Мотькэ-Малхамовес И. Сельвинский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Узнав, что Илья Сельвинский из крымчаков, Маяковский спросил: «Что это за национальность — крымчак?»

Сельвинский ответил: «Не знаю, евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем, неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак-Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться крымчаками. Они сродни татам — горским евреям на Кавказе, и некоторые именуют их крымскими евреями».

Относительно татов сразу укажем, что их происхождение ни у кого не вызывает сомнений. Более того, таты, что называется, первородные евреи, ибо пришли на Кавказ из Ирана, куда они попали во времена первого и второго пленений, после поражений, нанесенных Саргоном и Навуходоносором Израилю. Так что само по себе родство с татами есть несомненное свидетельство корней крымчаков, которых никто никогда не смешивал в Крыму с близкими им по обычаям, вере и языку караимами. В годы войны еврейство крымчаков получило еще одно, роковое, подтверждение: народ, которого только крымский период его истории насчитывал более тысячи лет, был почти полностью, за исключением буквально единиц, истреблен нацистами.

Однако Илья Сельвинский, поклонник и адепт марксизма, который в двадцать лет, в 1919 году, сам стал, в память о великом учителе, именовать себя Ильей-Карлом, готов был ухватиться за любую теорию, которая ставила под сомнение его иудейское происхождение: пусть еврейский цыган, пусть потомок остготов, татар, кого угодно, но все-таки еврей да не еврей.

Все это было тем более нелегко, что дед его, николаевский кантонист, по профессии скорняк, и отец его, участник Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, по профессии тоже скорняк, передавшие внуку и сыну свою профессию, были набожными евреями и никогда не ставили под сомнение свою родословную.

В 1905 году, когда по югу России прокатилась волна погромов, мадам Сельвинская, захватив трех своих дочерей и шестилетнего Илью, бежала в Константинополь, к туркам, чтобы спасти жизнь своим чадам. Пересидев в Турции самое трудное время, она благополучно вернулась в родную Россию.

Казалось бы, судьба, которая и есть самая доподлинная жизнь, должна была укрепить Илюшу, очень способного, особенно к языкам, к музыке и живописи, мальчика, в его привязанности к родному племени, однако в действительности получилось не совсем так. Нельзя сказать, чтобы он совсем отошел от своего племени. Сказать так — значит просто возвести на человека поклеп. Однако сказать, что всю жизнь он делал то шаг вперед, два шага назад, то два шага вперед, шаг назад, можно с чистой совестью.

Побудительные мотивы для этих разнородных па, которые то приближали его к родному племени, то, напротив, удаляли, были разные: в одном случае внутренние, душевные, в другом — внешние, то есть из общей политической ситуации в стране, а в третьем — замысловатая, в которой, как говорят одесские биндюжники, без пол-литра не разберешься, комбинация из тех и других.

В первые годы после революции, когда евреи чувствовали себя достаточно уверенно и предпочитали видеть свое будущее в розовых красках, пошла мода на изображение всяких сильных евреев, в том числе из среды бандитов. Скажем больше, даже главным образом из среды бандитов, потому что, к примеру, фадеевский Левинсон, командир дальневосточных партизан, человек с нездешними зелеными глазами, был чистокровный большевик и крупного романтического интереса не представлял, а в годы НЭПа, сразу после громовых лет революции и гражданской войны, людей тянуло на романтику. Самая же красочная романтика шла тогда с Юга, и недаром Виктор Шкловский, у которого всегда был очень хороший нюх на главное, сердцевину политических и литературных новаций, окрестил всю южную продукцию по цеху поэзии и прозы литературой Юго-Запада, позаимствовав название у Эдуарда Багрицкого, одесского рапсода с Базарной улицы.

Неудивительно, что Илья Сельвинский, у которого тоже было с молодых, юных лет хорошо развито чувство социального заказа — речь идет не о пошлой готовности продаться властям за чечевичную похлебку, а о великом таланте идти в ногу со временем, как его понимают те, наверху, кому принадлежит право на высшее толкование, — создал в эти годы небольшую, в три странички, вещь, которая в один мах дала ему для его репутации больше, чем десятки вещей, написанных и напечатанных за годы до этого.

Вещь эта называлась «Мотькэ-Малхамовес», за одного одесского налетчика, который одет был, по моде тех сочных лет, в «красные краги, галифе из бархата, где-то за локтями шахматный пиджак».

Новелла про Мотькэ-Малхамовеса вошла в цикл «Рекорды», и для спецов по поэзии проходила в разряде «экспериментальное», поскольку содержала в себе много непонятных, из еврейского жаргона и блатного арго, слов. Начнем хотя бы с самой клички «Малхамовес», о которой только осведомленные догадывались, что оно означает какое-то неотвратимое, как война, как черная сила, как роковая болезнь, несчастье. И лишь единицы знали, что Малхамовес — это еврейский ангел смерти. Кроме того, были там такие слова, как «балабус», «мердэр», «махер», которые в Одессе знали все не только в те годы, но и много лет спустя, потому что самый главный «балабус» — это секретарь обкома, хозяин города и области, «махер» — это ловкий человек, делец, который умеет делать деньги там, где другие умеют наживать только цорес, а «мердэр» такое слово, что даже объяснять не надо: кто знает хотя бы немножечко идиш или английский, тот сам переведет.

Так вот, Мотькэ-Малхамовес, который считался в Одессе за монарха «и любил родительного падежа»:

Полчаса назад — усики нафабрены,

По горлу рубчик, об глаз пятно —

Он как вроде балабус обошел фабрику,

Он! А знаменитэр ин Одэсс блатной.

……………………

Мотькэ хорошо. Чем плохая профессия?

Фирма работает — и ваших нет.

На губе окурок подмигивает весело,

Солнце обляпало носы штиблет.

Мотькэ, как человек царского достоинства, вершил дела ин свой Одэсс, конечно, не один, а с людьми, которым можно верить, на которых можно положиться:

И вдруг ему встрелись и совсем-таки нечаянно

Хунчик-дер-Заика и Сашка Жмых.

Ну, как полагается, завернули в чайную

И долго гиргиркали за стаканом на троих.

А назавтра днем меж домов пятиярусных

К магазину «Ювелир М. Гуревич и сын»

Подкатил. Грузовик. Содрогаясь. Яростно.

Волоча. Потроха. У мускулистых. Шин.

Как должны были реагировать на такой визит сам Гуревич с сыном и все, кто был в это время рядом, догадаться нетрудно. Мотькэ, как полагается джентльмену, делал со своей стороны все, чтобы у них полегшало на душе, и одновременно просто и доходчиво объяснял смысл происходящего, поскольку, это каждый знает из своего личного опыта, когда человек понимает, что цорес не у него одного, что цорес — это нормальный продукт революции, жизнь кажется не такой горькой:

— Нет, кроме шуток, — что вы смотрите, как цуцики?

Вы ввозили сюда, мы вывозим туда.

В наше время, во время революции,

Надо же какое-нибудь разделение труда.

Удачливые бандиты — так уж устроены люди! — привлекают наше воображение. Больше того, привлекают наши симпатии. Мотькэ-Малхамовес сделался в те дни кумиром. Сам Маяковский любил цитировать его речения.

Это было, конечно, еще до того, как Маяковский разругался с литературным родителем Мотьки, Ильей Сельвинским, и написал на него эпиграмму:

Чтоб желуди с меня

     удобней воровать,

поставил под меня

     и кухню, и кровать.

Потом переиздал, подбавив собственного сала.

     А дальше —

          слово

     товарища Крылова:

     «И рылом

          подрывать

     у дуба корни стала».

Излишне объяснять, кто здесь дуб, а кто — с рылом. Добавим лишь, что эпиграмма писана между девятым и четырнадцатым января тридцатого года, а три месяца спустя, четырнадцатого апреля, в своем рабочем кабинете на Лубянском проезде, дуб пустил себе пулю в сердце.

Одна пожилая дама из Москвы, которая пожелала остаться неназванной, рассказывала мне в Нью-Йорке, что на всю жизнь врезались ей в память две детали из сцены у гроба Маяковского: сукровица, выступившая на губах у покойника, когда впился в него своими губами Борис Пастернак, и восточная, с двумя черными змейками в прищуренных глазах, улыбка Сельвинского. И тут же, желая исключить всякую недоговоренность, рассказчица поспешно добавила: «Многие считали, что Сельвинский еврей. Но это не так. Сельвинский всегда говорил, что он крымчак».

Даму можно было понять: ее душа предпочитала отнести неприятное впечатление на счет какого-нибудь гоя. Тем более в случае с таким юдофилом, как Маяковский. Это у него, у барда революции, в знаменитой его октябрьской поэме «Хорошо», облевывают жидов заклятые враги пролетариата, «аксельбантами увешанные до пупов»:

скажите,

     чего еще

          поджидаем мы?

Россию

     жиды

          продают жидам,

и кадровое

     офицерство

          уже под жидами!

Я сказал даме: крымчаки — евреи не меньше, чем мы с вами. Сельвинский не лгал — Сельвинский утаивал правду. Но, с другой стороны, как можно требовать от еврея, если он имеет законное право называть себя крымчаком, чтобы каждому встречному-поперечному он лез в лицо со своими объяснениями: «Знаете, я крымчак, но на самом деле крымчак — это еврей, как, скажем, лошадь — это конь, а дромадер — это верблюд».

Само собой понятно, требовать такого никто не станет. Не потому не станет, что нельзя — пожалуйста, на здоровье, требуйте себе сколько угодно, — а просто потому, что если человек решил не вспоминать лишний раз, кто ему папа и мама, так попробуйте его заставить. А Сельвинский решил, причем твердо решил, и прямо заявил об этом в одном из самых ранних своих сочинений, в поэме «Юность»:

А я ничей. Мне все чужое снится.

Звенят, звенят прекрасные страницы,

За томом возникает новый том —

А в жизни — бродишь в воздухе пустом.

Тут если не в оправдание, так в объяснение, можно сослаться на пестрое детство поэта, который вместе со своей мамой и сестрами, как было сказано, пересиживал трудное время погромов, катившихся по Руси, в Константинополе, у турок. Чтобы не терять даром времени, мальчика отдали, возможно, за отсутствием более подходящей школы, в католический колледж, где одевали школяров «в коричневые ряски, за плохое поведение били по ладоням линейкой, за хорошее выдавали цветные билетики».

Потом семейство переехало в Еды-Куле, Семибашенный замок. Там не было европейских школ, и маленького Илюшу отдали в арабскую.

«Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“. За плохое поведение здесь также били по рукам линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?»

Как видите, погромы на родной Руси, откуда пришлось, чтобы спасти жизнь, бежать к туркам, обернулись для маленького Илюши Сельвинского, мало сказать, неожиданно, а прямо-таки фантастически: ему, сыну иудея, внуку и правнуку иудея, пришлось решать, что слаще — католичество или мусульманство! И заметим, это в те годы, когда детская душа наиболее впечатлительна, наиболее восприимчива ко всяким токам, исходящим от внешнего мира.

Не будем гадать, как бы относился к своему корню Сельвинский, если бы не этот его католический и мусульманский опыт. Само собою приходит на ум, что, не будь католичества и магометанства, могли бы быть православие и лютеранство, куда иудеи подавались тысячами.

Но нас не интересует, к кому бы поэт пришел. Нас интересует, от кого он ушел. А ушел он, как сказано, от своего племени. Ушел не только без мук, без боли, но преисполненный почтения к собственной персоне («Автопортрет»):

Я вижу в зеркалах суровое лицо,

Пролет широких век и сдвинутые брови,

У рта надутых мышц жестокое кольцо

И губы цвета черной крови.

Я вижу низкий лоб, упрямый срез волос,

Глаза, знакомые с огнем творящих болей.

И из угрюмых черт мне веет силой гроз,

Суровою жестокостью и волей.

В первые годы революции он сам относил себя к тем, кого называли: «Авантюристы, Революционная чернь. Шпана…» Это была его классовая примета. Однако классовыми приметами не исчерпывался в те времена даже человек в кожанке, галифе и с маузером на боку — блюститель революционного правопорядка. Поэт же, пусть даже следовал он этому революционному маскараду — Сельвинский следовал — не мог, однако, целиком низвести себя до такого уровня и постоянно норовил заявить свое «я».

Каково же было тогдашнее «я» поэта Сельвинского? Что не было оно иудейским, мы уже знаем. Но не было оно и чуждо если не первородному его «я», то, во всяком случае, тому сокровенному уголку души, который сформировался в самом раннем детстве, еще до того, как пришлось бежать от своих расейских погромщиков в Константинополь, к туркам. А раннее детство прошло в Крыму, среди евреев и среди караимов, которые хотя и были другого корня, но держались иудейской веры и почитали Тору, исключая, правда, ту часть ее, которая зовется Талмудом. Талмуд, говорили караимы, не от Бога, Талмуд, говорили они, выдумали раввины.

И вот, возвращаясь в страну своего детства, Илья-Карл Сельвинский сочинил «Анекдоты о караимском философе Бабакай-Суддуке», где герой говорит с потешным акцентом обалдуя-нацмена, который по сей день служит неисчерпаемым источником для всяких веселых баек бывших граждан страны Советов. Источником, заметим, вполне моральным и законным, ибо из него черпают не только безымянные сочинители анекдотов, но и признанные мастера эстрадного жанра.

Анекдот первый: «Бабакай и луна». Однажды под вечер, плотно поевши, Бабакай «вышел себе поикать в свой виноградный садик».

Видит — луны полукруг

В колодце для винограда.

«Вай, — сказал ей Суддук, —

Этта уже непорадок.

Будьте любезны — у нас

Каждому свой жребий:

Раз, когда ви луна-с,

Лезьте, пожялуйстам, в небо».

И тут же «запустил он крюк, цепнул, понатужился — разом! Лопнула пара брюк, и Суддук опрокинулся наземь». А опрокинувшись, Суддук поднял глаза к небу и увидел, «на самом верху… луна, как ни в чем не бывало».

И сказал Суддук: «Айса!

Можьна? Напиться? Чаю.

Раз луна в небесах —

Я уже ны отвечаю».

Современники, хотя тогда еще не было неуемной страсти видеть в каждой поэтической фигуре хитроумный, глубоко упрятанный намек на какую-то слабину советской власти, вырывали друг у друга буквально изо рта стихи о мудром Бабакай-Суддуке. И оглядываясь на стены в красном уголке, где висели схемы и диаграммы грандиозных преобразований, и выглядывая из окна на улицу, где толклись в очередях за буханкой хлеба в сапогах, портках, пестряди строители социализма, люди повторяли: Так! «Айса! Можьна? Напиться? Чаю. Раз луна в небесах — я уже ны отвечаю».

Анекдот второй: «Бабакай и халат».

Однажды сам Бабакай

Повесил халат на гвоздик.

И пошел на два пятака

Поиграть немножечкам в кости.

Вернулся — уже темнота.

Спички — копейка, жалко.

Подходит к комоду, но там

Кто-то прижался с палкой.

Суддук, как все порядочные люди, хотя имел в руках бердыш, заряженный воробьиной дробью, не стал сразу стрелять, а сказал вору кыш, чтобы дать ему возможность уйти подобру-поздорову. Вор, однако, не захотел, и тогда хозяину не оставалось ничего другого, как открыть пальбу.

Израсходовав весь заряд дроби,

Потом убегал Суддук

За людьми соседней квартиры.

И что же?

Пришли и видят: чубук

И халат, расстрелянный в дыры.

Обкурена вся полоса,

От пороха дым на платье.

И, подумав, сказал Суддук: «Айса!

Хорошо, что я не был в этом халате».

Восточная мудрость имеет ту особенность, что трудно придумать такую ситуацию в жизни, когда бы ее нельзя было применить, нельзя было прикинуть на себя. И люди, в атмосфере нескончаемых угроз и репрессий, в атмосфере нескончаемого страха, чтобы хоть немного освободиться от этого страха, предпочитали убедить себя, что, как Бабакай-Суддук, мудрый караимский философ — а караимский, значит, иудейский, то есть такой, мудрость которого освящена в веках, — они готовы принять собственный халат, собственную тень за смертного своего врага и палить, пока не останутся от них одни дыры.

Тогда же, в первые годы советской власти, вошел в жизнь и знаменитый афоризм караимского философа Бабакай-Суддука «лучше недо — чем пере», который позднее был переделан в еще более знаменитый афоризм «лучше пере — чем недо» — лучше перебдеть, чем недобдеть. И мудростью этой, которая признана одним из величайших завоеваний Октября, пользовались широко не только партийные, но и беспартийные большевики. А беспартийных большевиков было в советской России почти столько же, сколько населения.

Штудируя марксизм, новый его адепт Илья-Карл Сельвинский усвоил главное правило, что в жизни надо пробиваться локтями. А для поэта пробиваться локтями — это прежде всего клепать такие стихи, чтобы публика ревела от восторга, чтобы литературные мальчики просились в пажи, а окололитературные девочки хватали за полы пиджака и почитали за счастье полечь у ног кумира.

И вслед за караимским мудрецом Бабакаем пошел гулять по белу свету «Вор»:

Вышел на арапа. Канает буржуй.

А по пузу — золотой бамбер.

«Мусью, скольки время?» — Легко подхожу…

Дзазызь промеж роги… — и амба.

Только хотел было снять часы.

Чья-то шмара шипит: «Шестая».

Я, понятно, хода. За тюк. За весы.

А мильтонов — чертова стая.

Подняли хай: «Лови!», «Держи!..»

Елки зеленые: бегут напротив…

А у меня, понимаешь ты, шанец жить, —

Как петух недорезанный, сердце колотит.

Заскочил в тупик: ни в бок, ни черта,

Вжался в закрытый сарай я…

Вынул горячий от живота

Пятизарядный шпайер:

— Нну-ну! Умирать — так будем умирать.

В компании таки да веселее. —

Но толпа как поперла в стороны, в мрак

И построилася в целую аллею.

И я себе прошел, как какой-нибудь ферть,

Скинул джонку и подмигнул с глазом:

«Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть?

Адью до следующего раза!»

Последние две строки — «Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть? Адью до следующего раза!» — с его салонными французскими «мадамочка» и «адью», которые сохранились в Одессе еще с раньшего времени, то есть с до революции, оторвались от стихотворения и обрели самостоятельную жизнь на долгие годы, сделавшись деталью фольклора. А фольклор, как известно, — это беспризорник, который сам не знает, кто ему папа-мама.

Но и «Вор», и Бабакай-Суддук, и всякие другие вирши, включая цыганские романсы с их «нночь-чи, сон-ы, прох-ладыда», не шли, как было уже сказано, по части славы ни в какое сравнение с «Мотькэ-Малхамовес». Мотька буквально с первого дня своего бытия уверенно шагнул в жизнь и со своим акцентом одесского фраера с Колонтаевской, которая вместе с Госпитальной и Костецкой составляла сердце Молдаванки, где имели свой домашний очаг люди знаменитого Мишки-Япончика, переделанного Бабелем в Беню Крика, заставил граждан молодой республики Советов повторять вслед за ним, причем с тем же акцентом, «извинить за выраженье, — вы теряете брюк» и разные другие подобные галантности, которые были калькой с идиша.

Но вот штука: был акцент, были слова, были выражения, даже философия была, от самого Маркса, про разделение труда, а еврея все-таки не было. И заметим, это как раз в том самом году, двадцать третьем, когда Бабель опубликовал в знаменитых тогда «Известиях одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» свои рассказы про короля одесских налетчиков Беню Крика. Но у Бабеля не только сам Король, а и все его подданные, аристократы Молдаванки, джентльмены удачи, были люди со своим стилем думать и чувствовать, со своей манерой видеть главное там, где другим видятся одни пустяки, с еврейской гордостью и еврейской вековой скорбью — помните Бенины ламентации: «…разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы?»

А Мотькэ-Малхамовес, хотя он имел в жизни того же «прототипа», что и Беня Крик, хотя он «любил родительного падежа» еще больше, чем Беня, не только лишен родовых признаков — гордости, уважения к справедливости, боли за ближнего, умения увидеть в пустяках, в мелочи главное — остается обыкновенным бандитом, налетчиком, который «за хвост размахивал синим перцем фаршированную смерть». Синий перец — это дура; в переводе с арго — пистолет.

Маяковский, который в свое время поносил Багрицкого за «Контрабандистов» — «не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками»! — сказал Сельвинскому: «Бывают у других поэтов стихи, которые должен был бы написать я. Такое стихотворение ваш „Мотька“». Можно полагать, при всем своем юдофильстве Маяковский не стал бы читать публично, как это было в Крыму, в евпаторийском санатории «Таласса», стихи, где герой утверждает свое «я» через мокрое дело. А «Мотьку» он читал публично и автору прямо объяснил: «Это стихотворение в моем тембре».

Четыре года спустя, в двадцать седьмом, когда Октябрь праздновал свое первое десятилетие, Сельвинский написал новое сочинение, роман в стихах «Пушторг», где в центре был герой, тоже происходивший от иудеев. «Прежде всего рассмотрим анкету: Фамилия, имя: Л. С. Кроль, лет: сорок. Специальность: нету. Служба: год работы в ЧК. Затем комиссар бригады N-Ноль, званье: мещанин города Аткарска. Происхождение: пролетарское». Что значит «пролетарское»: сын рабочего, шахтера, кузнеца? Нет, ни то, ни другое, ни третье: сын часовщика. Как вам нравится этот «пролетарский»! У меня в Одессе был один знакомый, профсоюзный деятель, который происходил из потомственных скотоводов. Почему скотоводов? Потому что его предки держали оптовые склады говядины. Мясники оборачивались скотоводами.

Как видим, на белом свете все бывает. И еще больше бывает, когда устраивают революции. И Лев Семеныч Кроль, у которого «грамотность: два класса городского уч., партийность: коммунист 18-го года», до революции имевший «профессии: от мальчика кино „Луч“ до вояжера фирмы „Дрейфус“», когда грянула революция, он, «белый негр императорского ига, с какою яростью в битву прыгал, как упоительно бил наган. Это была отвага страха…»

Чего же хотел Кроль? Ради чего он «с яростью в битву прыгал»? Ради нового мира, ради пролетарского Эдема всеобщего братства, равенства и свободы?

Ничего подобного, говорит Сельвинский, на все это ему было в высшей степени наплевать: «Он ожидал для себя в революции за кровь в бою — императорские блюдца. Было бы хорошо ему. Ему. Понимаете? Кролю. Лично. Серебряных ложек! Чтоб было прилично».

И вы думаете, он не добился своего? Добился, и еще как добился:

Вот он сидит с женою в такси,

Капризничая от счастливой тоски,

И тараторит. Ах, если б в Аткарске

Могли его видеть Рубинчик и Барский,

Эти несчастные часовщики.

И надо было видеть его на работе, в «Пушторге», где он подсиживал директора, чистокровного русского человека Полуярова, доведя того до самоубийства, и занял, с помощью старого большевика Мэка и своих дружков из ЦК и МК, его место. Надо было видеть «всю физиономию белого негра», «надо ж было ж видеть, как с белого ковра ж вершил, точно Ричард III в театре, как все население повергал в раж его героический кхашель; как, сидя меж двух телефонных башен, он цмокает из зуба», надо было слышать «голос, подобный лаю, наган, приросший, подобно хрящу, у семнадцатом годе — „Расстреляю!“» Надо было увидеть всех подхалимов и дураков, которые были у него под рукой — «дурак этот обычно тирасполец или уманец», — и послушать хотя бы одного из них, Блоха: «Я скажу из библейской Агады — я кушать хотел — мне Бог повелел», чтобы проникнуться отвращением — отвращением? Нет, омерзением, ненавистью! — к этому вонючему царству, которое утвердилось на Руси после революции.

И Сельвинский буквально задыхается от ненависти: «Блеф Семеныч, я умею ненавидеть! Я лелею свою ненависть к вам, как любовь»! И, едва глотнув воздуха, поэт снова заходится: «Кроль, ты нуль… Ну то же — строй с детства знакомый, уютный строй фальши, протекционизма и чванства, чтобы, коснея с этих позиций, все остальное ты звал оппозицией»!

И думаете, он, Илья-Карл Сельвинский, рассчитывает на победу, рассчитывает на утоление своей ненависти? Нисколько: «И воет голос мой, голос волчий свое одиночество на луну». И судьбу свою он провидит с предельной ясностью: «А я с непосильными бивнями совести вымру, как мамонт со льда».

Но пока он вымрет со своими «непосильными бивнями совести», придется ему увидеть в севастопольском порту еще одно омерзительное зрелище, и опять же, конечно, с этими: «Евреи, едущие туда, где Ройтман теперь уже мистер Роут, и где, как известно по южной пословице, рыба сама заплывает в рот».

Просто удивительно, как в стране, где было тогда сто шестьдесят миллионов населения, три миллиона этих расселись так, как будто, наоборот, их было сто шестьдесят миллионов, а всех остальных было три миллиона. Для иудея — пардон, крымчака, потомка остготов — Сельвинского все зло тогдашней, нэповской, России сосредоточилось в его соплеменниках. И акционерное общество «Пушторг», в котором полуграмотный Кроль — «Кто ж его нанял? Что он умел? Дважды два — и ничего в уме; дважды два, говорю я, не более», — не просто выживает, а еще и доводит до самоубийства культурного, знающего, благородного русского человека и таким способом садится в его кресло, разрастается до размеров Российской империи, нареченной на шестом году революции СССР.

Позволю себе небольшое отступление. «Нас просто мало, — недавно объясняла мне одна пожилая еврейка, прихожанка церкви евангельских христиан-баптистов, — а так бы мы устроили в России такую кровавую баню, что все еврейские погромы, вместе взятые, были бы как жалкий кукольный театр».

Я спросил: «Мадам, сами пришли к этой мысли или позаимствовали?»

Дама очень удивилась: «Но это все знают».

Илья Сельвинский, конечно, так не говорил и вообще не мог говорить. Он был поэт и немножко философ, как караимский мудрец Бабакай-Суддук: увидел глазом — написал пером. Написал пером — не вырубить топором.

«Пушторг» — уникальный в русской литературе XX века манифест антиеврейства, написанный евреем.

Блюя желчью, отпихиваясь руками и ногами от проклятого наследства, которое передали ему отцы, не спросясь его воли, Сельвинский до конца жизни не мог отделаться от чувства вины. Это чувство не покидало его нигде и никогда. В 1933 году, на борту ледокола «Челюскин», в Арктике, он пишет «Портрет моей матери»:

Корни обиды глубоко вросли.

Сыновий лик осквернен отныне,

Как иудейский Иерусалим,

Ставший вдруг христианской святыней.

…………………………………

И мать уходит. И мгла клубится.

От верхней лампочки в доме темно.

Как черная совесть отцеубийцы,

Гигантская тень восстала за мной.

«А мать уходит. Горбатым жуком в страшную пропасть этажной громады, как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком. Моя дорогая, заплакана маты…»

В тридцать шестом году Сельвинский привез из Берлина новые стихи: «Антисемиты» и «Еврейский вопрос».

Кафе. Две-три чашки. Зевают лакеи.

Скрипка закончила попурри.

Тогда в коричневейшей ливрее

Швейцар замурлыкал свое у двери.

Кто-то насмешливо фыркнул: — Гений!

И тут-то певун заорал из дверей:

— Кто сказал «Гейне»? Никаких Гейне:

       Гейне — еврей!

Молчанье. И вновь, стоеросов, как пихта,

Бубнит он у вешалки номерной:

— Es ist eine alte Geschichte,

Doch bleibt sie immer neu.

Да, это была старая история, которая оставалась вечно новой. Но старая эта история повторялась не только там, в кафе, в столице Третьего рейха, а повторялась старая история и в душе поэта, в ответ на кой-какие чувствования которого бренчала кое-как его лира.

В сорок втором году подполковник Сельвинский собственными глазами увидел рвы, заполненные трупами. И написал стихи: «Я это видел»: «…Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка повязана маминым серым кашне… Но даже и смерть для них не разлука: не властны теперь над ними враги…»

Поразительно точно замечено: над убиенным убийца уже не властен!

Караимский мудрец Бабакай-Суддук говорил: «Будьте любезны — у нас каждому свой жребий». Жребий поэта — стихи: не идет стих — ны пиши, ради Бога, ны пиши!

В сорок пятом году в Кенигсберге, городе Иммануила Канта, поэт Сельвинский задался вопросом: «Кто мы?» Не мы, то есть племя, к какому принадлежал крымчак Сельвинский, а мы, русские, мы, Россия. И ответил на этот вопрос — не себе, миру ответил:

Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой.

Мы пострашней, чем копьеносный бой.

Мы — новая бессмертная культура

Мильонов, осознавших гений свой.

Нам не нужны ни ваши цитадели,

Ни пахоты, ни слитки серебра, —

Поймите же: иной, великой цели

Народ-мыслитель посвятил себя.

Как эти танки заняли дороги,

Так и уйдут, когда увидим прок.

Еще не все подведены итоги,

Но к вам пришла Россия как пророк!

Кто возьмется сказать, подведены ли нынче все итоги. Но танки ушли, и ушла, исполнивши свой пророческий жребий, Россия, так и не дождавшись в Европе проку, какого ждала.

Этого не дано было поэту Сельвинскому увидеть. Но, когда жизнь его повернула на последний десяток, увидел он вновь, увидел и вспомнил, кто он и откуда, и услышал звук шофара:

В рыдающей молельне

Взвыл бычий рог.

Был в этом древнем вое

Такой исступленный стон,

Как будто все вековое

Горе выкрикивал он!

Всю тоску и обиду,

Мельчайшей слезинки не пряча,

Глубже псалмов Давида

Выхрипел рог бычачий.

Пока он вопил от боли,

Пока он ревел, зверея,

На улицу вышли евреи,

Не убиваясь более:

Теперь от муки осталась тихая усталость.

Тихая усталость низошла и на крымчака Сельвинского, но даже и в усталости этой он нашел в себе силы еще раз лягнуть, еще раз пнуть: «О, что же ты скажешь, рабби, пастве своей потрясенной? Ужели в душонке рабьей — ни-че-го, кроме стона? Но рек он, тряся от дрожи бородкой из лисьего меха: — В’огавто л’рейехо комейхо! — все земное во власти Божьей…»

Вот, уже одной ногой в могиле, опять заговорил поэт Сельвинский, искавший отцов себе среди остготов, словами своих праотцов.