Семь букв Б. Слуцкий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Борис Слуцкий — поэт послевоенный. Более того, не просто послевоенный, а послесталинский: имя его впервые прозвучало в середине пятидесятых, когда было ему далеко уже за тридцать. Однако в биографии его, в общем, типичной биографии советского поэта — из трудовой семьи, учился в Литературном институте, солдат, фронтовик, — есть одна нетипичная черта: в отличие от других, он миновал чин так называемого «молодого поэта». Поэтическая судьба его сложилась так, что он сразу вышел в зрелые, и о нем заговорили в один голос как о сложившемся мастере, со своей темой, своей интонацией, своим почерком. Первым задал тон в этом хоре Илья Эренбург. И хотя впоследствии Слуцкого и бранили, и отчитывали, и наставляли, однако репутация его от этого только крепла, ибо два важнейших качества его поэзии — искренность и простота — уже не оспаривались никем. Борис Слуцкий оказался одним из немногих советских поэтов, который, хотя война давно уже кончилась и пришли новые времена, новые песни, сохранил тот душевный настрой солдатской прямоты и доверительности, что утвердился в тяжелую годину войны, когда смерть и жизнь в равной мере стали буднями советского человека.

Но было у Бориса Слуцкого еще одно качество, о котором не говорили критики и литературоведы, но говорили главные, хотя и без чинов, говорили читатели: Борис Слуцкий не забывал, что папа у него был Абрам.

Теперь, по прошествии лет, следует уточнить, что вспоминал свою родословную Борис Абрамович не очень часто. Но по тем временам, когда из новых, послевоенных, русских поэтов об этом практически никто не говорил, любой, даже самый короткий разговор на эту тему уже представлялся отчаянно смелой вылазкой. Если же это был не просто разговор, а разговор поэта, который тщательно обдумал акцент, обдумал образы и параллели, то это была уже не только смелая вылазка, а открытая манифестация:

А той травой могила поросла,

А та могила называлась братской.

Их много на шоссе на Ленинградском,

И на других шоссе их без числа.

Среди фамилий, врезанных в гранит,

Я отыскал свое простое имя.

Все буквы — семь, что памятник хранит,

Предстали пред глазами пред моими.

Все буквы — семь — сходилися у нас,

И в метрике, и в паспорте сходились,

И если б я лежал в земле сейчас,

Все те же семь бы надо мной светились.

Буквы, высеченные в граните, не светятся, и каждому было ясно, что семь — это семь свечей, это священный для евреев семисвечник. А то обстоятельство, что поэт, для установления своего родства с погибшим однофамильцем, вспомнил не только паспорт, где некоторые находили способ изменить свою пятую графу, но и метрику, которая составлялась в первые годы советской власти, когда евреи еще записывались евреями, с именами от отцов и дедов, исключало всякие сомнения насчет главного смысла «Однофамильца». Однофамилец был не просто солдат с той же фамилией, что у поэта, а был его соплеменник, его родич.

Борис Слуцкий, кажется, единственный в советской поэзии, сказал вслух о том, как евреев принимали, точнее, не принимали, на работу. Стихотворение так и называется: «Как меня не приняли на работу»:

Не понравился, не показался, —

В общем, не подошел, не дорос.

Я стоял, как будто касался

Не меня

          весь этот вопрос.

Я сказал «спасибо» и вышел.

Даже дверью хлопать не стал.

И на улицу Горького вышел.

И почувствовал, как устал.

Следует, однако, пояснить, что в стихотворении этом, хотя поэт говорит от первого лица и вносит сугубо автобиографический момент — «Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя, всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя», — слова «еврей» нет. Нет, разумеется, по причинам, не зависящим от поэта: невозможно представить себе, что стихи эти увидели бы свет, если бы каждая вещь, каждое явление были названы здесь полным именем.

Обращаясь к своему прошлому, к далекому детству, Слуцкий вспоминает то же, что вспоминали в таких случаях и многие другие русские поэты. Но есть у него еще одна, особая область воспоминаний, уже не из детства, которая связана с его родословной, объемлющей всю его многочисленную родню:

Отягощенный родственными чувствами,

Я к тете шел, чтоб дядю повидать,

Двоюродных сестер к груди прижать,

Что музыкой и прочими искусствами,

Случалось,

          были так увлечены!

Я не нашел ни тети и ни дяди,

Не повидал двоюродных сестер,

Но помню,

          твердо помню

                до сих пор,

Каких соседи,

в землю глядя,

Мне тихо говорили: «Сожжены…»

Все сожжено: пороки с добродетелями

И дети с престарелыми родителями.

А я стою пред тихими свидетелями

И тихо повторяю:

          «Сожжены…»

Годы спустя поэт вновь вернулся к великой трагедии своего народа. В этот раз он говорил уже не о родне в узком смысле слова, а о народе своем, о сожженных своих братьях и сестрах, к которым он, несожженный, пришел на свидание:

Теперь Освенцим часто снится мне:

Дорога между станцией и лагерем.

Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,

 а чемодан колотит по спине.

…………………………….

Нехитрая промышленность дымит

навстречу нам

          поганым сладким дымом

и медленным полетом лебединым

остатки душ поганый дым томит.

Прошлое — да какое же оно прошлое, если все стоит перед глазами! — настолько владеет им, что и собственное свое завершение земного пути он мыслит под знаком освенцимской березки:

Березка над кирпичною стеной,

Случись,

        когда придется,

                надо мной!

Случись на том последнем перекрестке!

Свидетелями смерти не возьму

Платан и дуб.

И лавр мне ни к чему.

С меня достаточно березки.

И если будет осень,

                пусть листок

Спланирует на лоб горячий.

А если будет солнце,

                пусть восток

Блеснет моей последнею удачей.

Почему восток? О каком востоке говорит здесь поэт, творя последнюю свою молитву, — «Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны! Случись, когда придется, надо мною», — обращаясь с последней просьбой не к людям, нет, к судьбе своей?

Слова, слова, слова, —

говаривал Гамлет.

Кроме того, есть Слово,

которое было вначале.

Вначале было слово,

и только потом — дело.

Слово, которое было вначале, до дела, Творец произнес, как известно, на Востоке. И там праотцы записали в Книгу:

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».

Какой же еще восток, как не этот, восток пращуров, мог иметь в виду Борис Абрамович Слуцкий, заклиная судьбу соединить его с сожженными его братьями и сестрами под освенцимской березкой, которая взошла на их обугленных костях, из их праха!

«Давайте после драки помашем кулаками», — звал Борис Абрамович. И тут уже уточнял, к кому обращен ребячий его, мальчишеский зов: «Давайте выпьем, мертвые, во здравие живых!»

Мертвые — это и евреи, и неевреи — это все, кто, перед тем как полечь, шли в одном с поэтом Слуцким строю на войне:

Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!

Давайте, давайте: где ж еще можно в наши дни так покутить, как на пиру мертвых! На обугленных костях брата — по крови, по племени, по человеческому роду.