова. Почти детская мечта о силе, о воинственном, о саблях».

Заметьте, ни слова о революции, о чекистах, о комсомольцах! И даже ни одного сравнения с отечественными поэтами, а сплошь Западная Европа и Америка! И вообще, будто в стране нет никакой советской власти, никакой ВКП(б), «жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова». А под занавес поразительные — поразительные вдвойне: и демонстративной своей «надклассовостью», и глубиной проникновения! — слова о детской мечте поэта: мечте о силе, о воинственном, о саблях.

Однако какова была природа этой детской мечты поэта о силе, о воинственном, о саблях, Олеша не сказал. А ведь мог сказать, ибо сам же до этого сообщил: «Он жил на Ремесленной улице, в затхлой еврейской квартире, с громадными комодами, среди темных углов…»

Чего не решились сказать друзья и свойственники — жены Багрицкого и Олеши, Лидия и Ольга Суок, были родными сестрами, — сказал в поэме «Февраль», накануне своей смерти, когда топталась она уже не то что у порога, у самой постели, у изголовья, сам поэт:

Маленький иудейский мальчик —

Я, вероятно, один в округе

Трепетал по ночам от степного ветра.

Далее следует некое удивление поэта по поводу собственной метаморфозы, однако не торопитесь толковать это удивление буквально, ибо оно не более поэтической фигуры, которая имеет своей целью лишь усилить эмоциональный заряд авторской исповеди:

Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом — я сам не знаю!

Видно, созвездье Стрельца застряло

Над чернотой моего жилища,

Над пресловутым еврейским чадом

Гусиного жира, над зубрежкой

Скучных молитв, над бородачами

На фотографиях семейных…

И опять, как всегда, как всю жизнь, от колыбели до гробового входа, куда ни кинь, везде клин: везде оно, это еврейство, со своим иудаизмом, своим обрезанием, своим кухонным чадом, зубрежкой постылых молитв и рядами предков в фамильных фотоальбомах.

И «маленький иудейский мальчик», который «трепетал по ночам от степного ветра» — вопреки его предположению, он был, как показала жизнь, отнюдь не один такой в округе! — находил причину всех зол, всех бед, которые обрушивают на него будни, в своем еврействе.

А выход в чем видел он? Выход, как объясняли нам не только недруги, ревнители стадной чистоты России, но и кое-кто из друзей этого иудейского мальчика, который стал большим поэтом, видел он в революции. Но так ли это?

Не будем играть в прятки, признаем без обиняков: в поэтическом его скарбе можно найти сколько угодно гимнов революции. Однако весь вопрос в том, что это за революция! Большевистская, Октября семнадцатого года? Да, местами, несомненно, она. Но поэмы «Октябрь» у поэта нет, а есть поэма «Февраль» — последнее слово, за которым смерть навеки замкнула уста его. Но кто же не знает, что между Февралем и Октябрем лежит целая пропасть, и ежели бы Россия не перекинулась через эту пропасть, из Февраля в Октябрь…

Стоп! Прочь сладкие грезы! «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать» (Екклесиаст, 1:15).

Но какое дело поэту до фактов: на то он и поэт, чтобы хоть не наяву, так в воображении своем остановить Историю там, где это ему «хотится, хотится, хотится»! И последним усилием воли он останавливает ее — в феврале. Следует ли удивляться, что поэма «Февраль» не включена в сочинения Багрицкого, изданные в пятьдесят шестом году, во времена «оттепели», «Библиотекой поэта», которая была основана самим Горьким, хотя в очерке Всеволода Азарова, предпосланном этим сочинениям, писано черным по белому, что Багрицкий, подобно Николаю Тихонову, мог бы о себе сказать: «Меня сделала поэтом Октябрьская революция».

Мог бы, да не сказал, а сказал нечто совсем другое: «Моя повседневная работа — писание стихов к плакатам, частушек для стен и уст-газет была только обязанностью, только способом добывания хлеба. Вечерами я писал стихи о чем угодно, о Фландрии, о ландскнехтах, о Летучем Голландце, тогда я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг…» И чтобы, не приведи Господь, не подумали чего плохого, тут же добавил: «Я еще не был во времени — я только служил ему».

Допустим, слова эти искренни: тогда, в самые первые годы революции, он еще не был во времени, а только служил ему. А позднее, много лет спустя, когда революции пошел второй десяток, был уже «во времени» или по-прежнему не был? Если же был, то как понять любимца его Ламме, который бросает ему, поэту, тягчайший упрек:

Давно пора

С тобой потолковать! Ты ослабел,

И желчь твоя разлилась от безделья

И взгляд твой мрачен, и язык остер.

Нечего сказать, хорошенький портрет — точнее, автопортрет — певца Октября! Чего же, кого же ищет певец? А вот чего он ищет, вот к чему влечется душа его, вот кого он поет:

Пока плывет над этой мостовой

Тяжелое просоленное солнце,

Пока вода прохладна по утрам,

И кровь свежа, и птицы не умолкли, —

Тиль Уленшпигель бродит по земле.

………………

Я Тиля Уленшпигеля пою!

«Встреча»

Опять и опять туда, в Голландию, где обретался он в воображении своем «с самых малых, юных лет»! Прямо скажем, не только мало подходящее, но и в высшей степени сомнительное занятие для певца пролетарской революции.

И конечно же, крамола эта не прошла незамеченной, и в записной книжке поэта находим проникновенные и безмерно горькие слова: «Несколько лет каждое мое стихотворение рассматривалось как манифест биологизма. Это было страшным обвинением. Никто не интересовался, почему после „Опанаса“, в котором социальное качество превалировало над остальными элементами поэмы, я, Багрицкий, увидел мир, расцвеченный красками Гогена, потерявший свои основные очертания…»

Запись на этом обрывается: мир потерял «свои основные очертания», мир рушится — воистину гамлетовская трагедия, и не на сцене, не в театре, а в жилище смертельно больного поэта! И Боже мой, какая бездна наивности, какая потрясающая инфантильность: никто не поинтересовался, почему для него, Эди Багрицкого, мир, расцвеченный красками Гогена, потерял свои основные очертания! Да проживи ты, милый человек, несколькими годами дольше, за такие слова спровадили бы тебя, со всеми твоими душевными и физическими болячками, туда, куда угодили сотни твоих собратьев, куда угодила и твоя вдова, некогда жена стихотворца, Лидия Багрицкая, — в края, откуда поэтам нет возврата.

Сколько едких, ядовитых слов пришлось — и приходится поднесь — слышать о еврейском прагматизме, о еврейской расчетливости, еврейской хитрости! И даже от тех, кто чурается стана юдофобов, кто восхищается евреями Шагала. Но многие ли поминали бескорыстие евреев, самоотверженное их служение Слову, готовность обречь и себя, и своих детей на голод, на вечную нужду того только ради, чтобы оставаться самими собою, чтобы, подобно сыну Давидову, «познать мудрость и познать безумие и глупость»! Поэт, за гробом которого следовал эскадрон молодых красных конников, еврей Багрицкий — хитрый и жадный, как все евреи! — всю свою жизнь буквально нищенствовал, жена перешивала ему рубахи из какого-то ветхого тряпья, которое подбирали чуть не с мостовой, и когда московский финагент пришел описывать за неуплату налогов его имущество, во всем доме нашлись всего две стоящие вещи: сломанное ружье и аквариум! Воистину «знак ордена нищих, знак братства Бродяг»!

Но Эдуард Багрицкий, который навсегда остался еврейским мечтателем, фантазером из «вольного города Черноморска», выбрал себе на все трудные случаи такой же, как и у великого его собрата из Туманного Альбиона, девиз:

Затверди, не забудь:

Королевским законам

Нам голов не свернуть!

Увы, девиз девизом, а живая жизнь есть живая жизнь. И хочется ему, поэту, чувствовать себя нужным, чувствовать себя сильным, хочется и сладостной любви и не менее сладостной мести за безмерные страдания, за бесчисленные унижения, и не только свои, но и безвестных предков своих. И полнится кровью, полнится буйными соками неуемная его детская мечта «о силе, о воинственном, о саблях».

Эммануэль д’Астье, сподвижник де Голля, очень точно заметил: мужчина и в шестьдесят лет, вырвавшись из дому, становится мальчиком. Багрицкий едва перевалил за половину лет, исчисленных французом, но болезнь, особенно в последние годы, неимоверно старила его: лицо сделалось землисто-бурым, волосы серыми, под глазами легли тяжелые синие мешки. Это наметилось еще в Одессе, до переезда в Москву. Катаев, у которого самодовольства и самоуверенности достало бы на дюжину поэтов, и тот приуныл, когда задался целью вызволить Эдю из провинциального плена: «Казалось… он навсегда останется в Одессе, ставшей украинским городом… Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная астма. По целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав по-турецки ноги, кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с надсадой вдыхал его селитренный дым».

Казалось бы, кому под силу такое выдержать, не только выдержать, но еще и писать при этом стихи! Но иудейский мальчик — повторим еще раз: до последнего вздоха от оставался мальчиком, — который унаследовал от своих предков вместе с их телесными болячками и могучий их дух, неуемную волю к жизни, «стихи „для души“ писать не бросил». И вот эти стихи для души, а не алчность, не жажда славы — «Что слава? — каламбурил он. — Жалкая заплата на бедном рубище певца», — день и ночь бередившие его душу, ложились на страницы обычной ученической тетрадки, и уже через несколько месяцев из подмосковного поселка Кунцево пошли гулять по белу свету комиссар Иосиф Коган и украинский казак махновец Опанас.

Два штриха дают ясное представление, как восприняли современники «Думу про Опанаса»: поэма была напечатана в «Комсомольской правде», одной из трех ведущих советских газет, а десять лет спустя, в тридцать шестом году, Горький, предлагая создать антологию советской поэзии, в первую голову назвал «Думу про Опанаса».

Критическая литература о поэме в сотни раз превосходит по своему объему самое поэму. Однако все эти горы бумаги, прокатанной под типографским валом, гудят, по сути, об одном: о великой пролетарской борозде, которую провел большевистский Октябрь через самое сердце России, отделив народ, то есть тех, кто стал под знамена РСДРП(б), от ненарода, то есть всяких белогвардейцев, кулачья и подкулачников. Марксистская философская доктрина диктует именно такой подход к литературе, ибо, как учил Ленин, литература партийна по природе своей, и этика, и эстетика сводятся в ней к единому — социальному, классовому анализу движущих сил общественного развития. Что же касается мифа — хотя сам марксизм со всеми своими базисными и надстроечными атрибутами верховенства и подчинения да идеей грядущего пролетарского эдема плод чистого мифотворчества! — то он целиком относится в темень доисторических веков, а всякие модные ныне на Западе мифологические школы, берущие свое начало еще в минувшем, девятнадцатом, столетии, в теперешнем своем виде, говорили большевики, произведены на свет новыми франкмасонами, духовный папа которым известный венский шарлатан Зигмунд Фрейд. Само собою, еврей.

Увы, чтобы разговор получился дельный, и нам не миновать сего — компании фармазонов-мифологов. Однако в интересах истины следует поставить читателя в известность, что и сам отец соцреализма Горький принадлежал к этой компании, ибо на Первом съезде писателей не только признал живучесть легенды, мифа, но и прямо призывал советских писателей напитать свои творения тем романтизмом, «который лежит в основе мифа», то есть такого рода сочинения, которое приобщает желаемое к реальному, а проще говоря, выдает это желаемое за действительность.

В «Думе про Опанаса» не интересует нас сам по себе герой, хотя имя его вынесено в титул, украинский казак Панько, предшественник знаменитого шолоховского Григория Мелехова из «Тихого Дона». А интересует нас, по еврейскому нашему делу, лишь одна фигура — Иосиф Коган, комиссар продотряда, большевик.

За Иосифа Когана, как было уже сказано, Багрицкого поначалу побивали камнями, поскольку большевистский апостол получился малокровный, без железных бицепсов борца за революцию, без четко изложенной партийной программы, по каковой причине и смерть его от пули Панька, перебежавшего из красного продотряда к махновцам, хотя и героическая по внешним приметам, все же была не совсем та смерть, которой надлежит помирать истому большевику.

С годами, однако, оценка менялась, и тридцать лет спустя Всеволод Азаров в своем установочном исследовании целиком и полностью реабилитирует когда-то казавшегося анемичным комиссара: «И тогда, когда комиссар разговаривает с крестьянами (читай: отбирает у них заработанный собственными мозолями хлеб! — А. Л.), и в грозный час опасности, когда он попадает вместе со своими бойцами в руки к бандитам, и расставаясь с жизнью, Коган предстает перед нами как цельный в своей высокой духовной чистоте и собранности характер».

Однако в своем движении вперед, от хорошего к лучшему, от лучшего к еще лучшему, как оно виделось спецам из Большого Гнездниковского переулка и Ново-Басманной, Коган на этом не остановился, и десять лет спустя в монографии Ирины Рождественской «Поэзия Эдуарда Багрицкого» поднялся не то что на следующую ступень, а перескочил уже и вовсе на другую лестницу и предстал прямым великомучеником из «Жития святых», ибо, как объясняет авторша, был дан ему врагом шанс бежать, то есть сохранить жизнь, однако же не захотел комиссар жить, а захотел умереть и своею смертью указать заблудшему врагу путь к правде. Правда же, естественно, как была, так и есть на свете одна: большевистская.

Думается, комиссар Коган карьеры своей еще не закончил и вполне может рассчитывать на Золотую Звезду (посмертно), однако стали уже набегать над иудейской его головушкой и черные тучки: берутся потихоньку-полегоньку за него, обрезанного, национал-большевики, ибо не выращивал он своими руками мужицкого «житняка», а жрал, да еще с молоком и медом жрал, и хотя работал на Октябрь, но лишь по форме, для видимости, а на самом деле работал на своих, на гнусное свое семя, на сионистов.

А теперь и нам время приспело поглядеть «прямо, без уклона» на этого Когана, который имел привычку смущать мужиков «прокурорскими речами, большевицким разговором». Прежде всего: живая он, полнокровная фигура или бледная лишь тень чего-то реального, имевшего место в живой жизни? Правило формальной логики гласит: или — или, третьего не дано. Этим правилом и руководились московские литературоведы, и поэтому поначалу Коган был признан бледной тенью, а с течением времени, когда детали революции и гражданской войны стали скрываться в дымке лет, обнаружилось, что он не только не тень, но, напротив, донельзя полнокровная фигура.

Наперекор формальной логике, наперекор московским душеведам от литературы позволим себе утверждать, что Иосиф Коган ни то, ни другое, то есть ни тень, ни полнокровная фигура, а нечто третье.

Что же оно, это третье? Третье — это миф. Иосиф Коган — миф, ибо в герои, в бессмертие привели его не дела, не комиссарские речи, не большевистские идеи, а смерть. И в эпилоге устами охранителя нового строя, красноармейца, идущего «через равнину, / Через омут зноя, / В молодую Украину, / жито молодое», и устами самого поэта декларируется с величайшей мыслимой патетикой:

— Ты глядел в глаза винтовке,

Ты погиб как надо!

Так пускай и я погибну

У Попова лога —

Той же славною кончиной,

Как Иосиф Коган!..

Да этому и поверить трудно: не пускай живу, как жил комиссар продотряда большевик Коган, а пусть погибну, как он, погибну «как надо».

Но что более всего поражает, так это не мечта красноармейца, не мечта самого поэта погибнуть, как погиб человек с этаким, из самых недр еврейской души, — ибо «коген» — это «священник», «жрец» — именем, а прямо-таки патологическое по страсти своей желание самого убийцы свести счеты с жизнью, как свел их Коган:

Как дрожала даль степная,

Не сказать словами:

Украина — мать родная —

Билась под конями!

Как мы шли в колесном громе,

Так, что небу жарко,

Помнят Гайсин и Житомир,

Балта и Вапнярка!

Наворачивала удаль

В дым, в жестянку, в Бога!..

…Одного не позабуду,

Как скончался Коган…

Разлюбезною дорогой

Не пройдутся ноги,

Если вытянулся Коган

Поперек дороги…

Ну, штабной, мотай башкою,

Придвигай чернила:

Этой самою рукою

Когана убило!..

А раз его, Опанаса, «рукою Когана убило», то и ему, хотя штабной и понятия не имел обо всей этой истории с комиссаром, нет резону продолжать свою постылую жизнь:

Погибай же, Гуляй-Поле,

Молодое жито!..

Ну, как в действительности относились потомки запорожских казаков к еврейским смертям в годы Гражданской войны, объяснять не надо. Достаточно привести одну цифру: сто восемьдесят тысяч евреев, убитых всякими батьками и атаманами только на Украине. Если даже и находились среди казаков Опанасы с этакой а-ля Достоевский капризной душой, то уж никак не могли они служить моделью для поэта, а была им прямая дорога к психопатологу.

Однако встретились мы с Паньком не у психопатолога, а у поэта Багрицкого. И встреча эта оставила незабываемое впечатление. В чем же дело? Почему верим мы в невероятное, почему «горячими слезами», как говорил великий русский поэт, обливаемся над вымыслом?

Почему? Да потому, что таково свойство нашей души, таково свойство нашей мечты, нашей неосуществленной в живой жизни, но осуществленной в искусстве «почти детской мечты о силе, о воинственном, о саблях».

Напялив на своего героя краснозвездную буденновку, поэт Багрицкий реализовал в дозволенном официальными канонами материале о Гражданской войне свою мечту о сильном еврее. А сила и мужество самую жестокую проверку свою проходят через смерть, и кто не дрогнул перед лицом смерти, тот и есть герой, человек из мечты, человек из мифа.

Восприятие смерти как апофеоза не было в те годы уделом одного Багрицкого. Не только литературные герои искали в революции «славной кончины, как Иосиф Коган», но и народ распевал тогда и многие годы после песни, в которых выражал страстную свою жажду помереть гуртом, скопом: «Смело мы в бой пойдем за власть советов и как один умрем в борьбе за это», «И все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой!»

И естественно, чтобы довести до последней точки свою идею о мужестве, о силе, о величии, Багрицкому недостаточно было одного лишь себя и своего героя, принадлежащего к тому же, что и он, племени, ввергнуть в экстаз, но нужен был ему человек из другого племени, враг, чья «шуба с мертвого раввина под Гомелем снята», и эта роль иноплеменника, который берет урок высшего бесстрашия, абсолютного мужества у еврея, досталась украинскому казаку, потомку запорожцев, тех самых, для кого Сруль, Мошка и Иоська спокон веков были лишь обиралами-шинкарями.

Не вызывает сомнения, что постоянная, неутолимая жажда героического черпала свою энергию и в инстинкте самосохранения тяжелобольного человека, однако не это было главное: главное было еврейское происхождение поэта и отношение его к этому происхождению, которое ни на минуту, ни на секунду не давало забывать о себе и постоянно требовало, как говорили в старое романтическое время, сатисфакции. И тут уж иудею никак нельзя было ссылаться на свое недворянское происхождение, тут надо было, хотелось того или не хотелось, подобрать брошенную перчатку и драться не жизни ради, а чего-то еще более важного, более ценного, чем сама жизнь, — драться за честь обруганного, оболганного древнего своего племени. И человек из этого племени, единокровный брат поэта, двойник его, принимает вызов, навязанный временем, навязанный историей, — и побеждает, ибо кто глядит без страха в глаза смерти, тот и победитель!

Итак, каковы бы ни были приметы времени, приметы революции в «Думе про Опанаса», Багрицкий славословил не комиссаров, не большевиков, порою он даже откровенно пренебрегал психологической мотивировкой, жизненной достоверностью поведения своих героев — помните, когда поймали Когана и привели на свиданьице с Нестором Махною, — «Поглядел Махно сурово, / Покачал башкою, / Не сказал Махно ни слова, / А махнул рукою», вот и вся встреча батьки с важной птицей, красным комиссаром, ибо детали подлинной жизни интересовали поэта лишь постольку, поскольку необходимо было привязать события и людей к какому-то времени да заодно, хоть по минимальному счету, потрафить партийным володарям. А высшая задача была совсем другая: представить свое родное племя в образе сына его символом непоколебимого бесстрашия и причаститься, как песнопевец, как верный сын того же племени, этого бесстрашия, ибо кто умер без страха, тому поклон и современников, и потомков, тому и место в ряду своих жестоковыйных пращуров.

В отечественном литературоведении эта сторона Багрицкого обходится сторонкой, почитай, уже добрых полстолетия. Да что там обходится: с нею обращаются, как обращаются с несуществующим, относительно которого даже и необходимости нет доказывать, что оно не существует. И только единожды друг поэта Сергей Бондарин, русский человек, рассказывая о последних днях барда «чекистов, механиков, рыбоводов», приводит стихи из поэмы «Февраль» — Моя иудейская гордость пела… — и поясняет: «С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения».

Обратите внимание: опять заговорил о том, что всегда волновало его и всегда требовало выражения. Заговорил с необыкновенной отчетливостью. Стало быть, хоть и не с такой отчетливостью, однако же говорил и прежде, ибо не было в жизни поэта такого дня, такого часа, когда бы это не волновало его. Но вот позволить себе полную откровенность, открыть, что называется, душу нараспашку, он смог только тогда, когда одной ногой был уже по ту сторону добра и зла, добра и зла, разумеется, в их большевистской интерпретации.

Последние два года Багрицкий каждодневно жил в ожидании смерти и постоянно говорил об этом. Говорил об этом, как может говорить только еврей: с гримаской, с ужимкой, с лихим словцом и иронией, потому что еврею, если он настоящий еврей, не пристало искать сострадания и милосердия. Любить жизнь — это значит любить ее до последнего вздоха, но помнить при этом, как учили наши отцы, что все произошло из праха и в прах обратится.

Выглядел поэт так, что, по словам Петра Сторицына, друга его еще по дореволюционной Одессе, было больно на него смотреть: «Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения». И при этом, повторяем, он продолжал ерничать, кривляться, чтобы замаскировать ужимкой свои страдания и, что еще важнее, свою доброту. Ту природную доброту, «о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих».

Последние слова я взял в кавычки, потому что они не мои, потому что это слова Петра Сторицына, который завершает свои воспоминания вопросом, обращенным к самому себе: «Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?» И отвечает самому же себе, но уже не только себе одному, ибо предназначены были эти слова для сборника воспоминаний о Багрицком, куда, кстати, так и не попали. Вот они, слова эти: «Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. „Страстное бескорыстие“, как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель».

Увы, обыкновенная, старая как мир история: праведник должен помереть, чтобы признали в нем праведника. Между тем смертельно больной, поэт нашел в себе силы написать около сотни рецензий для издательства, где решалась судьба безымянных еще в ту пору авторов. Среди этих авторов были Дмитрий Кедрин и Алексей Сурков. Среди этих авторов был и Александр Твардовский, который многие годы спустя писал о Багрицком: «По-видимому, он обладал и добрым сердцем, и той обширностью взглядов в литературных делах, которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».

Да, пантеист Багрицкий всю жизнь жил по закону нравственности. Повиновение этому закону — основа сотрудничества с Богом, ибо, по выражению Талмуда, оно включает в себя «подражание божественным атрибутам»: «Он милосерден, будь и ты милосерден; Он милостив, будь и ты милостив; Он праведен, будь и ты праведен» (Сифра, Ваикра, 19:2).

Великий мудрец и не менее великий мыслитель и врач Рабену Моше бен Нахман (Нахманид) сказал однажды: «Человек может быть отвратительным в строгих рамках Торы». Продолжить эту мысль можно словами из Талмуда: знать Бога и нарушать Его волю — еще хуже, чем просто отрицать Его существование.

Багрицкий, отрекшийся от веры отцов, не мог одолеть в себе унаследованного от них мироощущения в своем восприятии мира: «И пред ним, зеленый снизу, / Голубой и синий сверху, / Мир встает огромной птицей, / Свищет, щелкает, звенит», — в своем взгляде на человека и в своих отношениях с ним держался, движимый исключительно внутренним своим импульсом, всю жизнь так, как будто постоянно чувствовал присутствие Того, Кто этот мир сотворил. И в своем отношении к главной работе, ради которой он был призван в этот голубой и зеленый, подобный огромной птице, щелкающий, звенящий мир, он был главным себе надсмотрщиком — никаких посредников, учит Тора, для достижения высшей гармонии! — и бич, закрученный его рукой, постоянно свистел над его собственной головой: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…»

Нет никакого сомнения, что разрушительная сила этой работы увеличивалась во много крат конкретными условиями советской действительности. Обреченный на вечные материальные невзгоды, поэт лишь незадолго до своей смерти вздохнул чуть свободнее: слава, как заметил Виктор Шкловский, «принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух». Из Кунцева переехали в новый писательский дом в проезде МХАТа, достатка стало больше, гостей, вспоминает близкий друг семьи, потчевали не только жареной картошкой, как в былые дни.

Однако именно в эти годы критики затевают новые атаки под бравым кличем: «Багрицкий — романтик, начавший линять». И поэт, задыхаясь, кричит в оправдание себе:

Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы,

Побоями нас нянчила страна!

Ну насчет того, что свой, «одной породы», хочется ответить словами бабелевского мужика: свой — «хучь в раббины отдавай»! А что касается побоев, которыми нянчила страна, то тут впору задаться простейшим вопросом: неужто человек, пребывающий в здравом уме и памяти, может всерьез поставить в один ряд побои, которыми страна «нянчила» всяких поэтов-механиков-рыбоводов и чекистов! Нет, тут надо, как говорили мальчики с Большой Арнаутской в Одессе, малахольным быть, чтобы не почувствовать издевки в самом этом нелепом ряду профессий — какие-то поэты-рыбоводы и молодцы-лубянцы!

И на той же ноте, не снижая голоса, поэт публично составляет свой гороскоп:

Приходит время зрелости суровой,

Я пух теряю, как петух здоровый.

Разносит ветер пестрые клочки.

Вылазят кровянистые стручки,

Колючие ошметки и крючки —

Начало будущего оперенья.

«Вмешательство поэта»

«Здоровый петух», Багрицкий был, однако, слишком оптимистичен в своих прогнозах: новое оперенье шло медленно, туго, переживая, как говорят в медицине, свой латентный, скрытый, период.

Но точно так же, как в случае с болезнью, о которой мы узнаем уже тогда, когда она прошла свой латентный период и открылась, по лебединой песне поэта, поэме «Февраль», мы можем определить, какие соки бродили в его душе, когда писались знаменитые, высочайшие по мастерству исполнения «ТВС», «Происхождение», «Человек предместья», «Смерть пионерки» и потрясающая, буквально занимающая дух, поэма «Последняя ночь»: «Была такая голубизна, / Такая прозрачность шла, / Что повториться в мире опять / Не может такая ночь»! Напоминаем, неповторимая эта ночь — последняя ночь «мирного времени», за которой грянула Первая мировая война.

Просто поразительно, как упорно, как неодолимо, о чем бы ни писал Багрицкий, влечет его к прошлому! Не в том смысле влечет, что он жаждет возврата его — о возврате нет и речи, — а в том, что с этим прошлым надо произвести наконец полный расчет. Последний расчет.

Еще удивительнее, однако, другое: рассчитаться надо не только с прошлым, но и с настоящим. Даже в «ТВС», где с глазу на глаз ведется разговор с чекистом номер один, Железным Феликсом, — во, радостно вопят по сей день молодогвардейские критики, перекличка поэтов, почти по Маяковскому: юноше делать жизнь с кого? Делай ее с товарища Дзержинского! — поэт руками и ногами отбивается от мира, «который удушьем ползет в крови, который до отвращенья мил». Вот его, выдержанная чуть не в бабелевских тонах и красках, картина:

…Солнце спускается по стене.

Кошкам на ужин в помойный ров

Заря разливает компотный сок,

Идет знаменитая тишина.

И вот над уборной из досок

Вылазит неприбранная луна.

Неприбранная луна над уборной из досок, ничего не скажешь, хорошенький эскизик нового мира! А дальше следует нечто весьма странное — не то исповедь, не то поучение первого в истории рабоче-крестьянской власти хозяина Лубянки:

Под окошком двор

В колючих кошках, в мертвой траве,

Не разберешься, который век.

Ну и ну, Феликс Эдмундович, и не разобрался, «который век», какое тысячелетье на дворе!

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать,

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься, — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» — солги.

Но если он скажет: «Убей» — убей.

……………………

И стол мой раскидывался, как страна,

В крови и чернилах квадрат сукна…

Вот уж признание: в крови и чернилах квадрат сукна величиной со страну, а страна-то Расея — от океана до океана!

И подпись на приговоре вилась

Струей из простреленной головы.

О мать-революция! Нелегка

Трехгранная откровенность штыка…

Лев Кассиль рассказывал: однажды он читал Маяковскому «Контрабандистов» Багрицкого. Маяковский слушал-слушал, а потом вдруг сказал: «Неинтересно. Стихи для гимназистов». И тут же сам прочитал на память:

Вот так бы и мне

         В налетающей тьме

Усы раздувать,

         Развалясь на корме…

А прочитав, иронически пробасил: «Это, так сказать, мечта поэта», — и тут же процитировал еще кусок:

Иль правильней, может,

         Сжимая наган,

За вором следить,

         Уходящим в туман…

Закончив цитату, «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», который тогда еще не был лучшим, талантливейшим, а стал им, по указанию кавказского горца, хозяина России, только через пять лет после своей смерти, заметил: «Недурненькое сомненьице для советского поэта: не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками на дозорном катере». И это, добавим от себя, в 27-м году — в десятилетие Октября!

Маяковский, по сообщению Кассиля, тут же, правда, поспешил обелить своего коллегу, который, по его словам, просто становится в романтическую позу, воспевая всяких флибустьеров, кондотьеров и «всю эту завозную романтику на фейерверочном пшике», а на самом деле точно знает, что быть ему только с родной советской властью и ни с кем другим.

Думаю, однако, что один из двух здесь врал: либо Маяковский, который был человек, безусловно, проницательный и не мог не видеть, что вся «романтика» Багрицкого именно от неудовлетворенности действительностью, которая в те годы, как и позднее, была советской действительностью, — кстати, и сам он, «лучший, талантливейший», не выдержал этой действительности и пустил себе пулю в сердце! — либо Лев Абрамович Кассиль, который, как человек с хорошо натренированным чувством верноподданничества, предпочел и обоих поэтов наделить тем же благородным духом.

Что касается Багрицкого, то, какие гимны ни слагал он чекистам, механикам, рыбоводам, верноподданничеством, как мы уже знаем, там и не пахло. Багрицкий хотя и бывал порою уклончив, однако в принципиальных случаях никогда не опускался до торговли собою. Татьяна Тэсс рассказывает, что в Москве, особенно поначалу, бывало ему очень нелегко, и он жаловался: «Мой мрачный характер и абсолютное отсутствие подхалимства мне иногда мешают…» Поясним, это «иногда» тянулось сквозь годы до полудня 16 февраля тридцать четвертого года, когда приготовились сделать ему очередное вливание глюкозы, но врач, приклонив ухо к его сердцу, поднял руку и сказал: не надо.

Бабель говорил, что мучительно-воспаленное лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.

Однако вернемся чуть назад, к вопросу об отношениях Эди с советской властью. Лев Славин однажды, когда мы сидели вдвоем у него в кабинете, сказал: «Для теперешних поколений Багрицкий — это „нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед“. А между прочим, в девятнадцатом году, когда деникинцы вошли в Одессу, Эдя вошел вместе с ними, на белом коне. Его видели многие».

По тогдашним своим представлениям, я не мог поверить этому: «Еврей — и с деникинцами?» Славин пожал плечами: «Что вы удивляетесь? Во-первых, во всю Гражданскую войну в Одессе, кажется, единственной на Украине, не было погромов: в Одессе была еврейская самооборона. Во-вторых, надо знать Эдю: он всю жизнь мечтал въехать на белом коне. И въехал».

Ну что ж, очень возможно, это было именно так: Эдя вместе с победителями, — правда, победителями на час, — въезжает на белом коне в родную Одессу. В те дни слишком далеко вперед не заглядывал никто: прожил день — и слава Богу. А если в этот день удалось еще взять реванш, — а пировать в стане победителей это разве не взять реванш! — то и вдвойне хорошо.

Не знаю, какие отношения сложились у поэта Багрицкого с деникинскими властями в тогдашней Одессе, однако в адепты Октября, ни по казенным, ни по частным воспоминаниям, его никак не записать. И «недурненькое сомненьице для советского поэта», который не знает, с кем ему быть, то ли с контрабандистами, которые везут «груду наживы: коньяк, чулки и презервативы», то ли с дозорными из советского погранотряда, как видим, едва ли случайность или просто поэтическая вольность, тем более в юбилейную, десятую, годовщину Октября.

Не случайность, можно утверждать наверняка, и другое: страстный гимн поэта, который, по словам друга его Катаева, во всю свою жизнь ни разу не купался и, кажется, один-единственный раз оторвался от берега на какой-то паршивой лайбе, — Черному морю: «Ай, Черное море, хорошее море!» Я далек от мысли доказывать, что была у Багрицкого какая-то сознательная «еврейская программа», тем более что в героях «Контрабандистов» обретаются греки «Янаки, Ставраки, папа Сатырос», однако в еврейских журналах тех или близких лет в изобилии печатались материалы о Северном Причерноморье, известном в иудейской средневековой литературе как страна Ханаан, о Черном море, в гомеровские времена море Ашкеназ, о еврейских купцах-рахданитах, «ведающих пути», которые в девятом-десятом столетиях, когда только складывалась Русь, держали в своих руках и средиземно-морские дороги, и великий путь из варяг в греки:

Так бей же по жилам,

Кидайся в края,

Бездомная молодость,

Ярость моя!

Чтоб звездами сыпалась

Кровь человечья,

Чтоб выстрелом рваться

Вселенной навстречу,

Чтоб волн запевал

Оголтелый народ,

Чтоб злобная песня

Коверкала рот, —

И петь, задыхаясь,

На страшном просторе:

— Ай, Черное море,

Хорошее море!..

Нет, можно и не верить в голос предков, говорящих в нашей крови, но отделаться от ощущения, что поэт контрабандистов — кровный потомок тех самых рахданитов, которые прокладывали свои дороги под парусами, «что летят по светилам», и диргемом, и саблей, и самой своей жизнью, — никак нельзя!

Путь Багрицкого к себе, хотя прожил он неполных сорок лет, был долог, ибо пролегал он не по прямой, между двух точек, а складывался из множества, как в лабиринте, отрезков. И, как в лабиринте, поэт блуждал, хотя и с широко раскрытыми глазами, но нередко был подобен скорее слепцу, нежели зрячему. Причем в слепца обращали его не внешние, чуждые и неподвластные ему силы, а привеченный, взалканный им самим нечистый дух, дибук, как говорят евреи, который всячески ловчился оторвать поэта от кровного его племени. Даже родная мать, типично еврейская мама, которая всю жизнь дрожала над своим дитятей и просила Бога, пусть ей достанутся все болячки сына, только бы ему было хорошо, порою, на свой женский лад, приходила в ужас, постигая всю меру его отступничества: «Еврейские скисающие сливки»! Боже мой, восклицала старуха, когда он видел у нее скисшие сливки? «Наши сливки всегда были самые свежие».

Идеологи во все века — и большевистские идеологи, вопреки распространенному мнению, вовсе не пионеры в этом деле — норовили подменить человеческую психологию логикой и объявляли полученные в своих идеологических лабораториях ректифицированные добродетели истинными добродетелями. Путь к добродетелям расписывался в деталях, с указанием оптимальной скорости, продолжительности остановок и допустимых отклонений.

Советская власть как раз начала с того — рококо и болеро нам заменит ГОЭЛРО! — что стала разрабатывать рабочий, то есть с точным указанием времени, места и необходимого сырья, план переплавки гомо сапиенс в гомо советикус: столько-то электричества, чугуна и стали, столько-то угля и нефти. Пролетарское литературоведение и пролетарская литературная критика, которые с не вполне еще оцененной страстью выполняли в своих колумбариях работу по переделке своенравных писательских душ, распахивали настежь дверцы зловещих своих печей и рассыпались пред поэтом мелким бесом: товарищ Багрицкий, пожалуйте бриться!

Годы напролет тяжко больной поэт упирался, отпихивался руками и ногами, а когда ворота колумбария стали распахивать уже не только люди, когда стала распахивать их сама мать-природа, внезапно, с непонятно откуда взявшейся силой, уперся в землю, так что не качнуть, не сдвинуть, и выдал на люди самую еврейскую, самую иудейскую из всех своих вещей, поэму «Февраль».

Поэма была опубликована в тридцать шестом году и незадолго до войны, в сороковом, когда старомодный пиетет к усопшему взял на краткий миг верх над большевистской моралью: «Лучше перебдеть, чем недобдеть!» С тех пор, без малого четверть века, до 1964 года, бдели как надо, и поэма не только не печаталась, но и крайне редко упоминалась — либо вовсе не упоминалась — даже в пространных опусах о жизни и творчестве поэта, останки которого сопровождал к могиле отряд красных конников с шашками наголо.

Даже Андрей Синявский, известный позднее на весь мир Абрам Терц, который тогда еще не был Абрам Терц, в своем очерке «Эдуард Багрицкий», включенном в наиболее авторитетный свод русско-советского литературоведения, с высочайшим мастерством лоцмана экстра-класса обошел гибельный айсберг поэта — гибельный вдвойне: и по причине трубного его гласа во славу народовластия Февраля, и по причине басов его и трелей, извлеченных поэтом из бараньего рога, по имени шофар, как будто он засел где-то среди своих на Сионе, а не в проезде МХАТа в самом сердце Белокаменной.

В автобиографической заметке, хранившейся в архивах Института мировой литературы имени Горького, по ведомству Академии наук СССР, Багрицкий писал о себе, что в начальные годы советской власти он еще не понимал прелести использования собственной биографии. А потом понял. И понял, как знаем мы нынче, настолько хорошо, что никак уже до конца жизни не мог отделаться от своей биографии, которая вся держалась на еврейском костяке.

Над поэмой «Февраль» поэт работал буквально до последнего своего вздоха. Человек отменного радушия и обходительности, который всю жизнь держал дверь настежь — заходи всякий, гостем будешь! — Багрицкий сделался крайне раздражительным и восклицал в адрес очередного визитера: «Зачем этот идиот ко мне ходит, не понимаю!.. Сиди и слушай его бред».

А сидеть и слушать было уже некогда — собственная биография требовала, чтобы последние недели, последние часы жизни были отданы ей безраздельно: поэт, уходя из жизни, не забудь сказать, для чего ты пришел сюда!

И вот, у гробового входа, отметя все случайное, убогое, отметя все грошовые расчеты-пересчеты, отшвырнув воспетого еще в юные годы чужого бога, Громовника-Перуна со всем его причтом и позднейшими преемниками во Триедином, поэт со всего маху хватил по струнам своей лиры, так что все восемь зазвучали, как одна:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа!

Вот оно, сокровенное, нутряное, отныне и до века: иудейская гордость! И первая мысль, заветная мысль — о пращуре в длиннополом халате, со спадающими седой спиралью пейсами, с квадратной иудейской бородой, чтобы признал он, этот пращур, своего потомка «в детине, стоящем подобно башне над летящими фарами и штыками грузовика, потрясшего полночь»!

И до этого были у поэта бородатые евреи — помните: «Над колыбелью ржавые евреи / Косых бород скрестили лезвия», — и странный, загадочный этот образ, косых бород лезвия, черпал свой смысл в обряде древних наших предков скрещивать в течение тридцати дней мечи или обнаженные шпаги у постели беременной. И хотя в обряде этом заключены были знаки силы и мужества, которые всю жизнь томили душу поэта, он, однако, тревожил здесь тени предков не для того, чтобы поклониться им, а для того, чтобы публично, на глазах у всего мира, оплевать их. Он так и говорил, не им, правда, но с экскурсом в историю, их потомкам: «Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!»

Да откуда же это: наплевать? А оттуда, из самых глубин души, которая жаждала сравниться с предками, жаждала похвалы их, но, как говорится, кишка тонка — не тянул потомок на предков!

А хотелось, до того хотелось, что невмоготу было жить с этим хотением, которому не было утоления, так что только одно и оставалось — презреть своих мучителей, отвернуться от них и сработать на виду у всех гримасу презрения.

Эта игра в кошки-мышки поэта с самим собою, пусть не на все сто процентов, но на хорошую, как говорили на родной его Базарной улице, половину, была навязана ему буднями соцстроительства, которое — надо было быть круглым идиотом, чтобы не увидеть этого с самого начала! — пеклось не о выявлении национальной самобытности, а, напротив, чтоб легче и вернее было держать народ в единых расейских постромках, неизбежно должно было подавлять эту самобытность. И делалось это, как известно, отнюдь не одними приказами да указами, куда даже слепой может без промашки ткнуть пальцем, а утверждением памятного духа истинного пролетарского интернационализма, который пару десятилетий спустя сбросил наконец свою постылую маску в погромной атаке против беспачпортных бродяг-космополитов — врагов Отечества, Партии и Вождя.

Мечта о силе, пронесенная поэтом через всю его жизнь, неизменно, тоже во всю его жизнь, черпала свою энергию в двух великих страстях — жажде признания и жажде отмщения, отмщения за обиды, за боль, за кровь, за вековые унижения. Обрядясь в классовые пролетарские одежки, на которые в те годы была в Сов. России великая мода, поэт во весь голос, так чтобы услышала вся округа, вел «Разговор с сыном»:

Вспомним о прошлом…

         Слегка склонясь,

В красных рубашках,

         В чуйках суконных

Ражие лабазники,

         Утаптывая грязь,

На чистом полотенце несут икону…

И матерой купчина с размаху —

             Хлоп

В грязь и жадно протягивает руки,

Обезьяна из чиновников крестит лоб,

Лезут приложиться свирепые старухи…

Пух из перин —

         Как стая голубей…

Улица настежь распахнута…

              И дикий

Вой над вселенной качается:

              — Бей!

Бей! Бей жидов — спасай Россию! Священный этот клич не через барабанные перепонки — через каждую клеточку, через каждый атом еврейского мальчика из Одессы вонзался в его душу, и уже никакие силы не могли изъять его оттуда. Он так и жил с ним, пока не пришла пора покинуть этот мир, жил, таясь, притворяясь, лицедействуя, но были моменты — Боже мой, у кого только их не было! — когда жажда отмщения, жажда победы подминала под себя постылую мудрость Касриловки — не надо дразнить гоим, пусть все будет по-хорошему… — и пронзительный революционный фальцет прорывался своими, гортанными, звуками, с каленным в веках иудейским «рры!»:

Там,

     Где погром проходил, рыча,

Там,

     Где лабазник дышал надсадно, —

Мы на широких несем плечах

Жажду победы и груз громадный!

По тогдашним этическим шаблонам, и воспоминания о погроме, и широкие плечи — широкие плечи могут быть только у пролетариата, у кого же еще! — и жажда победы, и груз громадный подходили под рубрику классового революционного самосознания. Приди кому-нибудь в голову усмотреть в «Разговоре с сыном» еврейские мотивчики, поэт тут же мог бы встать в позу воителя-пролетария и прикрыться классовым щитом.

Нет, не этого жаждала иудейская Эдина душа: это был еще не открытый бой, не честная, с открытым забралом, эскапада — это была, как говорят в Одессе, дуля в кармане.

И только осенью тридцать третьего года — последней осенью его — он решился наконец разбить оковы, которые сам же всю жизнь помогал навешивать на собственную душу, чтоб сподручнее было ему приковаться к чужим цепям, чужому стаду.

О смерть, о великая целительница, о великая освободительница, ты, одна лишь ты, дала поэту силу изречь заветное слово:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа!

«Я пишу поэму. Поэма эта о себе самом, о старом мире. Там почти все правда, все это со мной было».

Шел я в больших сапогах, в зеленой

Засаленной гимнастерке, низко

Остриженный на военной службе,

Еще не отвыкший сутулить плечи —

Ротный ловчило, еврейский мальчик…

Еврей есть еврей, и если надо про себя самого сказать «ротный ловчило», ну что ж, надо так надо: скажем. Уже в самой этой необходимости, которая, как говорят гегельянцы-марксисты, будучи познанной, становится свободой, таится великий соблазн: больше нет нужды притворяться, нет нужды увешивать себя всякими цапками, чтобы не тыкали в тебя со всех сторон пальцами — во, еврейчик, жидок! — а можно — плевать, нравится это другим или не нравится — оставаться самим собою.

Но легко это сказать — оставаться самим собою! А что это значит на деле? А на деле, говорит герой «Февраля», альтер эго поэта Эдуарда Багрицкого, это значит поступать так, чтобы твои предки, если бы можно было поднять их из гробов, могли гордиться тобою, не только гордиться, но немножечко даже завидовать, ибо зависть, если только не во зло, — это и есть высшее признание чужой, пусть даже кровных своих потомков, силы и превосходства. И герой от данной мысли об этом растет в собственных глазах, растет до размеров башни, чуть не подпертой штыками. Чуть? Нет, не чуть, а в самом деле подпертой штыками, ибо чем же еще, если не штыками, может подпирать свои башни Революция!

У недавнего ротного ловчилы, еврейского мальчика, которого Февраль возвысил до размеров башни, была в свое время зазноба, гимназисточка. Ну на что мог рассчитывать сутулый мальчик, привыкший корпеть над толстыми книгами своих пращуров, объяснять не приходится. Однако любовь есть любовь, с любовью, как известно, не шутят. И вот какая приключилась история:

Я вздрогнул,

          Звонок телефона

Скрежетнул у самого уха… —

— Комиссар? Я. Что вам?

И голос, запрятанный в трубке,

Рассказал мне, что на Ришельевской

В чайном домике генеральши Клеменц…

Бекицер, в чайном домике генеральши Клеменц, где «воздух был пропитан душной пудрой, человечьим семенем и сладкой одурью ликера», находился бардак:

В третьей комнате нас встретил парень

В голубых кальсонах и фуфайке.

Он стоял, расставив ноги прочно,

Медленно покачиваясь торсом

И помахивая, как перчаткой,

Браунингом… Он мигнул нам глазом:

— Ой! Здесь целый флот! Из этой пушки

Всех не перекоцаешь. Я сдался…

В этой комнате, где воздух, как во всем домике бандерши, генеральши Клеменц, был пропитан душной пудрой, спермой и ликером, нашел герой свою зазнобу:

Не раздвинув губ, она сказала:

— Пожалей меня! Не надо денег…

Я швырнул ей деньги.

Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстегивая гимнастерки,

Прямо в омут пуха, в одеяло,

Под которым бились и вздыхали

Все мои предшественники, — в темный

Неразборчивый поток видений,

Выкриков, развязанных движений,

Мрака и неистового света…

И это все? Ради этого, ради того, чтобы кто-то, у кого наболело в мошонке, набрякли тестис, мог ослобониться от зубной боли промеж ног, перевертываются миры?

Не торопитесь, не спешите поперед батьки в пекло: не ради этого. И цель у мировых переворотов, которые все свершаются по воле Провидения, иная:

Я беру тебя за то, что робок

Был мой век, за то, что я застенчив,

За позор моих бездомных предков,

За случайной птицы щебетанье!

Я беру тебя, как мщенье миру,

Из которого не мог я выйти!

Принимай меня в пустые недра,

Где трава не может завязаться,

Может быть, мое ночное семя

Оплодотворит твою пустыню.

Национал-большевик, комсомольский заводила Куняев в статье своей «Легенда и время» определил Багрицкого как «единственного и законченного в своем развитии в нашей поэзии поэта открытого романтического, идеального сионизма», который в поэме «Февраль» выблевал мерзостные свои откровения через главного героя, превратившегося «из гадкого утенка в каркающего — не моги забыть, читатель, жидовского „рры“! — орла революции». Этот герой при ликвидации подпольного бардака «встречает в числе проституток гимназистку, по которой он вздыхал всю свою юность, и наконец-то с жадностью ее насилует как победитель». Это ли не символ насилия над святой Русью! Это ли не торжество жидовской идеи мессианства!

Добро бы это было так, но, увы, как можно сказать «так», если в самом деле «не так». Прежде всего: при чем здесь насилие и мессианство? Верно, герой «Февраля», иудей, берет нееврейскую женщину, блядь, проститутку, и предается мечте (опять мечта!) оплодотворить ее. Но разве блядь, тем более бесплодная, «где трава не может завязаться», может быть символом России! Это во-первых. Во-вторых, в поэме нет никаких указаний, что она, эта блядь, русского племени. А в-третьих, никто ее не насилует, напротив, поступают с ней, как и надлежит поступать с бабой в бардаке, то есть платят ей, но она-то как раз не хочет денег, она хочет дать так, без денег, как бы по любви, а герой не хочет, потому что пусть она торгует собою, это ее воля, а он торговать своей мечтой не желает.

Так спрашивается: где же насилие жидов над Русью, где же оплодотворение Руси жидовским их семенем, которое воспевает иудейско-мессианский поэт Дзюбин-Багрицкий!

Теоретизируя, особливо в ключе модной нынче на Руси национал-большевистской философии, можно допустить, что поэт, который, с одной стороны, всю жизнь таил про себя ненависть к погромщикам, а с другой — терзаем был комплексом вины перед своим племенем за постоянное, притом публичное отступничество, мог в своей жажде мщения, в жажде восстановить свою честь в собственных глазах, дойти и до идеи изнасиловать бабу из вражьего стана и заставить ее понести от себя, иудея, отвергнутого, униженного.

Но идея идеей, а жизнь жизнью. И, как известно, идея проверяется жизнью, а не наоборот. А что было в жизни, поэт сам рассказал Федору Левину, критику, сотруднику издательства, который пришел к нему подписывать договор на издание поэмы: «Все это со мной так и происходило, как я пишу, — и гимназистка эта, и обыск. Я тут совсем немного приврал, — смеялся Багрицкий. — Но это нужно для замысла. Во-первых, в этом доме бандитов, которых мы искали, на самом-то деле не оказалось. А во-вторых, когда я увидел эту гимназистку, в которую я был влюблен, которая стала офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней на кровать. Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то деле (то есть в-третьих) я очень растерялся и сконфузился и не знал, как бы скорее уйти. Вот и все».

Эта история, читатель, напоминает мне другую историю, которая произошла с гражданином Карапетяном из города Еревана. Прошел слух, что гражданин Карапетян выиграл автомашину «Москвич» в лотерее. В связи с этим к нему обратилось армянское радио: «Правда ли, что вы выиграли автомашину „Москвич“ в лотерее?» Гражданин Карапетян ответил: «Правда. Но, во-первых, не „Москвич“, а три рубля. Во-вторых, не в лотерее, а в преферанс. И в-третьих, не выиграл, а проиграл». Нет, хочется нам того или не хочется, поэт Багрицкий в мессии не годится. Больше того, пусть в последние годы он ступал по жизни, оборотясь лицом к своему племени, а не спиной, как в былые времена, однако полная иудейская идентификация, такая, к примеру, как у друга его Исаака Бабеля, оставалась уделом будущего, хотя автор «Конармии», талмудист, внук раввина, как помним, и сравнил его, посмертно, с бен-Акибой. Очень возможно, что у Бабеля были для этого сравнения свои мотивы, кроме тех, о которых был разговор выше. Однако поэт — это прежде всего его стихи, а потом уже все остальные слова, которые он сказал или хотел сказать своим знакомым и друзьям.

С этой точки зрения, никак, конечно, нельзя ставить на одну доску Багрицкого — героя «Февраля» и Багрицкого, который был просто мечтатель из Одессы, ибо биографии, как мы уже знаем, у них весьма различаются: первого нынешние ревнители России объявили трубадуром сионизма и мессианства, а второй, как видно из его собственного рассказа, обыкновенный еврейский шлимазл.

Но даже при всем том, даже без проверки идей жизнью в поэме есть одна яркая, очень яркая и выразительная картина, где герой, недавний «ротный ловчило, еврейский мальчик», а теперь комиссар, делает облаву на других героев, тоже евреев, про которых ему дали знать наводчики, пожелавшие остаться анонимами, очень возможно, тоже евреи:

            …на Ришельевской

В чайном домике генеральши Клеменц,

Соберутся Семка Рабинович,

Петька Камбала и Моня Бриллиантщик, —

Железнодорожные громилы,

Кинематографические герои, —

Бандиты с чемоданчиками, в которых

Алмазные сверла и пилы,

Сигарета с дурманом для соседа…

Они летали по вагонным крышам,

В крылатках, раздуваемых бурей,

С револьвером в рукаве фрака,

Обнимали сторублевых гурий,

И нынче у генеральши Клеменц —

Им будет крышка.

Баста!

Как видим, в борьбе за новую Россию — напоминаем, не большевистскую, а демократическую, февральскую Россию, когда и у самих большевиков не было еще в мыслях никакого Октября, — герой, о коем сегодняшний московский михаил-архангеловец твердит, что он норовил осеменить Расею своим паскудным иудейским семенем, идет на своих же, Семку Рабиновича, Моньку Бриллиантщика, которые, что называется, родные братья бабелевскому Бенциону Крику. Даже имя у одного из них — Моня, то есть Моисей, — не менее емкое, чем Бенцион — «сын Сиона». А насчет фамилии «Рабинович», как говорится, вообще нема чего объяснять: помните, один еврей с такой фамилией даже не выдержал и взял себе псевдоним — «Хаймович».

Так вот, поскольку зашел разговор за бабелевского Беню Крика, как тут не спросить себя: почему Бабель выбрал себе роль биографа еврейского Короля, а Багрицкий про родных братьев Короля, то есть принцев королевской крови, рассказывает так, как будто они простые бандиты со своими сторублевыми блядьми и затрушенными шалманами? А потому, повторяем мы, что Багрицкий, при всей своей романтической тяге, даже в поэме «Февраль» не смог перетащить себя целиком, со всеми своими фантасмагорическими бебехами в иудейский стан, где было у него законное место по рождению.

Конечно, в этом, как сказано выше, советская власть имеет свою особую заслугу, ибо умела-таки заставить всех этих «инженеров человеческих душ» посчитаться с ее вкусами, — не говоря уже о том, что 33-й год, когда писался «Февраль», не 23-й, когда Бабель писал своего Беню! — но, с другой стороны, нельзя же забыть, что тенденция оторваться от своих была у Багрицкого, когда на Руси держал власть еще царь-батюшка и чужие свирели влекли его слух, чужие герои пленили его ум, чужие боги ввергли его в поэтический экстаз.

«Околицей брел я, / Пути изменял, / Мечта — и нога заплеталась о ногу…» Заплеталась, и еще как заплеталась! Заплеталась до самых последних дней, когда и ступать по земле было уже не под силу, а оставалось лишь перебирать ногами на койке, которая обернулась смертным ложем. И вознести одного еврея, своего двойника, свое альтер эго мог он лишь за счет других евреев, которые, как и у Бабеля, «романтики с большой дороги», но лишенные самого главного — еврейской мудрости, еврейской печали, еврейской вековой тяги к справедливости. И потому, хотя они «кинематографические герои», хотя «они летали по вагонным крышам, в крылатках, раздуваемых бурей», хотя они одеты, как джентльмены, во фраки, «с револьвером в рукаве», они не радуют еврейского глаза, не услаждают еврейского сердца, не тешат еврейской гордости.

Но, с другой стороны, если хорошо подумать, разве мало того, что поэт, который всю жизнь воевал со своим еврейством и поносил его так, что даже гоим чувствовали неловкость, оставил нам свою песню песней: «моя иудейская гордость пела»! И разве не он, этот поэт, уже на смертном одре своем, произнес полные сыновней любви слова: «Мой родительский дом светился язычками свечей и библейской кухней»! И разве не о нем сказали враги его: «Он обрел язык для слов мести и проклятий»!

И кто может взять на себя смелость утверждать, что, если бы хватило у него дыхания еще на несколько слов, не сказал бы он те — главные — слова из псалмов прапращура его, которые обнимают все другие его слова и все дела его жизни: «Беззаконие мое я сознаю, сокрушаюсь о грехе моем».