Александрийский многочлен И. Бродский
Иудеи, воспользуемся языком математики, в большинстве случаев находили способ вставить свой икс, игрек, зет в александрийский многочлен.
Липман Берс, профессор, вице-президент Национальной АН США
I.
Гарвард. Здесь, некоторое время спустя после возвращения из Стокгольма, поэт Иосиф Бродский, нобелевский лауреат 1987 года, встретился с профессорами, аспирантами, студентами и пришлыми любителями изящной словесности.
Бродскому был задан вопрос: кому из русских литераторов XX века он, как поэт, считает себя наиболее обязанным?
— Ну, Мандельштам… Да, конечно, Мандельштам, — сказал Бродский. — Я думаю, я уверен, он самый большой русский поэт века.
Объясняя, как сложился в его восприятии образ самого большого русского поэта XX века, он частью повторил то, что ранее написал в очерке о крайне одинокой фигуре в русской поэзии, каким представлялся ему и каким в действительности был Мандельштам. Еврей, он жил в столице Российской империи, где господствующей религией было православие. И религия, и политическая структура этой империи были унаследованы от Византии. Вследствие этого Петербург, чужой и близкий до слез одновременно, стал для поэта эсхатологическим убежищем. Это определило у него и особое чувство времени. В категориях самого поэта — «шум времени». Строго говоря, не Мандельштам выражал время, а время выражало себя через Мандельштама. Петербург, в архитектуре которого классицизм нашел свое непреходящее выражение, был для Мандельштама российской Александрией. Сквозь контуры города проступала античная Эллада, куда поэт убегал в метрику Гомера, в александрийский стих («Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»), где, по-язычески живучий, он брал верх над своим отчаянием, над одиночеством, которое никогда не оставляло его. При этом он всегда, подобно Одиссею, был «пространством и временем полный». Греция была для него вечна, как Рим, как библейская Иудея и христианство. В генетической памяти этого эллина, иудея, римлянина Средиземноморье было родным домом. А дома с постоянным адресом, который после Октября в России полагался всякому советскому гражданину с паспортом, у Мандельштама никогда, за вычетом считанных недель, не было. Он оставался сиротой эпохи, «бездомным во всесоюзном масштабе».
…Неподалеку от меня, ближе к двери, прозвучала произнесенная с английским акцентом строка: «На Васильевский остров я приду умирать». Было впечатление, что Бродский услышал свою строку, круто вскинул голову и тут же торопливо, как будто спешил сам себя поправить, горячо заговорил:
— Мандельштам, да, был талантливый поэт. Но в России было много талантливых поэтов. Девятнадцатый век: Баратынский, Вяземский, Пушкин, Катенин, а еще раньше Державин, Кантемир, Херасков. Моими учителями были Цветаева, Пастернак, Ахматова, Гумилев, Ходасевич, Заболоцкий, Кузмин, Клюев, Маяковский, да-да, Маяковский и, конечно, Мандельштам.
Аудитория напомнила: «Вы говорили о Мандельштаме, что считаете его самым большим русским поэтом века».
— Я говорил? — пожал плечами Бродский. — Да, наверное, говорил. Но первый русский поэт века — Цветаева.
В своей нобелевской лекции он назвал пять поэтов — первым Мандельштама, за ним Цветаеву — чье творчество и чьи судьбы ему дороги, ибо, не будь их, он как человек и как писатель, по его словам, стоил бы немногого. В конце лекции, поминая заслуги поколения, частью погребенного в могилах сталинского архипелага, он опять назвал Мандельштама: «И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой».
Поколение Мандельштама передало эстафету мировой культуры поэту Иосифу Бродскому. До конца века оставалось тринадцать лет.
— Кого из прозаиков…
Бродский не дослушал:
— Моя фанаберия — поэзия.
— Но все-таки, кого вы считаете самым крупным в русской послеоктябрьской прозе?
Бродский задумался. С разных сторон шли подсказки: Булгаков, Платонов, Бабель, Зощенко…
— Добычин, — быстро произнес Бродский. — Леонид Добычин.
Аудитория Добычина не знала. Переспрашивали с недоумением друг у друга: «Добычин? Леонид Добычин?»
Оказалось, автор романа «Город Эн» — сотня страниц — и двух книжек рассказов. По оценке Бродского, роман «гоголевской силы», название — из «Мертвых душ». Чичиков приезжал в губернский город NN. У Леонида Добычина — город Эн. Провинциальная жизнь. Все происходит, как всегда, в русской провинции, точнее, ничего не происходит. Впрочем, произошла революция. У Добычина обостренное чувство семантики. Да, прустовское внимание к мелочи: мелочь перерастает по своему значению главное. Сильна джойсовская нота: сквозь долгое назойливое бормотание прорывается внятное слово. Добычин дружил с обэриутами, но их манифеста — «Смотрите на предмет голыми глазами!» — не разделял. Обэриуты — это литературное течение в Питере. Двадцатые годы. Слависты знают. Добычин стоял особняком. Литераторы его боялись. Прозу Бабеля считал «парфюмерной». Да, среди обэриутов был поэт Даниил Хармс. Своеобычный. Увлекался английской поэзией. В сорок первом был арестован в блокадном Ленинграде. Помер в Сибири, в тюремной больнице. Теперь стихи Хармса — в домашней библиотеке каждого школьника.
Даниила Хармса аудитория знала. Знала и то, что английских поэтов Хармс читал в оригинале. Сохранилась тетрадь поэта с переписанными от руки стихами Блейка, Кэрролла, Киплинга, Милна.
Вспомнив английских поэтов, заговорили об английских стихах Бродского: русский поэт, почему он стал писать английские стихи?
Бродский сказал: всякий культурный человек — во всяком случае, человек, который считает себя культурным — должен пользоваться по крайней мере двумя языками. Тем более в его случае, коль скоро он принадлежит двум культурам.
У всех на памяти была нобелевская лекция Бродского, в которой он также говорил, что волею судеб принадлежит двум культурам. О своих современниках, собратьях по перу в обеих этих культурах, он объявил урби эт орби, что их дарования ценит выше своего. Более того, выразил уверенность, что, окажись эти поэты и прозаики на его месте, они сказали бы миру больше, чем мог сказать он.
Эти слова поэта — существа, у которого скромность, состязаясь с гордыней, не всегда выходит на первый план, — тем больше имели веса, что прозвучали не с кондачка, а были занесены на лист бумаги, где подверглись самому взыскательному «досмотру»…
Собственно, тема была исчерпана, и человек из аудитории, затеявший разговор об английских стихах Бродского, подтвердил, что в этом пункте все ясно, а теперь он хочет задать поэту другой вопрос:
— Зачем вы печатали свои английские стихи?
Не сам вопрос, но тон, каким были произнесены слова, казалось, оставил место только для немой паузы, которая сохранялась до тех пор, пока не заговорил Бродский. Ну, сказал он, всякий поэт, конечно, пишет в первую очередь для себя, но, понятно, хочет, чтобы стихи его знала публика. Он сам готов присоединиться к тем, кто видит в этом слабость, суетность. Но такова природа сочинителей стихов.
— Но ваши английские стихи — плохие стихи. Вы понимали, — спросил человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи?
Бродский ответил: да, они уступают русским стихам, но и русские стихи его далеко не все равны по качеству.
— Значит, вы понимали, — стоял на своем человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи. И все-таки публиковали их, зная, что такие стихи английского автора никто не стал бы печатать.
Бродский сказал: да, возможно, так и было, но мысль свою он не закончил, обдумывая продолжение.
— Значит, — не стал ждать продолжения человек из аудитории, — вы воспользовались своим доступом к средствам печати и опубликовали то, что заведомо публиковать нельзя было.
Бродский сказал: когда русский поэт пишет английские стихи, пусть издатели сами решают, что заведомо можно и чего заведомо нельзя.
Несомненно, в этом был свой резон. В других обстоятельствах, когда дело касалось не собственных его сочинений, Бродский выступал на ролях то званого, то незваного советчика американских издателей. Но, разумеется, последнее слово все-таки оставалось за издателем.
В конце семидесятых годов, вскоре по приезде в Нью-Йорк, по совету Элинор Вуд — моего тогдашнего литературного агента, молодой англичанки и поклонницы Бродского, которая была с ним знакома, — я отправил ему рукопись романа «Двор» и несколько своих рассказов. Спустя некоторое время я позвонил Иосифу, договорились встретиться в кафе «Фигаро» на улице Макдугал, в Гринвич-Виллидже.
Я пришел минута в минуту. Иосиф уже расположился за столиком, вполоборота к окну. Вельветовый пиджак мягкого, с зеленоватым отливом морской гальки, колера, сидел на нем слишком свободно. Оправляя рукав, он сказал мне, что купил этот пиджак в комиссионке на Мэдисон-авеню за сотню, хотя действительная цена ему пятьсот баксов. Американец, хозяин пиджака, может, надел его один-два раза, а может, и вовсе не надевал. Вообще, кто не миллионщик, а хочет прилично одеваться, тому и башмаки, и куртка, и шляпа — все из комиссионки.
Иосифу было в ту пору до сорока, но выглядел он человеком лет сорока с лишним, с признаками той усталости на лице и в осанке, какая бывает от давних недомоганий.
О действительных его хворях я ничего не знал до той встречи в кафе «Фигаро», где, поминая свое профессорство и аудиторные экзерсисы со студентами по классу поэтики, он ввернул слово о всяких там штучках своего сердца, от которых бывает крепко не по себе — начинаются преувеличения, хотя «сам себе уже надцать раз твердил, что преувеличивать не надо»…
Я сказал ему, что наказы этого рода самому себе мне хорошо знакомы по собственному больничному опыту, в молодые мои лета затянувшемуся на три четверти года, с минутами и секундами, которые, как песчинки в песочных часах, ссыпаются все быстрее, и каждое мгновение ждешь чего угодно — так близко сходятся миры, тот и этот, — но в конце концов дистанция восстанавливается и «говоришь себе в надцатый раз, что преувеличивать не надо»…
Иосиф кивнул, да, дистанция восстанавливается, но до того, как становится опять уютно, бывает очень неуютно. Хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей.
Что хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей, когда хвораешь, — в этом новости не было. Но не следовало ли мне видеть в этом намек Иосифа на свое здоровье, которое не позволяет ему сейчас заниматься чужими делами?..
Нет, намека не было. Иосиф сказал, что же это мы так сидим, сухие, надо бы чего-то принять. Насчет себя сообщил, что предпочитает водочку: среди спиртов — ничего чище и здоровее нет. Я поддержал: в единстве предпочтений — своя сермяга.
Подошел официант. Я заказал водку, Иосиф — виски со льдом. Сермяги не получилось.
Иосиф сказал: обратимся к делу. Первое слово было за мной. Я сослался на письмо, в котором просил его о поддержке. Он сказал, что помнит, нет надобности повторять. Я стал говорить о романе «Двор», о том, что, кроме двух книг, охватывающих события до марта 1953 года и написанных в Одессе, предполагаю еще две книги — чтобы покрыть, сколько мне достанется, XX век.
Иосиф сказал: все ходим под Богом. О рукописи «Двора», посланной ему, сообщил, что она у него на столе. И добавил: «Моя фанаберия — поэзия». По ходу разговора еще два-три раза повторил, что его фанаберия — поэзия…
Насчет романа, куда посылать, твердо посоветовал: «Ардис», можно Саше Соколову, он там работает у Карла Проффера, а лучше самому Карлу, который среди американцев — первый знаток русской послеоктябрьской прозы и, кроме того, замечательный парень, познакомились они еще в России.
— Будете посылать рукопись, — сказал Иосиф, — сошлитесь на меня.
На улице, когда прощались, повторил: «Обязательно напишите, что говорили со мной».
Вечер был пасмурный той осенней нью-йоркской пасмурностью, в которой, подвешенные к столбам, фонари окружены баллонами желтого света, возвращающими улицы к газовым фонарям минувшего века, когда по булыжной мостовой цокали конские копыта и прохожие в цилиндрах, слегка наклонясь вперед, пристально вглядывались в никуда, темневшее перед ними.
У меня было превосходное настроение: дело наконец сдвинулось с мертвой точки, «Двор» идет в «Ардис», лучшее в Америке русское издательство. По мнению Иосифа, не только в Америке, но и вообще в зарубежье.
Месяца через три я получил письмо из Энн Арбора, штат Мичиган, в котором Фред Муди, член редакционного совета издательства «Ардис», благодарил меня за интерес к издательству, засвидетельствованный присылкой моей рукописи. За благодарностью, строкой ниже, следовало «к сожалению», которым автор уведомлялся, что обилие прозы, имеющейся в портфеле издательства, в настоящий момент исключает его интерес к какому бы то ни было дополнительному материалу этого рода.
Несколько лет спустя, ранней весной восемьдесят четвертого года, авторские поездки по Америке привели меня в Энн Арбор. Нежданный гость в издательстве «Ардис», я пришел в неурочный час: Карл Проффер, сказали мне, занят со своими студентами в университете. Есть смысл подождать, звонил, что скоро объявится у себя в конторе.
Рассматривая книжные стеллажи, я обнаружил на полке полдесятка комплектов «Двора», недавно выпущенного, в двух книгах, Нейманисом в Мюнхене. Когда пришел Проффер, я сказал ему, указывая на книги: «Карл, этот роман я посылал вам. До французского издания в Париже, до русского издания в Мюнхене».
«Да, — подтвердил Карл, — посылали. Я очень жалею, что не напечатал роман. Был разговор с Бродским. Бродский чего-то там фокусничал, кипятился. Я очень жалею, что послушался тогда его. Потом уже было поздно».
Карл выглядел уставшим, лицо припорошено сизой пудрой. В тот день мне сказали, что у него рак. Полгода спустя Карла Проффера не стало.
Странно: пока был жив Карл, ни разу не возникало соблазна узнать у самого Бродского, для чего нужны были ему все эти трюки с издательством «Ардис», где он то доброхот, то лиходей Ванька-ключник. А в сентябре, когда пришла весть о кончине Карла, к скорби примешалась досада: вот, упущен шанс обменяться на троих словом «по интересующему вопросу», узнать причину.
Хотя, с другой стороны, для чего узнавать, какой толк в этом знании?
Год спустя поэт Иосиф Бродский, александриец по стиховой своей фанаберии, иудео-эллин по наследственной непочтительности к живым и усопшим властелинам мира, поднимет вопрос о причине в разговоре с бюстом римского императора Тиберия:
<…> Какая разница, что там бубнят
Светоний и Тацит, ища причины
твоей жестокости! Причин на свете нет,
есть только следствия…
Если поэт прав и причин на свете нет, а есть только следствия, то в здешнем мире, которому философы и физики приписывают каузальность, многое в жизни человека сильно меняется.
Летом восемьдесят четвертого года в Париже вторым французским изданием вышел «Двор». Неожиданно для меня из Осло в Нью-Йорк прилетел корреспондент норвежской газеты «Моргенбладет» Кьель Олаф Йенсен, обаятельный скандинав, превосходно говоривший по-английски, с чувством юмора, возвращавшим меня к студенческим годам, когда моими кумирами были Генрик Ибсен и исландец Хальдор Лакснесс. В университете я писал реферат о драме Ибсена «Цезарь и Галилеянин» и с тех дней навсегда был покорен образом императора, воина и философа Юлиана Отступника. Гость сказал, что Одесса — по сути средиземноморский город — располагает к античности. Аромат Средиземноморья, по его словам, он чувствовал, когда читал по-французски «Двор». Роман, добавил он, замечен.
27 ноября газета «Моргенбладет» почти целую полосу отвела роману «Двор» и нашей с Йенсеном пространной беседе о советских буднях, о перспективах, о русской литературе в изгнании.
Тогда же, в ноябре, редактор «Даблдэй» Дэвид Барбор, с которым у меня сложились самые добрые отношения, при той особой ноте благожелательности, какая бывает у американского куратора к русскому литератору, позвонил по телефону, приглашая меня в издательство по срочному делу.
У меня екнуло сердце, я спросил:
— Что случилось?
Дэвид весело рассмеялся:
— Случилось, что будем завтра подписывать договор!
На следующий день я пришел в издательство — три шестерки, Пятая авеню. Дэвид сказал, надо чуть подождать, у начальства внеплановый посетитель. Недолго, минут десять. Я приготовился идти с Дэвидом, оказалось, нет, сначала только он, меня позовут.
Минуло четверть часа, полчаса — меня не звали. Наконец появился Дэвид, бумаг, которые прежде он держал, в руках у него не было. Я не задавал вопросов, он сам объяснил: некоторая неувязка, надо кое-что уточнить с юрисконсультом. Пустяки, чистая формальность.
Дэвид улыбнулся, развел руками: он понимает, получается почти как в России. Увы, добавил он, так получается чаще, чем готовы ожидать русские от американцев. В общем, через два-три дня все уладится. Дэвид вновь рассмеялся: можно дать честное пионерское слово, как Зюнчик, Колька и Ося, когда строили во дворе детский форпост.
Мне помнилось, Дэвид бывал в России, форпостов, конечно, не видел, но пионеров встречал.
Минуло три дня, редактор не звонил. Я считал, что вправе дать о себе знать, но в слишком буквальном толковании срока мне чудилась неуместная пунктуальность, и я повременил еще два дня, чтобы получилась неделя.
Однако звонить не пришлось: Дэвид опередил меня. Он сказал, что все идет как надо, через недельку встретимся.
Действительно, через неделю встретились, но оказалось, заведующего отделом нет на месте, что-то непредвиденное, может затянуться на несколько дней. Дэвид был мрачен, но уверял, что у него твердое предчувствие: все образуется. Прежние неувязки и юрисконсульты на подмостках больше не появлялись.
Прошел месяц, и я сказал Дэвиду Барбору: положение становится нестерпимым. Дэвид пожал плечами: выбора нет — надо терпеть. И повторил: у него предчувствие, что все образуется.
Предчувствие Дэвида не обмануло: спустя несколько дней он сообщил, что все в порядке, можно подписывать контракт, но сегодня пятница, все норовят уйти из офиса пораньше, лучше в понедельник.
Я не стал откладывать, помчался в издательство. Дэвид сказал, что он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора и сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится. Впрочем, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.
Я спросил:
— Что произошло? Почему не подписывали договор?
Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того и задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму…
— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона, но… это их дело.
— Их? Кого «их»? — спросил я.
— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда вас пригласили в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание «Двора».
Роман она не читала, автора лично не знает. Пришла же от литератора, который, по ее словам, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского дама призвала издательство отказаться от публикации «Двора». Поскольку за публикацию стоял Исаак Башевис Зингер, нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего. Но, засмеялся Дэвид, как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.
Четыре года спустя роман «Двор» на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.
А несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе «Желтое и черное», о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии «Опыт исследования еврейской ментальности». Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось главное место.
Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме: «Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата». В общем, это была поэтическая фигура в духе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему «Оду» Мандельштама: «…после „Оды“, будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Я не собирался вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.
Бродский был совершенно тривиальным вариантом ленинградца, питерца советской закваски, сначала октябренка и пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его все-таки вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.
В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.
Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском иудейского (как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий) роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: «А собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?»
Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: «Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно».
Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего горечь-сладость российской помеси экспедиции с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:
Желтый ветер маньчжурский,
говорящий высоко
о евреях и русских,
закопанных в сопку.
В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли собой нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.
Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом «На сопках Маньчжурии», который впервые услышал я в исполнении еврейских клейзмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.
Ассоциации, которые вызвала драматическая повесть в стихах «Исаак и Авраам», были совсем иного рода: хорошо известная всем, кому доводилось держать в руках Библию, история, пересказанная Бродским, чувства оставила почти непотревоженными. Тем больше была задета мысль.
Во-первых, в каких летах виделся поэту Исаак, которого Авраам, отец, вел на заклание, в жертву Господу? Во-вторых, почему всю дорогу сын отставал от отца, так что приходилось его подстегивать, чуть не срамить за нарочитое промедление, к какому прибегают малые дети, когда старшие сверх меры навязывают им свою волю?
Исаак не был малым ребенком, когда повелел Господь, чтобы испытать праведность Авраама, принести его в жертву. Исаак был уже зрелым мужем — говоря по-русски, мужиком — тридцати семи лет от роду. Об этом находим упоминание в Агаде, которая увязывает смерть Сары, матери Исаака, с испытаниями, которые оказались для нее непереносимыми, хотя для сына закончились благополучно.
Напомним. Сарра родила Исаака, единственное чадо свое, когда ей было девяносто, и померла в сто двадцать семь. Муж и сын, воротясь после многодневного отсутствия, нашли ее, уже почившей, в Хевроне, где и схоронили.
Скупой библейский рассказ представляет Исаака, в трехдневной его дороге с отцом к Адонай-ире («Господь усмотрит»), месту, где предстояло ему быть принесенным в жертву, как сына, которому чуждо всякое поползновение к ослушанию. В промедлениях же и задержках, какова бы ни была их причина, заключено скрытое сопротивление, продиктованное не силой, а слабостью человека.
Автор поэтической версии, моделируя поведение Исаака в ситуации, где чуть ли не на каждом шагу возникали иксы и игреки, придает им предметный смысл в фигурах будничных человеческих слабостей:
«Идем скорей». — «Постой». — «Идем». —
«Сейчас».
«Идем, не стой», — (под шапку, как под
«крышу).
«Давай скорей», — (упрятать каждый
«глаз).
«Идем быстрей. Пошли». — «Сейчас». —
««Не слышу».
Агада — устные предания, притчи, поучения и сентенции, созданные на протяжении веков, — превосходно знает, сколь велика сила человеческих слабостей, и загодя исключает в поведении Исаака всякий намек на слабости, ибо ими мощена дорога к отступничеству.
«Отец, — говорит Исаак, — ты знаешь, душа строптива: трудно ей расстаться с телом. Боюсь, как бы, увидев нож, занесенный надо мною, я как-нибудь не пошевельнулся бы, и жертва сделается несовершенной и неприемлемой. Так смотри, отец, хорошенько, по рукам и ногам свяжи меня… Скорее, отец! Спеши исполнить волю Господа и смотри, хорошенько сожги меня, а пепел мой собери и отнеси к матери… Ах, отец, отец!»
В ослепительном блеске катилась Колесница Небесная. Сонмы ангелов сомкнулись тесными рядами, и звучали в выси их голоса: «Глядите, единственный единственного на заклание привел!»
Заклание, мы знаем, не состоялось: Господь усмотрел себе другую жертву — агнца. Авраам, однако, всю дорогу проделал в уверенности, что предстоит ему принести Господу кровавую жертву — и жертва эта его сын. Сын же до поры до времени ничего не знал о тайном обете, который отец его принял на себя по велению свыше.
Исаак, смоделированный в драматической повести Бродского, тоже не знал, но всю дорогу томим был неясными предчувствиями. Куст, внезапно увиденный им в двух шагах, сообщил этим предчувствиям тревожную ноту, с тем трансцендентным оттенком, какой присущ всякому земному явлению, в коем скрыт угадываемый и человеком провиденциальный смысл.
Слово «КУСТ», превращенное поэтом в идеограмму, открыло свой сокровенный смысл в букве «Т», представляющей собою усеченный в верхней части крест:
Лишь верхней планке стоит вниз
скользнуть,
Не буква «Т» — а тотчас КРЕСТ пред нами.
Связав сына своего Исаака, Авраам положил его на жертвенник поверх дров, у самого же в руках —
В одной — кинжал, в другой — родная плоть.
«Сейчас соединю…» — и тут же замер,
едва пробормотав: «Спаси, Гсподь»…
Вслед за этими словами, сообщает поэт, «из-за бархана быстро вышел ангел». Вышел с тем, чтобы сказать праведнику: «Довольно, Авраам».
Поэт рисует, как ему видится. В Библии ангел Господень возглашал с неба отцу, взявшему нож, чтобы заколоть сына своего: «Авраам! Авраам!» Воздев очи свои, Авраам увидел овна, запутавшегося в чаще рогами, пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына.
В общем, картина, представленная поэтом, достаточно близка той, какую мы находим в Писании. Однако слова «Спаси, Господь», приписанные Аврааму, первому из патриархов, заимствованы из евангелий.
Евангельская нота отчетливо звучит и в других строках, где поэту в букве «Т» чудятся и алтарь, и КРЕСТ. Здесь уместно обратиться к Агаде, где крест, хотя и не в прописных литерах, тоже включен в картину Авраамова жертвоприношения: «Взял Авраам дрова для всесожжения и возложил на Исаака — подобно тому, как возлагают крест на плечи человека, ведомого на распятие…»
Крест и распятие в сознании современного человека — евангельские образы. Агада же стала складываться задолго до эпохи христианства, когда крест и распятие были вековыми атрибутами казни.
Несомненно, Бродскому известно было сказание Агады о жертвоприношении Исаака. Однако акцентирование евангельской ноты вызвано было не текстом Агады, а душевной струной самого поэта. Как и «Спаси, Господь» — восклицание Авраама, в котором заключено нечто чуждое ветхозаветному еврею, совершенно неведомое ему. Просьба подобного рода, обращенная евреем к Богу, была бы таким же кощунством, таким же осквернением Имени Господня, как молитва, произнесенная на коленях лиходеем, симулирующим раскаяние.
2.
Иудей на переломе летосчисления — «до новой эры» и «новой эры» — личный свой календарь Бродский каждый год начинает от Рождества:
Второе Рождество на берегу
незамерзающего Понта.
…………………………………
Я пришел к Рождеству с пустым
карманом.
Издатель тянет с моим романом.
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
…………………………………
Рождество без снега, шаров и ели
у моря, стесненного картой в теле…
Календарь — это, в общем, подневный счет времени, расставляющего свои вехи. Дивиться нечему — разве только быстротечности времени.
Но на дворе январь — по православному календарю рождественский месяц. Короткий зимний день. Иосифу Бродскому тьма опротивела, молчать бы да молчать, но не молчится, слова сами рвутся из груди:
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь — звезда.
Преодоление стыда, о чем поэт говорит в предпоследней строке, нисколько не уменьшает доверия к нему и пиетета к картине, в которой Матерь в платке, как простая баба, только что отвалившая от прилавка в продмаге, Младенец и Святой Дух неизбежно наводят на мысль о звезде — даже на забранном облаками-тучами зимнем небе видишь ее отчетливо, ощущая в себе все это без стыда, ибо высокое христианское чувство благочестия не может робеть перед стыдом.
Воздав поэту должное за преодоление стыда, когда на дверном сквозняке продовольственного магазина, из которого выходит баба в платке, он в рождественский вечер вдруг ощутил в себе и Младенца, и Духа Святого, зададимся вопросом: а все же откуда, из каких угодий, из какого подпола его преодоленный стыд, пролезший в рождественский стих?
Можно, по мнению Мартина Бубера, оставаться евреем из упрямства. Но можно ли из упрямства перестать быть евреем? Нет, перестать нельзя, и нельзя будет, пока генная инженерия своим лазером не устранит из клетки запись, сделанную Творцом. Матери и отцы передавали эту запись своим детям, а те своим, и так из поколения в поколение.
Две тысячи лет спустя, оставаясь иудеем того эллинского века, когда его соплеменники положили первые камни христианской церкви, поэт Иосиф Бродский, как и они, чувствует некоторый дискомфорт, обнаружив рядом с Господом еще две ипостаси, а чуть поодаль и причастную им фигуру женщины. Здесь и пробился тот, идущий от веры отцов, стыд, о котором поэт сообщает, что не ощущает его в себе.
Влечение к истории и философствованию, записанное в генетической памяти поэта в далекие времена Александрийской библиотеки, где в диспутах образованные иудеи, и среди них славный Филон, состязались с эллинами, постоянно склоняло Бродского к общению с теми, чья плоть давно уже покинула пределы здешнего мира, оставив о себе память в рукописях и книгах.
Эклоги, элегии, сонеты, стансы заняли в его поэзии место, какое не доставалось им в сочинениях ни одного другого современного русского поэта. Сами по себе эти жанры, первые два из которых восходят к античной поэзии, а два других — к поэзии европейского Средневековья, были свидетельством настроений поэта, бежавшего унылых будней действительности в поисках волшебного края, где «Назо и Вергилий пели, вещал Гораций».
Несомненно, жанровые предпочтения Бродского отчуждали его, в собственном его восприятии, от читательской массы, которая была для него именно масса, с коей следовало соответственно обращаться.
На читательской встрече в Нью-Йорке Бродский, еще донобелевский, предложил аудитории фрагменты из «Эклоги 4-й». Название, сказал он, заимствовано у Вергилия. И объяснил: «В Риме, две тыщи лет назад, был такой поэт. В то время известный».
Дама, сидевшая неподалеку от меня, громко произнесла: «Шмок! Он будет объяснять мне, кто такой Вергилий! У нас в Херсоне все ученики в третьем классе знали».
Насчет третьего класса, думаю, дама загнула. В Одессе в 5-м классе учитель украинской мовы и литературы Юрий Назарович Нетудыхатка бросал «невiглас!» («невежда») в лицо всякому, кто не мог прочесть на память «Еней був парубок моторний, / I хлопець хоч куди козак!» из поэмы украинского классика Котляревского «Енеiда», которая представляла собой переработку в жанре бурлеска поэмы «Энеида» римского классика Вергилия. Все дни, пока мы, пятиклассники, штудировали поэму, Котляревский и Вергилий сидели у нас в классе за каждой партой.
Не окончив ленинградской средней школы, Бродский прошел курс экстерном в александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала знания греческой и латинской классики, а также мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже образованного читателя вынуждал бы постоянно обращаться к словарю, дабы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.
По канонам этой школы, задачу поэта видели «не в том, чтобы сказать, чего никто другой не скажет, а в том, чтобы говорить так, как никто другой не умеет». Александринизм в поэзии, говорит Моммзен, это редкостные вокабулы, «хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые экскурсы, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов».
Авторы, освоившие приемы ремесла, без труда писали в один присест пятьсот строк гекзаметром. По словам того же Теодора Моммзена, «ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным… Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Высших офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате — с философским трактатом. В Римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают от порога дома вплоть до отхожего места».
Двадцать веков спустя экстерн александрийской школы поэт Иосиф Бродский предложил, для блага всего человечества, заместить государства библиотеками. Технических деталей проекта автор не представил.
Поскольку человека, по убеждению александрийца Бродского, делают таким, каков он есть, книги, которые он прочитал, то поэт адресовался через еженедельник «Нью-Йорк ревью оф букс» к своему коллеге писателю Вацлаву Гавелу, президенту Чехии.
Для начала, писал Бродский, он предложил бы серийный выпуск некоторых книг в главных ежедневных газетах страны. «Учитывая численность населения Чехии, это может быть сделано даже указом… Давая Вашему народу Пруста, Кафку, Фолкнера, Платонова, Камю или Джойса, Вы можете превратить по крайней мере одну нацию Центральной Европы в цивилизованный народ».
В случае, если предложенный Бродским рецепт не найдет применения, Центральная Европа (где, на взгляд поэта-александрийца, ныне нет ни одного цивилизованного народа) пребудет в этом состоянии, как можно заключить, время, продолжительность которого никому не дано исчислить.
В разные века в разных странах писатели выходили на роль первых лиц в государстве, но никому из них — во всяком случае история не сохранила об этом свидетельств — не открывался радикальный способ преображения мира, столь экономичный и несложный, как реестровая, на основе президентского указа, публикация романов и иных видов прозы в главных ежедневных газетах.
В этом ряду — обязательной публикации и, соответственно, обязательного для граждан чтения — не были помянуты поэтом стихи. Однако это не означает, что стихотворец пренебрег тем видом изящной словесности, который ему был ближе всего. Нет, никакого пренебрежения здесь не было, ибо стихи — по модели, предложенной поэтом Бродским, — должны были попадаться на глаза нью-йоркскому обывателю всюду, куда бы ни обратил он свой взгляд.
В начале 1990-х годов в вагонах нью-йоркского сабвея те места под крышей, где прежде были всякого рода прописи по части бизнеса — как надо простому американцу управляться, чтобы его всегда преследовала удача, — по части здоровья, чтобы оно не оставляло его, по части льгот, которые всегда под рукой, надо только не упускать их, вдруг заняли стихи Фроста, Одена, Элиота, Уолкотта, Бродского.
По впечатлению, какое могло сложиться у пассажира, стихи появились одновременно в каждом или почти в каждом вагоне, на всех маршрутах. Это была кампания, которая, как всякая кампания такого масштаба, управлялась с одного пульта. Поскольку нью-йоркский сабвей — муниципальная собственность, требовалась команда из мэрии. Мне говорили: инициатор кампании — Бродский.
Томмазо Кампанелла, итальянский мыслитель и поэт XVII века, в утопии «Город Солнца» изображал город, в котором школяры освобождены от унылой зубрежки в классе, ибо все знания, какие надлежит им усвоить, начертаны в разных местах на улицах города, так что надобно просто прочитать и запомнить. Запоминание же в такой естественной обстановке должно происходить само собою.
Стихи в нью-йоркском сабвее, как рассчитывали устроители кампании, тоже должны были запоминаться сами собой, как и имена поэтов, начертанных тут же.
Человеческая память своенравна. Иногда она хранит в своих чуланах то, что неизвестно как туда угодило и едва ли понадобится хозяину. Иногда, напротив, удаляет то, что хозяину может понадобиться — пусть не сию минуту, пусть погодя, но понадобится.
Для Бродского в этих капризах и причудах памяти секрета не было. В публичных своих чтениях он сам, случалось, спотыкался, терял нить, в отчаянии закрывал лицо руками, хватался за голову, повторял прочитанные строки, пытаясь заделать брешь, а если не получалось, объяснял, что, в конце концов, все это неважно, так, стишки.
Со студентами своими был ригористом, призывал, чтоб напитали мозг, чтоб насытили кровь свою стихами: две тысячи строк на память за семестр.
Пассажиры сабвея, понятно, не студенты. Сколько запомнят, столько запомнят:
Sir,
You are tough, and I am tough.
Who will write who’s epitaph?[3]
Эти стихи Бродского из сабвейной рубрики «Поэзия на колесах», как оказалось по результатам сегодняшнего опроса, удержались в памяти одного нью-йоркского любителя поэзии.
Поэт хочет, чтобы его знали. Это не требует объяснений: такова натура поэта. Иосиф, однако, незадолго до этой кампании, имевшей целью ввести стихи и имена их авторов в ежедневный обиход главного города планеты, твердил с клятвенной нотой в голосе: «Мне совершенно безразлично, что происходит с моими стихами после того, как они написаны… Никогда я не относился к себе как к автору. Честное слово! Хотя это заявление, будучи произнесенным, может восприниматься как некое кокетство» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Всякий поэт — лицедей. Но, лицедей для других, становится ли он неизбежно лицедеем для себя, играющим роль перед самим собою? И если становится, если играет роль перед самим собою, то не есть ли это то, что называют второй натурой?
О второй натуре древние греки еще задолго до римлянина Цицерона знали, что она, хотя и является плодом привычки, в действительности по силе своей нисколько не уступает природным задаткам человека.
Постулируя отрешенность от себя как автора, Бродский в самом деле не кокетничал и не лукавил. Он относился к своему авторскому «я» как к чему-то стороннему, предмету такого же философского интереса, как и всякий иной человеческий феномен.
«На самом деле, — объяснял он, — я всю жизнь относился к себе <…> прежде всего как к некоей метафизической единице <…> И главным образом меня интересовало, что с человеком, с индивидуумом происходит в метафизическом плане» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Эта тяга к метафизическому познанию человека восходила не к ортодоксальной иудейской, а к иудео-эллинской традиции. «Метафизическая единица», поэт Бродский в поисках визуальных элементов для графического, насколько это возможно в геометрии, начертания чувственных образов обращался к перпендикулярам, катетам, углам,
…ибо сам Эвклид
при сумме двух углов и мрака
вокруг еще один сулит;
и это как бы форма брака.
Сам по себе «математический набор» «Пенья без музыки», вполне доступный ученику неполной средней школы, нисколько не понуждает читателя к непосильному напряжению ума. Однако фигуры любовного томления, хотя и построенные с помощью простых геометрических элементов, представляют в иных случаях загадки такого рода, какие не под силу и поднаторевшему в разгадках уму схоласта.
Мудрость, теснимая мудрствованием, эрудиция, теснимая своим неуемным лжедвойником, всезнайством, вынуждены поступиться местом перед схоластикой, которая забирает над стихотворцем такую необоримую власть, что он не только не противится ей, но и признает универсальность схоластики в этом мире, воздает ей хвалу:
Схоластика, ты скажешь. Да,
схоластика и в прятки с горем
лишенная примет стыда игра.
Но и звезда над морем —
что есть она как не (позволь
так молвить, чтоб высокий в этом
не узрила ты штиль) мозоль,
натертая в пространстве светом?
Схоластика. Почти. Бог весть.
Возможно. Усмотри в ответе
согласие. А что не есть
схоластика на этом свете?
Звезда над морем, эта «мозоль, натертая в пространстве светом», видится в приземленном философско-поэтическом пассаже Бродского как натужная антитеза беспредельной небесной выси, усмотренной когда-то Багрицким среди кухонной утвари в иудейском доме:
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
В приземленности Бродского, как того требовали каноны александрийской поэтики, интимная нота сохранялась, но высокий лирический настрой, присущий душе поэта от века, замещался низменной, тоже в ключе александрийцев, строфой уличного острослова, для которого соседство святыни не было помехой скабрезности и сквернословию.
Мария Стюарт, с которой Иосифа Бродского разделяли века, навсегда вошла в его жизнь с тех пор, когда, восьмилетний питерский мальчишка, он впервые увидел ее на экране. С экрана прекрасная шотландская королева обучала его «чувствам нежным», и много лет спустя, уже известным поэтом, он счел себя обязанным вступиться за честь Дамы, красота которой в глазах ее современников была чрезмерным соблазном:
Число твоих любовников, Мари,
превысило собою цифру три,
четыре, десять, двадцать пять.
Нет для короны большего урона,
чем с кем-нибудь случайно переспать.
…………………………
Твоим шотландцам было не понять,
чем койка отличается от трона.
В своем столетьи белая ворона,
для современников была ты блядь.
Не удержав при жизни ни трона, ни головы, Мари post mortem нашла заступника, к тому же певца в лице питерца Бродского, генетические корни которого уходили в грунты иудео-эллинизма с его этической и эстетической шкалой категорий:
Что делает Историю? — Тела.
Искусство? — Обезглавленное тело.
С точки зрения историографа, и то и другое — игра слов, пустые фигуры. Но почему же врезаются они в память, почему, осевши там, настырно звучат в ушах? Потому, очевидно, что буква и дух истории не тождественны. Для поэта, даже приверженного истории, дух первее буквы.
У соплеменника Иосифа Бродского, немецкого еврея Генриха Гейне, в Тюильри, на торжественной церемонии утреннего туалета королевы Марии-Антуанетты, уже гильотинированной, ее фрейлина, гильотинированная, как и госпожа, должна блюсти этикет без скидки на обстоятельства:
И, за отсутствием головы,
Она улыбается задом.
Трагическое и смешное, как замечали александрийцы, между собой много ближе, чем виделось в классические времена трагедии и комедии: действительность менее педантична, чем создатели и теоретики жанров.
Трагическое у Бродского, начиная с юношеских его стихов, всегда было в фаворе. Люди — живые, как и сам он, когда писал свои стихи, — все кандидаты либо в камень, либо в падаль. Все.
Что есть падаль?
…падаль — свобода от клеток, свобода от
целого: апофеоз частиц.
Что есть жизнь? «Жизнь — сумма мелких движений». Движения совершаются во времени и пространстве, на свету и во тьме. Каковы бы ни были движения, основным атрибутом поэта в земных реалиях остается одиночество:
Одиночество учит сути вещей,
ибо суть их то же
одиночество.
Метафизический поиск приводит Бродского к заключению, что «человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе». В этом интеллектуальном занятии открывается человеку суть вещей:
Время больше пространства.
Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь — форма времени…
А что же есть он, человек, метафизическая единица, стремящаяся постичь самое себя?
Состоя из любви, грязных снов,
страха смерти, праха,
осязая хрупкость кости, уязвимость паха,
тело служит в виду океана цедящей семя
крайней плотью пространства:
слезой скулу серебря,
человек есть конец самого себя
и вдается во Время.
Хоть все течет, все меняется, «человек отличается только степенью отчаяния от самого себя». От рождения, противясь динамике вещей, он наделен комплексом статуи и стремится к слиянию с тьмой, продлевая себя во времени, ибо «грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем».
Бюсты, торсы, статуи — постоянные собеседники поэта. Отдаленный двумя тысячелетиями Корнелий Долабелла, в вечерний час встреченный Бродским в римской гостинице, оказывается если не единственным, то, во всяком случае, наиболее желанным из смертных, кому хочется сказать: «Добрый вечер…»
Римлянин только что принял душ, на нем «полотенце из мрамора, чем обернулась слава», что само по себе для поэта и предлог и резон поговорить о собственном будущем:
После нас — ни законов, ни мелких луж.
Я и сам из камня не имею права
жить. Масса общего через две тыщи лет.
Это, однако, общий разговор об уделе смертных, а у поэта есть также свой экзистенциальный мотив, и он не таит его:
……Я
знаю, что говорю, сбивая из букв когорту,
чтобы в каре веков вклинилась их свинья!
И мрамор сужает мою аорту.
Мрамор, сужающий аорту, — это из строительного материала истории, используя который она соединяет экзистенциальное «я» с метафизическим, продлевая ряд веков индивидуума до пределов, какие ведомы будут лишь далеким потомкам, как в случае Корнелия Долабеллы и Иосифа Бродского.
Здесь уместно задаться вопросом: а кто, собственно, такой Долабелла, с которым наш современник поэт Бродский ведет свой доверительный разговор? Зять Цицерона, трибун, консул, приверженец Цезаря — больше после его убийства, чем при жизни, — опутанный делами и долгами демагог, с «коммунистическим» кличем на устах, поначалу поводырь взбунтовавшегося сброда, потом — его палач. Осужденный сенатом как враг Рима, Долабелла покончил с собой.
Возможно, эти детали из жизни римлянина проходили перед мысленным взором поэта. Читателю остается лишь гадать об этом. Однако близость поэта Корнелию Долабелле — римскому патрицию из древнего рода, который, каковы бы ни были его изъяны, в мраморе продлил свою жизнь на тысячелетия, — сама по себе сертификат на место в истории, в чем с александрийских времен заключена для иудео-эллина непреходящая ценность.
В Венеции с колокольни, пустившей в небе корни, раздаются удары колоколов, подобные падающим, но не достигающим почвы, плодам. Возможно, «есть другая жизнь, кто-то в ней занят сбором этих вещей». Здесь же, на площади, идет своя жизнь.
И голуби на фронтоне дворца Минелли
е.утся в последних лучах заката,
не обращая внимания, как когда-то
наши предки угрюмые в допотопных
обстоятельствах, на себе подобных.
Для иудея «допотопные обстоятельства» — нечто, отдаленное тысячелетиями и вместе с тем расположенное совсем рядом, чуть не под рукой: достаточно снять с книжной полки Библию, и на первых же страницах откроются допотопные обстоятельства.
Лишенные самой Историей права отрицать древность иудеев, превосходящую древность эллинов, Молон и Посидоний, близкие Цицерону люди, светочи эллинской учености, были первыми или, во всяком случае, среди первых, кто усмотрел в иудеях, при всей древности их рода, лишь племя подражателей, чуждых творческому гению и по этой причине обреченных пробавляться заимствованиями.
Между тем Александр Македонский, основатель александрийской иудейской общины, и Юлий Цезарь, споспешествовавший иудеям в Александрии и в Риме, видели в них, говорит Моммзен, активный фермент космополитизма в Древнем мире, где узкий национализм оставался верной дорогой к ограниченности, чуждой величайшей из западных империй, для которой Средиземное море было гигантским внутренним водоемом с выходом в Мировой океан.
В отличие от римлян, и в их числе прокураторов, поставленных Империей, поэт Иосиф Бродский, «гражданин второсортной эпохи», так и не побывал на Святой земле. Многие из его соплеменников дивились этому в былые дни, когда он обретался среди живых, и дивятся по сей день. Дивиться же, право, нечему: две тысячи лет назад среди александрийских иудео-эллинов без труда можно было сыскать тех, что побывали, притом не раз, в Риме, но не нашли ни дня, ни часа для Иерусалима, города своих отцов.
Впрочем, Иерусалим по тем временам был уже провинциальным городом, на мостовых которого история оставила свои следы. Но Боже мой, где только ни оставляла и ни оставляет сегодня история свои следы! А чтобы повидать бывших или теперешних иерусалимлян — достаточно, имея на руках авиабилет в любой пункт планеты, посидеть в зале ожидания аэропорта:
Спустя два часа, когда объявляют рейс,
не дергайся; потянись и подави зевоту.
В любой толпе пассажиров, как правило,
есть еврей
с пейсами и с детьми:
примкни к его хороводу.
Иосиф Бродский, понятно, ни к хороводу пейсатых, ни к иному хороводу примыкать не будет. Чужой другим, он хочет отгородиться и от самого себя, с которым у него свои счеты:
Я родился и вырос в балтийских болотах,
подле
серых цинковых волн, всегда набегавших
по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот
блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос…
Приверженный деталям, как венецианский меняла дукатам в своей меняльной лавке, Бродский в иные дни готов корить себя за интеллектуальную распущенность, когда «не обращаешь внимания на детали, а стремишься к обобщению…». По его наблюдению, это в известной мере присуще всем, «кто связан с литературой <…> Ты стараешься формулировать, а не растекаться мыслию по древу. Это свойственно и мне, и другим. Ну, в моем случае это, может быть, просто еврейская местечковая тенденция к обобщению» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),
3.
Местечковая склонность к философствованию и обобщению, какую признавал за собой Бродский, общеизвестна. Однако за десятки столетий до того, как появились в Восточной Европе местечки, еврейская мистика времен Второго Храма, связанная, как полагает выдающийся историк Гершом Герхард Шолем, с эллинско-восточными таинствами, приоткрывала завесу тайн бытия. У александрийских иудео-эллинов мистицизм, сочетаясь с греческой ученостью, давал удивительные побеги мудрости, в которой наблюдения, доступные всякому человеку, возбуждали соблазн постичь смысл всего сущего, отрешаясь от деталей. Отрешение от реального мира подчинено было той самой «еврейской местечковой тенденции к обобщению», грех которой числил за собою Иосиф Бродский.
Поэт, «певец дребедени, лишних мыслей, ломаных линий», в Риме, Вечном городе, чувствует древность свою во всем, даже в картавом своем «р»:
Для бездомного торса и праздных граблей
ничего нет ближе, чем вид развалин.
Да и они в ломаном «р» еврея
узнают себя тоже…
Стихотворец, за спиной у которого выстроились века и предки, хоть и безымянные в картотеке архивариуса, но вполне реальные в исторической и генетической череде, постоянно томим желанием обозреть свое прошлое, оборачивающееся в окулярах направленного на него бинокля поэта прошлым всего человечества. Этот эффект дальновидения хорошо был известен ученым-александрийцам, среди них Каллимаху из Кирены, ученому и поэту, составившему знаменитые «Таблицы прославившихся во всех областях образованности и их произведений».
«Письмо в бутылке», написанное в России, где шестидесятники уже застолбили место в отечественной истории, никак не помечено календарным временем. Сегодня оно вполне, для пользы школяров, может быть включено в программу на аттестат зрелости, поскольку содержит имена ученых мужей, прославившихся в физике, естествознании, философии, литературе, искусстве, а также на других поприщах. К ним присовокуплены также имена из мифологии, Священного Писания, истории христианской церкви.
Вот эти имена в том порядке, в каком поэт, в ожидании гибельного кораблекрушения, расположил их в «Письме в бутылке»: Левиафан, капитан Улисс, Цельсий, двуликий Янус, Ньютон, Шекспир, адмирал Апраксин, Морзе, Попов, Маркони, Линдберг, Эдисон, Фарадей, Архимед, св. Франциск, Цейсе, Фрейд, Шарло (Чаплин), Толстой, Эйнштейн, Ньютон, Бойль-Марриот, Кеплер, Мендель, Дарвин, Ева, Ньютон, Кант, Фейербах, Рабле, Флинн (актер).
Человеку не дано увидеть наперед действительную картину перехода из этого мира в мир иной. Господь в данном случае не предусматривает исключения и для поэта:
Сейчас мы исчезнем, плавучий гроб.
И вот, отправляясь навек на дно,
хотелось бы твердо мне знать одно,
поскольку я не вернусь домой:
куда указуешь ты, вектор мой?
«Куда указуешь ты, вектор мой?» — вопрос о потустороннем мире, как мог бы, используя свою терминологию, сформулировать его средневековый каббалист или, пятнадцатью веками ранее, александрийский иудео-эллин, начитавшийся пифагорейской и Платоновой мудрости.
Однако как нельзя разрубить магнит, чтобы отделить один полюс от другого, так нельзя рассечь предустановленную связь миров — этого и того:
Двуликий Янус, твое лицо —
к жизни одно и к смерти одно —
мир превращает почти в кольцо.
Мир-кольцо — это реальность, но реальность человека как метафизической единицы, а человек во плоти, у которого мягкие ткани дряхлеют быстрее и для глаза заметнее, чем кости, пользуется иными символами бытия и небытия:
Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба.
И географии примесь
к времени есть судьба.
………………………………
С той дурной карусели,
что воспел Гесиод,
сходят не там, где сели,
но где ночь застает.
В «Эклоге 4-й (зимней)» поэт, которому минуло сорок лет, говорит остуженным, как по зимней погоде, голосом:
Жизнь моя затянулась. Холод похож
на холод,
время на время…
Замкнутая геометрическая фигура, исполненная эзотерического смысла, с интимной нотой, услышанной еще в школьные годы, —
Треугольник больше не пылкая теорема:
все углы затянула плотная паутина,
пыль. В разговорах о смерти место
играет все большую роль, чем время…
В восьмидесятых годах русский Нью-Йорк периодически полнился слухами о тяжких, роковых хворях Бродского, несколько раз с леденящим душу уточнением: «Говорят, при смерти». В середине декабря восемьдесят пятого в Вашингтоне, в Кеннановском институте, придя на работу, я услышал страшную новость: умер Бродский. Звонили из Нью-Йорка. Некоторое время спустя пришло опровержение: «Бродскому сделали операцию на сердце. Прогноз благоприятный».
А незадолго до того Марион Магид, помощник редактора журнала «Commentary», сообщила мне под большим секретом: «Бродский имеет шанс получить в этом году Нобелевскую премию». Марион в свое время готовила в номер мой очерк о Бабеле, его «Конармию» числила в шедеврах, у нас сложились добрые отношения, она знала несколько русских слов и любила поговорить о России, откуда приехали в Америку ее бабушка-дедушка.
По поводу информации о «нобеле» для Бродского Марион, не ожидая вопросов, объяснила, что источник самый надежный, Сьюзан Зонтаг, ее приятельница, которая сейчас, на втором пике, вся в любви с Иосифом. Он посвящает ей стихи, они вместе ездят в Европу. Сьюзан на семь лет старше, но она из тех женщин, которые всегда пылают, так что лета не помеха. Авангардистка в литературе и критике, она авангардистка и в амурах. Как говорят у вас в России, засмеялась Марион, женщина-танк. Бродского она считает гением. Убедив себя, она убеждает теперь и других.
Два года спустя Бродский действительно стал нобелевским лауреатом. Журналу «Огонек» на вопрос, была ли неожиданностью для него премия, Бродский ответил: «О ней говорили в связи с моим именем несколько лет. Хотя для меня она все равно неожиданность».
Вспомним: Томас Венцлова, друг Иосифа, передавал его слова по поводу премии: «…я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада — как всегда, как всю жизнь».
Как бы ни толковать слова поэта, смысловой фокус здесь не в самом инфернальном адресе, а во временном его параметре — «как всегда, как всю жизнь».
Главный венец, каким человечество увенчивает сегодня наиболее достойных из своей среды, уже возложен на главу избранника. Отрадное, но при том и нелегкое, чувство бремени, которое тяготит тело и душу, понуждает лауреата освободиться ото всех покровов и представить себя в полной наготе. Толпа во все времена жаждала умиления своими кумирами в такой же мере, как и обличения их: «Смотрите, я просто исчадие ада — как всегда, как всю жизнь».
Ад — такая же органичная часть вселенной, как и все другие ее сферы, включая чистилище и рай. Демоны, исчадия ада, какие бы чувства они ни вызывали, не самозванцы в астральном мире — по чину своему уступают только Метатрону, первому из ангелов, которого, случается, принимают за Самого Творца. В Книге Иова, любимой книге Иосифа в Ветхом Завете, Сатана — один из «сынов Божиих». Члена верховного судилища при Господнем престоле, его видели то на ролях искусителя, то прокурора во всех оказиях, когда дело касалось человеческих пороков. Нечестивец, проклиная Сатану, будто бы введшего его во грех, в действительности проклинал свою собственную душу.
Хотя и рекомендуясь в иных случаях, под влиянием минутного настроения, атеистом, Бродский на самом деле никогда не был безбожником. Чуждый ритуала, он был глубоко религиозен не в обрядовом, а в духовном и, не побоимся сказать, в физиологическом смысле. Именно оно, физиологическое восприятие, приводило его к предметному, слишком вещественному толкованию библейского стиха о сотворении мира. Это было толкование иудео-эллина, для которого мир, недоступный визуальному наблюдению, приобретал, как в мифологических сказаниях, вещественную образность и наблюдаемость реального мира.
«Ежели мы будем следовать Книге с большой буквы, то вспомним, что там сказано „Дух Божий носился над водою“. Если Он носился над водою, то, значит, отражался в ней. Он, конечно же, есть Время… Или Гений времени, или Дух его. И поскольку Он отражается в воде, рано или поздно Н20 им и становится… Если можно себе представить время, то, скорее всего, оно выглядит, как вода. Отсюда идея появления Афродиты-Венеры из волн: она рождается из времени, то есть из воды» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Раввин, которому довелось прочитать эти теологические дискурсы Бродского, сказал: «Что вы хотите услышать от меня? Человек упражняется. Каждый имеет право упражняться. Будь здесь кто-нибудь другой, наверное, к месту была бы другая мерка. Но он же поэт, воображение носит его на своих крыльях то туда, то сюда. Дух Божий, который отражается в воде, как будто какая-нибудь примадонна в зеркале или какой-нибудь Нарцисс в речке, это не может прийти в голову ни иудею, ни христианину. Другое дело какой-нибудь паганус или иудео-эллин две тысячи лет назад где-нибудь в Александрии или в Риме. Тогда было в моде».
По этической шкале Талмуда, отступник, «эпикорос» — от имени древнегреческого философа Эпикура, — предавшийся эллинским прелестям и евангельскому слову о Младенце и Богоматери, поэт Бродский сам о себе говорил: «Я считаю, что взял из иудаизма — впрочем, не столько считаю, сколько это просто существует во мне каким-то естественным образом — представление о Всемогущем, как существе совершенно своевольном. Бог — своевольное существо в том смысле, что с ним нельзя вступать ни в какие практические отношения, ни в какие сделки — например, я сделаю то и за это получу это, совершу какое-то количество добрых дел и за это попаду в Царство Небесное. Это то, что мне в христианстве в высшей степени кажется несоответствующим, по меньшей мере, достаточно сомнительным» (интервью в Стокгольме 8 декабря 1987 года).
Нет надобности объяснять, что наречь Бога «своевольным существом» мог только эпикорос, богохульник. Что же касается отношений с Господом, то входить в сделку с Ним, конечно, нельзя, но договорные начала в отношениях с иудеями Он не только не отвергал, но, напротив, Сам определил как основополагающие. Радуга в облаке была печатью, которой Он скрепил Свой договор с праведным Ноем, пред коим обязался более не устраивать потопа для опустошения земли. Обетование, данное праведному Аврааму, Господь «обновил» сыну его, Ицхаку: «Я буду с тобою и благословлю тебя — ибо тебе и потомству твоему отдам Я все эти земли и осуществлю клятву, которой Я поклялся Аврааму, отцу твоему» (Берешит, 26:3).
Связывая Себя клятвой, которой Он клялся патриархам, Господь вводил в Свои взаимоотношения с людьми понятия права, ибо наделенному свободной волей человеку самому надлежало решать, как вести себя в пространстве — пространстве и времени, — где осуществлялась его свободная воля, соотносимая с Высшей Волей.
Каббалисты лурианской школы, острее и отчетливее других ощущавшие это антропоморфическое начало в Учении, ввели для толкования его множество мистических фигур, стремясь, по словам Гершома Герхарда Шолема, «истолковать человеческую жизнь и поведение как символы более глубокой внутренней жизни», в согласии со своей концепцией «человека как микрокосмоса и живого Бога как макроантропоса».
Все в этом мире желает оставаться тем, что оно есть, однако в самом существовании индивидуальных вещей, пребывающих в силовом поле, заключена неизбежность перемен. С этим связан феномен метемпсихоза, переселения душ. Переселение душ в другие сферы природы — в животных, растения, камни — столь же ординарное явление в мироздании, сколь и переселение души из одного человеческого создания в другое. Однако каббалисты-лурианцы усматривали в этом изгнании душ «в темницу чуждых форм существования» особо ужасный вид изгнания. Тем не менее вследствие существующего от века сродства душ, которые образуют динамическое целое, возможен не только переход из высоких сфер в более низкие, но и возвращение из этих низких в более высокие сферы.
За полторы тысячи лет до каббалистов Средневековья поэты-александрийцы в преданиях и мифах, сложенных на островах Восточного Средиземноморья и в Передней Азии (где Палестина и Междуречье, ослепленные до ненависти своим родством и своей чуждостью, перерезали общие кровеносные сосуды и нервы), черпали идеи и материал для лепки моделей мироздания, в котором все сущие формы пребывали в процессе вечных взаимопроникновений и взаимопревращений.
Для этих поэтов, в сочинениях которых ученый и философ часто теснили служителей муз, эллинские и римские боги давно превратились если не в домочадцев, то в лары и пенаты — в домовом углу и за домашней трапезой им отводилось место, какого едва ли достало бы простому смертному.
Футурологическое сочинение Ликофрона, поэма «Александра», написанное в ключе мифологического ребуса, требовавшего от читателя досконального знания мифов, как и «Небесные явления» Арата, доступные лишь читателю с астрономической подготовкой, демонстрировали ученость, сочетавшую в себе, по эстетическому и этическому канонам александрийцев, интеллектуальное достоинство и практическое благо.
Каллимах, придворный поэт Птолемеев, ученость которого признана была эталоном, вложил в уста Аполлона свое назидание литераторам: «Певец, жертвенное животное для нас надо растить пожирнее, а Музу потоньше. Я повелеваю тебе не ходить по путям, протоптанным телегами, не гнать колесницы по обычным чужим следам и по широкой дороге, а выбирать более новые, хотя и узкие пути».
Как и поэтический шедевр Бродского «Бабочка», поэма «Муха» отвечает самым строгим нормам александрийской поэтики, требовавшей от произведения стихотворца сочетания достоинств, присущих изящной словесности и ученому сочинению. И «Бабочка», и «Муха» могут служить в энтомологии не только иллюстрацией, но и ученым комментарием.
Поэма «Муха», однако, заключает в себе еще одно качество, которое возвышает ее не только над «Бабочкой», но и над большинством других стихотворных сочинений Бродского. Посылки, гипотезы и многосложные модели метафизика, историка, экзегета, космолога, разбросанные в энциклопедическом изобилии на сотнях страниц, в «Мухе» нашли концентрированный отзвук, насыщенный поразительно многоцветной гаммой, какая свойственна только предельно точному лексическому и музыкальному ряду.
Календарный месяц поэтом не указан, возможно, это октябрь, а возможно, наступила довольно скучная пора, «стоял ноябрь уж у двора». С деревьев попадали листья, похолодало, муха едва ползет «по глади замызганной плиты». По известной человеческой манере обращаться со словом ко всякому живому существу поэт говорит мухе:
Теперь ты еле
Передвигаешься. И ничего не стоит
убить тебя. Но, как историк,
смерть для которого скучней, чем мука,
я медлю, муха.
Устояв перед соблазном убить муху, поэт предается раздумьям о месте малого насекомого на земле, о смысле его жизни. Но что значит «малого»? Есть ли в очах Творца «малое» и «большое»?
Агада рассказывает: царь Давид однажды, увидев шершня и паука, спросил: «Что за прок в этих тварях Твоих, Господи?» Ответил Творец: «Давид! Ты издеваешься над творениями Моими? Придет время — и ты нуждаться будешь в них». Так и случилось. Пришлось Давиду скрываться в пещере от преследований Шауля. Послал Господь паука, и тот заткал вход в пещеру паутиной. Преследователи, увидев нетронутую паутину, решили, что в пещеру никто не входил, и Давид был спасен. В другой раз Давид был спасен шершнем, который ужалил в ногу исполина, едва не придавившего царя.
Муха, оставленная поэтом в живых, вызвала у него рой воспоминаний и параллелей, где в фокусе оказались двое — он и муха:
Ах, цокотуха, потерявши юркость,
ты выглядишь, как старый юнкерс,
как черный кадр документальный
эпохи дальней.
Не ты ли за полночь там то и дело
над люлькою моей гудела,
гонимая в оконной раме
прожекторами?
Человек и насекомое, теперь они соединены общей нитью, и поэта полностью покинуло желание убить муху, ведь убить ее — это в какой-то мере убить и себя.
Отсель, с питерского блокадного года, уподобление — то прямо, то опосредствованно — идет крещендо. Поэт не таится, не лукавит с мухой, напротив, открывается ей, как подруге: «Мой дом в упадке». Фаянсовая посуда давно не мыта, лежит в раковине пирамидой, там же остатки каких-то сластей…
Но цокотухе-то что проку во всех этих сервизах, которые и человеку, чей дом, а стало быть, и дух в упадке, ни к чему?
Тебе не до того. Тебе не до
мельхиоровой их дребедени;
с ней связываться — себе дороже.
Мне, впрочем, тоже.
В цокотухиных крыльях, лапках чудится поэту вуаль прабабки — век номер девятнадцать. Шестирукая буква — буква Ж, похожая рисунком на муху, — возвращает память к ученической тетради, некогда столь привлекательной для цокотухи. Теперь, увы, запустение, холодно, птицы отбыли, немного жутко…
И бомбой где-то
будильник тикает, лицом неточен,
и взрыв просрочен
…………………………………
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое…
Жужжалка цокотухина, по поздним осенним дням, совсем испортилась, тельце страшится смерти, как и плоть человека. Но время еще готово растрачивать себя на обоих — то ли совершенно не брезгливо, то ли по той причине, что
не чувствует, какая липа
ему подсовывается в виде вялых
больших и малых пархатостей.
Для времени обе пархатости, большая и малая, — резонерствующий поэт и издыхающая муха — величины равнозначные. Поэт, поскольку из рода человеков, мог бы оскорбиться, взбунтоваться, однако мудрость и годы велят ему объясниться с мухой, а не заявлять свои обиды и претензии по отношению ко времени:
Не думай,
с тоской угрюмой,
что мне оно — большой союзник.
Глянь, милая: я твой — соузник,
подельник, закадычный кореш;
срок не ускоришь.
Одиночество, доведенное до предела, повергает человека в оцепенение. Мухе известно это состояние, и поэт торопится поведать ей о себе:
И никому нет дела
до нас с тобой. Мной овладело
оцепенение — сиречь твой вирус.
Муха не ответит ему словом, у мух свой язык, но живое, как и поэт, существо, она снимет с него непереносимое бремя одиночества. И хотя, опять же по свойственной человеку манере жаловаться на тяготы своего бытия, поэт продолжает твердить о своей сонности, о безразличии, владеющем им, увлеченный внезапным порывом, он заклинает муху:
Не умирай! сопротивляйся, ползай!
И чуть позднее, уже другими словами, он повторит свое заклинание:
Не умирай, покуда
не слишком худо,
покамест дергаешься. Ах, гумозка!
Смерть, какого бы живого существа она ни коснулась, в глазах человека всегда смерть — феномен перехода от бытия к небытию. Даже в тех случаях, когда картина смерти не сопряжена для наблюдателя с эмоциональной нагрузкой, мозг его, фиксируя роковое событие, сопровождает его метафизическим вопросом: в чем смысл бытия? Человек, не упражнявший своего интеллекта на философских подмостках, спрашивает: в чем смысл жизни?
В зороастризме злобная Друкш-Нашус, из легиона Аримана, нападая на ослабленного человека, принимает образ мухи, изводящей свою жертву. Иранцы, говорит Генрих Грец, верили, что Друкш-Нашус, богиня смерти, «в образе мухи бросается на труп и производит в нем разложение и гниение». Естественно, муха в этой роли, наделенная свойствами гибельной вирулентности, понуждала человека сторониться всякого с нею контакта.
Иудейская традиция складывалась в топографической близости с зороастризмом. В библиотеке иудео-эллина находила свое место Авеста, в которой идеи превращения и преображения вещей в сотворенном мире представлялись порой столь схожими с тем, что записано было в Пятикнижии и других священных текстах, что поневоле возникал вопрос: а не из одного ли источника черпали Священное Писание и Авеста?
В глазах иудея, однако, муха была таким же творением Господа, как агадические паук и шершень, в коих заключен был свой провиденциальный смысл. В четвертой казни египетской Господь посылает тучи мух, чтобы наполнили они дом фараона и дома египтян. Казнь свершилась, однако никому не пришло на ум в смертоносных мухах усмотреть преображенную богиню смерти, как бы ни называлась она, Друкш-Нашус или иным каким-нибудь именем.
Муха, земные дни которой уже на исходе, для поэта Бродского, иудео-эллина, не источник заразы, не вредоносное существо, а Божья тварь, чья жизнь отмечена достойными деяниями:
Нас двое, стало быть. По крайней мере,
когда ты кончишься, я факт потери
отмечу мысленно — что будет эхом
твоих с успехом
когда-то выполненных мертвых петель.
Смерть, знаешь, если есть свидетель,
отчетливее ставит точку,
чем в одиночку.
В баснях живая тварь отвечает автору. Здесь ответов нет: разговор поэта с мухой — доверительный разговор поэта с самим собой. Умирать в одиночку ему не хочется: лучше, когда рядом свидетель. Для чего свидетель, читателю остается гадать. Первая разгадка — в народной мудрости: на миру и смерть красна.
А зачем и кому это нужно, чтобы смерть была красна? Поэт Рильке, когда умирал, хотел, чтобы рядом никого не было. Никого.
Нет, этот вариант не для него — не для Иосифа Бродского: ему нужен свидетель. Час грядет. Но сегодня именно он, поэт, и есть свидетель: мухин свидетель. Репетируя преодоление страха смерти, он готов — ради мухи! — пожертвовать собой:
Страх суть таблица
зависимостей между личной
беспомощностью тел и лишней
секундой. Выражаясь сухо,
я, цокотуха,
пожертвовать своей согласен.
Но вроде этот жест напрасен:
сдает твоя шестерка, Шива.
Тебе паршиво.
Сострадание к ближнему — это и сострадание к себе. К себе прежде всего. У мухи, с ее тезкой «неполною, по кличке Муза», есть кое-что, чего не унести с собою. Один из компонентов этого — комнатные обои, на которых сосредоточился поэтов «орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье». Хотя и безмерно далекий, с точки зрения физиологии и оптики, от фасеточных глаз мухи, он для поэта такой же инструмент оптической и эмоциональной памяти, которая располагает его к скорби по поводу того, что недалек момент, когда придется расстаться с обоями навсегда:
Увы, с собой их
узор насиженный ты взять не в силах,
чтоб ошарашить серафимов хилых
там, в эмпиреях, где царит молитва,
идеей ритма
и повторимости, с их колокольни —
бессмысленной, берущей корни
в отчаяньи, им — насекомым
туч — незнакомым.
Эмпиреи — образ запредельного светоносного мира, заимствованный иудео-христианами из греческой мифологии. Однако еще ранее, до иудео-христиан, апологеты иудейской мистики в некоторых ситуациях считали уместным использование греческих формул, что прокладывало дорогу космогоническим образам и моделям, восходившим к эллинско-восточному сонму духов и магических заклинаний.
Серафимы в иудейской ангелологии были, однако, если не ровесниками, то младшими современниками херувимов, первый из которых поминается во времена Адама и Хавы, изгнанных из Эдемского сада, а последующие в дни Моше, когда несли они службу стражей при Ковчеге Завета.
Один из ближайших к Богу чинов иерархии — серафимы нисколько, вопреки поэтовой аттестации, не были хилыми. Напротив, это были шестикрылые удальцы, славившие Господа, как явлено было в видении пророку Йешаяу: «И поколебались верхи врат от гласа восклицающих…» (Йешаяу, 6:4).
Следуя минорному своему настрою, поэт изъял из картины, нарисованной воображением, всякий светлый луч, всякую звонкую ноту, как будто в самом деле готовился стать свидетелем если не конца мира, то близости его. Настроения этого рода и в былые времена, начиная с юношеских лет, не раз овладевали им. Однако и в миноре, если не поддаваться ему, можно найти батарею энергии, способную зарядить мысль, а с нею дух и душу.
Однажды, рассказывал поэт, «это было где-то в году 62-м. Я написал стихи „Все чуждо в доме новому жильцу“. На самом-то деле это, конечно, не про жильца, это метафора такая была. Потому что я вдруг понял, что стал не то чтобы новым человеком, но что в то же тело вселилась другая душа. И мне стало вдруг понятно, что я — это другое я» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),
Сохраняя неизменным свой внешний, физический облик, человеческое тело в мгновение становится вместилищем другой души, той, которая и самому ему дотоле была неведома. Но переселение души вовсе не исключительное свойство человека.
Переселение душ — общее для всех творений Господних свойство. Тела их — это лишь видимая глазу оболочка, в которой временно, пока оболочка не превратится в прах, обретается душа: «…души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже», и в сумме «души любое превосходят племя».
Поначалу едва воспротивившись желанию убить муху, теперь, когда душа поэта соединилась общей нитью с душой мухи, он, предвидя неизбежность расставания, гадает, придется ли свидеться опять: узнает ли он ее в крылатом войске мушином, увидит ли ее по весне?
Гадание и есть гадание — полная определенность не дана ни оракулу, ни волхву, ни поэту. По несовершенству человеческого глаза, нечто, пронесшееся в пространстве, может быть принято за сорвавшуюся звезду.
Однако Иосиф уже не тот человек, каким был до эпической встречи с мухой. Подобно пращуру своему царю Давиду, постигшему место паука в мироздании через собственную судьбу, исполненную провиденциального смысла, в картине мира, в круговороте, где смерть и жизнь чередуются, поэт, преодолевая нестерпимый страх смерти, постигает в превращениях мухи извечное свойство души — бессмертие:
……Я тебя увижу
весной, чью жижу
топча, подумаю: звезда сорвалась.
И, преодолевая вялость,
рукою вслед махну. Однако
не Зодиака
то будет жертвой, но твоей душою,
летящею совпасть с чужою
личинкой, чтоб явить навозу
метаморфозу.
Метаморфоза, понятно, открывается не навозу: философией и биологией навоз не занимается. Метаморфоза открывается человеку. Поэту.
Среди шедевров Бродского едва ли найдется другой, в котором поэт сочетал бы в себе с такой полнотой стихотворца, натуралиста, философа.
«Муха» — памятник, который поэт воздвиг себе в слове.
Если говорить о памятниках из вечного материала, то такая пластика — в природе мрамора, в веках хранящего отпечаток живых созданий, запечатленных по воле Великого Мраморщика, для которого миг и тысячелетие — равновеликие единицы Времени.