Интимная полутайна Б. Пастернак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Тебе, Лялюша, придется, может, анкету там заполнить… так ты запиши мои паспортные данные».

Он — он: Борис Леонидович Пастернак — продиктовал Ольге Ивинской, что нужно, но, когда зашла речь о национальности, «несколько замешкался и затем пробормотал:

— Национальность смешанная, так и запиши».

Представляете себе, каковы были бы советские картотеки, как бы приходилось вертеться-крутиться начальникам кадров, если бы каждый гражданин СССР, на манер поэта Бориса Пастернака, у которого папа был одесский еврей Леонид Осипович Пастернак, а мама была одесская еврейка Розалия Исидоровна Кауфман, писал в своем личном деле, что национальность у него «смешанная», точь-в-точь как поют одесские уличные дети: «Я на улице росла — меня курочка снесла».

И все же, как видим, в феврале 1890 года в стольном городе Москве, в доме Лыжина, против Духовной семинарии в Оружейном переулке, от еврейской четы Пастернаков, которая сама в свое время явилась на свет Божий под бдительным оком ребе, произошел странный гибрид, Пастернак Борис Леонидович, — «смешанной национальности».

Предвосхищая эти еврейские трюки, теперешние составители анкет требуют, чтобы, кроме национальности клиента, указывалась отдельно национальность его мамы и национальность папы, потому что сильно много в последнее время развелось славян с такими носами и такими кудрями, что только держи карман пошире — самому руку некуда будет сунуть.

Но у Бориса Леонидовича, повторяем, был совсем не тот случай: все было ясно как Божий день — чего, спрашивается, зря наводить тень на плетень. Чего смешить — «Я, смеясь, со всем согласилась», — чего ради потешать ту же Лялюшу, зазнобу свою, у которой и тогда и позже официальные лица, люди с положением, постоянно допытывались: как вы, русская женщина, могли полюбить этого старого еврея?!

И никакого дела не было им до того, что старый еврей — был он тогда уже на седьмом своем десятке — Пастернак сам никак не мог взять в толк: как же так, отчего он еврей? Как это получилось?

Никогда — ни в детстве своем, ни в зрелые годы, ни в старости — он не только что принять не мог этого факта, он и вообще отрицал его: никакой я не еврей, а национальность моя — смешанная!

С кем смешанная? С чем смешанная? От кого, через кого? Хоть бы какая-нибудь седьмая вода на киселе — и той нет: чистота, по крови, такая — хучь, как говорил бабелевский казак, в раббины подавайся!

Вот тут и задержимся на миг: чистота по крови — да. А… а по иным статьям, по взгляду на Господа, какой он есть, Единый или триединый, воспринял Борис Леонидович не линию племени своего, а нянюшки своей, от чужого племени.

В последний год жизни он объяснял своему французскому другу, графине Жаклине де Пруаяр: «Я был крещен в младенчестве моей няней, но вследствие направленных против евреев ограничений и притом в семье, которая была от них избавлена и пользовалась в силу художественных заслуг отца некоторой известностью, это вызывало некоторые осложнения, и факт этот всегда оставался интимной полутайной…»

Иными словами, крестить-то Бориса Леонидовича крестили, но предпочитали держать это в секрете. Тут, однако, возникает вопрос: произведено ли было крещение с согласия и воли родителей или по личному импульсу сердобольной нянюшки, которая искала своему питомцу добра?

Ольга Ивинская, поверенная поэта в последние четырнадцать лет его жизни, говорит о нем: «Крещеный во втором поколении…» А кто же был крещеный в первом поколении: отец Леонид Осипович, мать Розалия Исидоровна или оба они?

В письме Жаклине де Пруаяр поэт сам о себе сообщает, что акт свершен был няней, но насчет папы-мамы, что они оба или хотя бы один из них были крещены, нет ни слова.

Сэр Исайя Берлин, в свое время президент Королевского общества, родом рижский еврей, в воспоминаниях о встречах с русскими писателями рассказывает про Пастернака: «…Страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем с глубокими корнями в русской почве особенно легко проявлялось в его отрицательном отношении к своему еврейскому происхождению… Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло ему страдание; в этом отношении он отличался от своего отца».

Сэр Исайя, уместно напомнить, относился к Борису Леонидовичу с уважением, более того, с пиететом и считал его гениальным писателем. Но что касается еврейства Пастернаков, сына и отца, то здесь не оставалось ничего иного, как противопоставить одного другому: первого в его неприязни, второго, напротив, в его привязанности к еврейству.

В голодной, в холодной Москве 1918 года, куда только что переехало из Петрограда первое большевистское правительство со своей ЧК, Леонид Осипович Пастернак, член Императорской Российской академии художеств, взялся не за кисть — взялся за перо, чтобы написать книгу «Рембрандт и еврейство в его творчестве», «ибо, поистине, на протяжении времен и поныне еще ни в еврействе, ни вне его среди воспевших еврейство не было более „еврейского“ художника, чем великий Рембрандт».

Вглядываясь в женские лица на картине «Благословение Иакова», Леонид Пастернак не в силах скрыть нахлынувших на него чувств: «Какая еврейка! Какая мать! И я вспомнил свою… Святые еврейские матери!.. Вы какие-то поистине особенные… вы свято исполнили завет Божий — ибо нет вам равных по материнской любви!..»

За сорок лет до романа Пастернака-сына «Доктор Живаго», где тема семьи и семейных устоев в их библейском смысле среди главных тем книги, Пастернак-отец произнес свое слово о заветном, о святыне — о домашнем очаге, «отличительной особенности еврейского духовного уклада еще от патриархов до сей поры», общепризнанной и никем не оспариваемой.

Сорок лет спустя, как будто повторяя заимствованные у Пастернака-отца гордые суждения об этических, духовных и интеллектуальных качествах евреев, Пастернак-сын уснастит этими качествами иные племена, иные народы, противопоставляя их в христианских их добродетелях — то прямо, то в едва прикрытом намеке — племени, к которому он принадлежал по рождению, по крови, но от которого всячески, всю свою жизнь, открещивался.

«…Почему я сторонюсь, — спрашивал Пастернак, обращаясь к Жаклине де Пруаяр в июле 1959 года, в зените мировой славы, — точных биографических данных, почему я избегаю их, стараюсь обойтись без них?»

Почему, как вы думаете? Потому, растолковывал Борис Леонидович, что, рассказывая о себе, вы либо одобряете, оправдываете себя, либо, напротив, порицаете, осуждаете себя. А он не хочет ни того, ни другого. «Я не хочу обсуждать ничего из того, к чему я имею отношение: ни еврейского вопроса, ни…»

Остальное нас не интересует, ибо главное это: еврейский вопрос. Ахматова говорила сэру Исайе, что Мандельштам и другие евреи, из числа близких ей, не любили буржуазную еврейскую среду, из которой сами произошли, но не избегали «еврейской темы с таким упорством, как Пастернак».

Здесь надобно уточнить: Мандельштам не только не избегал еврейской темы, но, напротив, как мы знаем, имел совершенно необоримое влечение к ней и постоянно — в стихах, в прозе, в публицистике — повертывал и смаковал ее на все лады — то как ненавистник своего племени, то как надменный отпрыск «народа овцеводов, патриархов и царей».

Двойственность, амбивалентность племенного чувства — стержень Мандельштамовой души, на котором крепились все другие его эмоции.

Пастернак не знал амбивалентности, двойственность племенного чувства не томила его душу: он всегда не любил, ненавидел свое происхождение: «Счастлив, кто целиком, / Без тени чужеродья… / Всей кровию — в народе. / Я в ряд их не попал… / В родню чужую втерся», — он всегда, по словам Исайи Берлина, «хотел, чтобы евреи ассимилировались, исчезли как нация».

Но что это значит: человек хочет! Разве хотеть — это значит мочь? Русский человек в своих сказках еще в берестовые времена заметил: «По щучьему велению, по моему хотению…» Заметьте: сначала — «по щучьему велению», а потом уже — «по моему хотению». И коли б не было щучьего веления, то и хотению человечьему была бы грош цена.

Дал Господь человеку свободную волю — это так. Но что она, свободная эта воля? Сорвать яблоко с райского дерева, по наущению змия, падшего ангела? Но стоило только сорвать, как начались все неприятности, которым по сей день ни конца, ни края не видать.

«Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать». Это сказано Соломоном, у которого одних жен было не то семьсот, не то тысяча. А кроме того, было у него еще царство, а в царстве этом был Иерусалим, а в Иерусалиме — Храм. Не капище языческое, не четыре стены и крыша для курений идолам, а Храм — для песнопений Единому.

И что же? А то, что он, Шлойма, царь Соломон, мудрец из мудрецов, который с тысячами своих всадников и колесниц держал под собою кусок Африки и кусок Азии — от Нила до Евфрата, — понял, как никто другой до него не понимал: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

А Борис Пастернак, еврейский бохер, народившийся в московском доме, окна которого смотрели на духовную семинарию, с крестом на вратах, вознамерился выпрямить кривое, свое еврейство, и считать сущим то, что не существует.

Слава Богу, у художника-академика Леонида Пастернака водилась лишняя копейка, и сын его, чтоб довести до нужной кондиции свой дух и со знанием, а не наобум, по-кустарному, прямить кривое, отправился за наукой в Марбург, к знаменитому Когену.

Немецкий еврей Герман Коген, профессор одного из ведущих кайзеровских университетов, неокантианец, выработал свой взгляд на евреев. Евреи — это не только религиозная община, евреи — это национальность, то есть общность биологическая и историческая. Еврейство заключает в себе мессианское начало и как таковое не нуждается в отдельном государстве, но может осуществлять свое харизматическое предначертание в рамках иных государственных образований. Израиль — это символ всечеловеческого единства, и в этом суть еврейского мессианства.

Герр профессор выделил студента Бориса Пастернака из массы студиозусов, приглашал его для совместных прогулок и даже к себе домой, на обед.

О чем были их беседы? Сказано в «Охранной грамоте»: «…о верности большой философии». Но как допустить, что два еврея, оставаясь наедине, не говорили о своих, о еврейских делах, пусть даже одному из них разговоры эти становились поперек горла!

Профессор Коген уговаривал своего ученика, Пастернака, оставить Россию, переехать «на Запад и там обосноваться». Обычный совет западного еврея русскому еврею. А ученик в ответ нес нечто, в чем старик учитель, «гениальный Коген», «без ошибки улавливал какую-то фальшь и бестолочь, которые его оскорбляли, потому что при загадочной непродолжительности жизни он терпеть не мог искусственно укорачивающих ее загадок».

Ученик называл себя свиньей, с ужасом вопрошал себя: «Разве это с ним я разрываю?» Объяснял себе, что все дело в виршах, которые требуют его на службу к себе, в том, что он пронят «потом… дурацкого всерастворенья».

Но с Когеном — «И много чего еще вспомнил я… Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки?» — надо было рвать.

В «Охранной грамоте» под 1923 год, последний свой наезд в Марбург, Пастернак записал: «А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер».

Но вернемся в Марбург студенческих лет поэта. Что вынес он оттуда, из философского учения Когена?

«Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте… Вторая особенность Марбургской школы прямо вытекала из первой и заключалась в ее разборчивом и взыскательном отношении к историческому наследству».

А что отсюда следовало практически для поэта и писателя Пастернака? Как обращаться, к примеру, с правдой? «Что делает честный человек, когда говорит только правду?»

Думаете, честный человек, когда он говорит только правду, действительно говорит правду? Ничего подобного: он не только не говорит правду, но, наоборот, просто врет, обманывает. Не потому обманывает, что он лгун — не забывайте, речь идет о заведомо честном человеке, — а потому, что такова воля сил, стоящих над человеком: «За говорением правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда отстает, она обманывает».

Так что же, дано нам знать правду или не дано? Нет, не дано, если ставить во главу угла факт, ибо время против факта, время делает факт антифактом, перегоняя в своих ретортах правду в ложь.

И все же правда доступна нам. Чтобы добыть правду, не так уж много и надо: зажать честному человеку — эмпирику, фактографу — рот. «И вот в искусстве ему зажат рот. В искусстве человек смолкает, и заговаривает образ… Только искусство, твердя на протяжении веков о любви, не поступает в распоряжение инстинкта…»

Инстинкт — вот сила, которая движет честным человеком и обрекает, по причине уже самой этой его честности, на ложь. Кто же ищет доподлинную правду, над которой не властно и быстротечное время, тому показано лишь одно — припасть к Кастальскому ключу, от которого утолялись музы и сам Аполлон.

Итак, сам по себе факт — ложь, а правда — это образ, искусство. А как же распознать, образ это или не образ, искусство или не искусство? Если нет у людей единого взгляда на факт, то на искусство и подавно. Тут уж и впрямь, кто в лес, кто по дрова.

Прошедший в Марбурге тяжкий философский искус, дал Борис Пастернак в своей «Охранной грамоте» на этот счет прямой, неуклончивый ответ: искусство «нельзя направить по произволу — куда захочется, как телескоп». Нравственность — астролябия для художника. «Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила». Из темы силы «рождается искусство».

Стало быть, он, Борис Пастернак, предавшись искусству, утоляясь из Кастальского ключа, обрел потенцию не только обозревать правду, но и творить ее. И три кита — вкус, нравственность, сила — высокие его гаранты.

На сей предмет самою судьбою — встреча со Скрябиным, Толстым, Рильке и пр. — была дана ему «охранная грамота».

Охранная грамота, напомним, исторически в прямом родстве с ярлыками, которые монгольские ханы давали русским князьям в свидетельство их права на княжение и ханскую опеку на землях, бывших под Золотой Ордой.

«Охранная грамота» опубликована была в 1929–1931 годах, Борис Леонидовичу стукнуло уже сорок. Думаете, впервые тогда стал он практиковать свою философию насчет темного инстинкта факта и светлой правды искусства? Думаете, мужем о сорока годах пришел к главной своей идее, что факты честных людей — это вранье?

Нет, с малых, с младенческих лет, главный герой интимной полутайны семьи Пастернаков, он стал пестовать в себе это великое свойство: преображать факты. А если не удавалось преображать, то утаивать, по его слову, «сторониться».

Самый близкий ему в юношеские и студенческие годы человек, двоюродная сестра Ольга Фрейденберг — он адресовался к ней в письмах: «Олюшка, дорогая моя сестра!» — умоляла его: «Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: „Вру, да“».

В середине двадцатых годов Ольга Фрейденберг писала про своего брата жене его, Евгении: «… все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский».

А сам Борис Леонидыч, сам знал он за собою это волшебное свойство преображать житейские факты настолько, что в глазах близких и друзей перерастал уже в прямого Хлестакова, в болтуна, враля, самозванца?

Что тут может служить самым убедительным свидетельством? Ясно, что: слова самого поэта.

Эти слова он оставил нам в своем эпистолярном наследстве, причем в форме противопоставления двух нравственных начал, своего и отцова: «…папа был и есть живой человек, со всеми слабостями действительно живого, самолюбивого, на своем месте и в свое время — яркого существования, не то что я с моим „почти что ханжеством“, как говорят все близкие люди, т. е. с чертой характера, которая выросла не из меня, а все более и более в меня врастает из того сочетанья, в какое вошла моя жизнь с окружающим, с временем, с планами, и пр. и пр.».

Заметьте, помянуты все стороны человечьего бытия: окружающее, время, планы. И, чтоб не было сомненья, что действительно все стороны, поэт, уже чисто по-канцелярски, заключает: «и пр. и пр.».

Но вот важнейший вопрос, ибо Пастернак для нас прежде всего Пастернак-поэт и Пастернак-писатель: касалось ли это и художественной его продукции?

И об этом — собственное его свидетельство: «Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым…»

В 1958 году, за два года до кончины, Пастернак говорил французской славистке Елене Пельтье: «Я очень изменился. Когда я перечитываю теперь стихи, писанные мной в молодости, я испытываю чувство стеснения, как будто они — нечто, совершенно мне чуждое и даже карикатурное, как будто я присутствую при каком-то пародировании моих собственных стихов».

Это не новость, поэты — народ капризный. Под горячую руку поэт может понести кого угодно, не исключая самого себя.

Но не будем возводить на Борис Леонидыча напраслину: хоть случалось ему позволить себе каприз, однако не в оценке собственного поэтического скарба, какую дал он ему на склоне лет.

В автобиографическом очерке, опубликованном после смерти автора, находим тождественную оценку: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»

В очерке поэт дал и пространное объяснение этой своей неприязни к собственным сочинениям молодых — да и не только молодых, ибо вплоть до 1940 года — лет: «Хваленая самобытность… в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности…» И далее: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми они увешаны… Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты».

Было Пастернаку, когда написал он эти слова, шестьдесят семь лет — все предыдущие годы, до полста, он отнес, как видим, к периоду выкрутасов и побрякушек. Иными словами, по собственной оценке, не только фальшивым голосом пел он в те года, но и песни его были фальшивые.

Минем досоветские лета. Обратимся к двадцатым-тридцатым годам. Кем был в те годы, во дни сталинских партийных съездов индустриализации, коллективизации, сплошного наступления социализма по всему фронту и съезда победителей, поэт Пастернак? Был вполне большевистским бардом. Да таким, что не только самому ему ласково ручкой делали большевистские начальники, но еще и другим в пример ставили.

Да и то сказать: кому же ласково делать ручкой, кого же ставить в пример, если не автора «Кремля в буран конца 1918 года», «Девятьсот пятого года», «Лейтенанта Шмидта», «Высокой болезни», «Спекторского» и пр. и пр.!

За морем этих непогод

Предвижу, как меня, разбитого,

Ненаступивший этот год

Возьмется сызнова воспитывать.

Это из «Кремля…», в двадцать втором году напечатанного в Симферополе, в сборнике «Помощь», а год спустя — в журнале «Леф».

А это — из «Присяги»:

Все существо его во власти

Надвинувшейся новизны,

Коротким сном огня и счастья

Все чувства преображены.

С души дремавшей снят наглазник.

Он за ночь вырос раза в два.

К его годам прибавлен праздник.

Он отстоит свои права.

«Присяга» писана в сорок первом году, еще в мирные дни. Не будем говорить о кондиции этого вирша: не о кондиции речь. Но разве не об этом — о благотворном воспитании, какое дает советская власть своим «курсантам» с первых дней своего существования, — поет бард и в «Кремле…», и в «Присяге», разделенных чуть не четвертью века!

Зачем потчевать себя, а тем более потчевать других баснями насчет того, что «небожитель» Пастернак и советская власть, дева со свинцовыми кулаками, не понимали друг друга. Ей-богу, понимали, и, было время, понимали друг друга ко взаимному, как говорится, удовольствию.

Конечно, случались размолвки, недоразумения, случалось поэту извиняться, оправдываться. Но у кого же не случалось: даже у самого Горького, даже у Маяковского, пока не стал он бронзовым, даже у сталинского рапсода и гимниста Алексея Толстого, разве одна лучезарь, одно сияние было во все их дни!

Товарищ Сталин, когда надо было решать с Мандельштамом, сам позвонил поэту Пастернаку, чтобы узнать его мнение, мастер или не мастер Мандельштам. К кому можно адресоваться с таким вопросом? Ясно, только к тому, кто сам — бесспорный, признанный мастер. Товарищ Сталин свое дело знал хорошо и насчет мастерства спрашивал у тех лишь, кто тоже знал свое дело хорошо.

За разговор с вождем две авторитетные дамы, Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, выставили Борис Леонидычу крепкую четверку. Сам экзаменатор, товарищ Сталин, как известно, дал иную оценку. «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — сказал товарищ Сталин и повесил трубку. Так говорят тому, кто провалил экзамен.

Дело здесь не в Мандельштаме: решение о переводе ссыльного поэта Мандельштама из Чердыни в Воронеж было принято до телефонного разговора, который товарищ Сталин имел с поэтом Пастернаком.

Но телефонный звонок, который никак не сказался на судьбе ссыльного поэта, очень сильно сказался на самочувствии поэта, пребывавшего на свободе.

Надежда Мандельштам рассказывает: Пастернак «остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы, добиться встречи… Б. Л. тяжело пережил свою неудачу и сам говорил мне, что после этого долго не мог даже писать стихов…»

Но в чем, собственно, была неудача: в том, что не удалось добиться встречи с Хозяином? А зачем нужна была Поэту встреча с Хозяином? «Мне кажется, — отвечает Надежда Мандельштам, — Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо».

Короче говоря, двигало Борис Леонидычем невинное и вполне извинительное чувство — любопытство. Что тут сказать: все люди любопытны, а у евреев так это просто родовая страсть.

Но вот вопрос: а было ли это действительно любопытство? То есть любопытство, конечно, было, но только ли любопытство? И вообще, оно ли составляло главную пружину?

«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

Это комментарий самого Пастерника из его автобиографического очерка. Проясним: «раздуванию значения» подверг Пастернака Бухарин — тогда еще не вполне разоблаченный враг народа, аттестовавший его на Первом съезде писателей поэтом-песнопевцем и «одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время»; автор же фразы, которому поэт адресовал благодарное слово, — товарищ Сталин.

Тут уж хоти не хоти, а любопытства в объяснение не ввернешь. Стихотворец обращается с благодарственным письмом к Хозяину за то, что тот, объявив Маяковского лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи, тем самым избавил поэта Пастернака от раздувания его значения! Но это, мягко выражаясь, явная оплошка, аберрация поэта: разве о нем, о Пастернаке, вообще шла речь, разве его, поэта Пастернака, товарищ Сталин помянул рядом и сравнил с Маяковским!

А весь-то мажор письма: дескать, только Хозяин и мог поправить чудовищную несправедливость и на место лучшего талантливейшего поэта эпохи поставить-таки лучшего, талантливейшего, очистив предварительно это место от эфемера Пастернака! Эфемер же, исполненный благодарности за восстановленную справедливость, пишет благодарственное — как повелось на Руси спокон веку в холопьих писаниях Ивашек, Гришек, Прокошек — письмо Осударю-отцу!

И заметьте, не по понужденью извне, а по собственной воле, подчиняясь единственно своему нутряному импульсу, артист, художник, коему на роду написано утоляться из чистейшего источника, из Кастальского ключа, благодарствует в сугубо приватном, интимном письме того, кто окрещен был другим художником, Мандельштамом, «кремлевским горцем, душегубцем и мужикоборцем», — благодарствует за восстановленную правду!

В дополнение к интимному спасибо, в газете «Известия» в 1936 году выразил поэт вождю и свой публичный восторг: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек, — деянье: / Поступок ростом с шар земной… / И этим гением поступка / Так поглощен другой, поэт, / Что тяжелеет, словно губка, / Любою из его примет».

Что ж удивляться, что в тридцать седьмом году, когда будто бы и он, Борис Леонидыч, попал в роковой список, кремлевский горец, рассказывают, произнес заговорное, спасительное слово: «Не трогайте этого небожителя…»

В том же году, в тридцать седьмом, отказавшись подписать коллективное письмо писателей в одобрение смертного приговора по делу Якира-Тухачевского, Борис Леонидович снова обратился к товарищу Сталину — «гиганту дохристианской эры человечества»! — с доверительным письмом: «Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей». Это письмо поэт сочинил, как объяснил он позднее, не по собственному импульсу, а по уговорам друзей и близких, «как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся».

Насчет праздничных открыток друзья, конечно, хватили лишку, но насчет переписки — как же сказать нет, если да! Переписывался поэт Пастернак, переписывался с товарищем Сталиным, и, конечно, не по инициативе кремлевского квартиросъемщика: двигала поэтом собственная инициатива — не эрзац какой-нибудь, а полноценный продукт свободной воли.

Интимное — «Как в этой двухголосной фуге»! — отношение Бориса Леонидовича к Иосифу Виссарионовичу было в те годы таково, что он прямо в ужас пришел, когда узнал про стихи Мандельштама о Хозяине «Мы живем, под собою не чуя страны…».

И причиной тому был вовсе не страх за судьбу поэта, судьбу товарища.

«Как мог он написать эти стихи, — выговаривал Борис Леонидыч жене Мандельштама, — ведь он еврей!»

Судите сами: мыслим ли такой резон в устах русского, православного человека, что, дескать, коли уж еврей, то писать про товарища Сталина, что он «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец», не моги!

А Борис Леонидыч хоть и не русского племени, а был христианин, человек православный. Стало быть, тоже мог бы не предаваться ужасу насчет недопустимого для еврея акта, на какой решился еврей Мандельштам.

Что ж получается: хоть «в родню чужую втерся», а чувствовал себя писатель Пастернак, христианской веры, православного обряду еврей, чужим на Руси. Да так крепко, так отчетливо чувствовал, что, когда дело касалось главного, безопасности среды обитания, — а среда обитания была Россия, — начисто забывал про свое православие, даденное ему нянюшкой, и осознавал лишь одно: Борис Леонидович Пастернак — еврей. И пусть «в родню чужую втерся», но помни, не моги забывать! — ты еврей. И «чужая родня» при случае, коли ненароком позабудешь, сама напомнит непременно.

Еврейский мальчик, выросший в Москве, будущий златоуст каждодневно — похороны Александра Третьего и коронация Николая Второго, так те до гробовой доски врезались в память — наблюдал, как «Москва снимала шапки, крестилась». Крестное знамение, в его глазах, был знак от своего своему. К знакам, к символам было у него сызмальства почтительное отношение, ибо в знаках, в символах чудилась ему весть свыше: «Шапки смыты с голов. Спаси, Господи, люди Твоя!» И хоть переменились после Октября знаки, символы в зримых своих формах, однако не переменились в существе своем: кто ищет себе блага, тот сам выступит первым защитником новым знакам и символам.

Осипу Мандельштаму, до ареста еще, Пастернак объяснял: «…Что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом — и другого нет, потому что каждый рабочий…»

Жена Осипа — разговор был в доме у Мандельштама — прервала поучения гостя репликой: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». А гость вздрогнул с отвращением и спросил, с жестом, про хозяйку дома: «Что она там говорит?»

Когда еврей еврею, с жестом, говорит о присутствующем в третьем лице — это такая уже мера презрения, что дальше некуда.

И вот, при всех этих страхах и контроверсиях, пламенела — чуть было не сказал: племенела! — в груди у Бориса Леонидыча постоянная страсть. Имя этой страсти — верноподданничество.

В 1910 году, двадцатилетним юношей, он писал своей любимой сестре курсистке Ольге Фрейденберг, с которой вышла у него размолвка: «А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении…»

Казалось бы, человек, который столь высокого мнения был о российской дооктябрьской действительности, поневоле должен был бы умерить свой пыл после Октябрьского переворота.

Какова цена этому допущению, продиктованному логикой и, добавим, уроками истории, судите сами. Четверть века спустя, в 1935 году, той же сестре, Ольге Фрейденберг, уже не курсистке, уже профессору древних языков в Ленинградском университете, Борис Леонидович писал: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».

Полутора годами позднее в строго конфиденциальном письме любимой сестре Ольге поэт сообщал: «Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого». И тут же, хотя начались уже знаменитые показательные процессы, снова свидетельствовал свое высокое уважение и доверие к существующему в стране Советов порядку вещей и давал свои оптимистические толкования некоторым аномалиям: «Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».

Самое занятное, что публичные выступления поэта-писателя Пастернака в эти годы и по мысли, и по слогу, и по накалу до такой степени походили на его тезисы и откровения из интимной переписки с ближайшими родичами, как будто личное и публичное распылялись из общей форсунки.

На Первом писательском съезде Пастернак призвал собратьев, инженеров человеческих душ, к самоограничению в приятии сыпавшихся на них благ и щедрот, ибо «при огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки, во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».

«Нынешние величайшие люди» — это товарищ Сталин, сотоварищи из Политбюро партии, вожди, как величали их в те дни. Если верно, что сам Хозяин квалифицировал поэта Пастернака небожителем, то прямо скажем: никто из советских мастеров рифмованного слова так не преуспел в своей роли без лести преданного режиму.

Войдя в роль по самую, как говорят бывалые люди, завязку, небожитель Пастернак, как истинный, как вдохновенный актер, опирался уже исключительно на свою интуицию. И что с точки зрения здравого смысла смотрелось прямым уже абсурдом, то с его позиции и было самым верным, безотказно работавшим на его репутацию человека со странностями. Но при всем том: нашего человека с нашими странностями. И когда на Первом съезде писателей он выскочил из-за стола президиума, чтобы у работницы-метростроевки, пришедшей приветствовать съезд, снять с плеча какой-то забойный инструмент — в своей речи Пастернак объяснил съезду: «…названия которого я не знаю, но который оттягивал ее плечи книзу…», то на глазах у почтенной публики началась потешная возня, ибо девушка, которая поставлена была советской властью цельный рабочий день вкалывать с этим забойным инструментом, хорошенько пихнула непрошеного кавалера. Кавалер же, оскорбленный в своем благородном порыве, пошел на нее петухом, однако пришлось, под брезгливый шепот одних и глумливые хлопки других, пришлось шевалье ретироваться.

А на Западе, в Париже, в июне 1935 года, на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, поэт из краснозвездной Москвы Пастернак работал уже иную роль — чуть не вольнодумца, призывающего западных писателей не объединяться ни в какие объединения, ибо всякое объединение — для творчества смерть. Марине же Цветаевой, которая боготворила его, он сказал шепотом на ушко: «Я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я — испугался». К тому он присовокупил, что не хотел ехать без жены, а «его посадили в авион и повезли».

Тогда же — впервые за четырнадцать лет! — явилась реальная возможность повидаться со своими стариками, которые жили на Западе. Но, как говорили острословы, Борис Леонидович счастливо избег этой возможности — так и померли папа-мама, не повидавшись с любезным сыном. А оставались старики, между прочим, подданными СССР, с краснокожей паспортиной. Приохотился к ролевой своей многоплановости Борис Леонидыч отнюдь не в советские годы, когда режим понуждал людей рядиться во всякие одежды, — приохотился к ролям еще в далеком детстве. Не в детстве даже, а в младенчестве.

«Я… с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. …Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству.

Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, — перетягиваясь поясом до обморока. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш».

Заметьте, семилетнего Борю никак не устраивала его собственная ипостась, все хотелось ему выпрыгнуть из своей шкуры — то вернуть себе более обаятельную и прелестную сущность какой-то девочки, перетягиваясь для этой цели, до обморока, поясом, то вдруг открыть, что папа Леонид Осипович и мама Розалия Исидоровна вовсе никакие ему не папа, не мама, а случайные, чужие люди, которые нашли его середь дороги и усыновили. И вот из-за этой нелепицы он — на самом деле никакой не Пастернак — наречен Пастернаком, сыном иудеев, по каковой причине ему всю жизнь маяться в евреях.

В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном для советского издания, автор ни словом не заикнулся об «интимной полутайне» своего крещения, как будто и не было никакой «интимной полутайны» с ранних, с младенческих его дней. А были, хоть и не совсем будничные, но все же из вполне тривиального ряда детские тайны, свойственные всякому дитяте, особливо с воображением.

В 1932 году во «Втором рождении» поэт Пастернак, ощущая себя уже большим поэтом, открылся читателю в своих опасениях:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь,

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

Четверть века спустя так и не решился правдоискатель, правдолюб Пастернак впасть в «ересь неслыханной простоты» и сообщить о себе, как сделал в приватном письме французской своей корреспондентке графине де Пруаяр, элементарную правду: «Я был… крещен… и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки».

Именно по этой причине — что факт крещения «оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки», какая дана законорожденному в православной вере, — никогда не проходило у Пастернака ощущение некоего самозванства, а отсюда, в целом и в частностях, незаконности своего жизненного опыта: вроде свой, да не свой.

Нет, никогда не был он девочкой, и, сколько ни перевязываться ему поясом, хоть до обморока, хоть до полного беспамятства, не оборотиться ему было девочкой. Нет, не был он найденышем, не был приемышем, а был законным сыном некогда одесских, а по его рождении московских, евреев Леонида Пастернака и Розалии Кауфман.

Чтобы уйти от проклятых фактов и еще более проклятых вопросов — хуже того: вопросиков! — бытия, еще отроком, юношей Пастернак приучился — хоть, как помним, с детских лет помышлял о самоубийстве — сублимировать свое отчаяние в безоглядный оптимизм.

Весной пятьдесят девятого года — предпоследняя его весна — он объяснял Жаклине де Пруаяр: «Во время приступов самого глубокого отчаяния в мои юные годы я не переставал постигать, я не скажу мир или вселенную, но какое-то измерение вещей несравненно более широкое, чем мои личные испытания; и даже в слезах, на пороге отчаяния, я восхищался влекущим и все превосходящим величием природы, того бытия, которое было передо мной и надо мной и не было мною».

Изменчивость, переменчивость внешнего мира и бытия, которое перед нами и над нами, окончательно утвердила Пастернака в верности того наблюдения, что факт сам по себе противостоит правде, отрицает правду, ибо правда существует лишь как конструкция искусства, и в его власти конструировать правду, как велит ему его художническое, большого поэта — «Есть в опыте больших поэтов…» — чутье.

Отталкиваясь от собственного еврейского «я», как от данности, которая не только что не устраивала его, а вызывала прямо негодование, с зубовным скрежетом, с бешенством, тоже, увы, от своих, от жестоковыйных, Пастернак открыл для себя, что и нравственные формулы относительны — не в общем, историческом, для всего человечества, а в чисто индивидуальном применении — и даже «Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вечное».

В материальном плане, по советским стандартам, поэт Пастернак, опираясь долгие годы на Пастернака-переводчика, был вполне благополучен. После войны среднемесячный его заработок составлял, по его словам, десять-пятнадцать тысяч рублей. За шесть, за семь лет набегал миллион — это стало нормой, не только нормой, но и предметом гордости: сколько ж их было по писательскому цеху в стране рабочих и крестьян, чей доход исчислялся в миллион! Сотни тысяч, которые шли в последние его годы из-за границы, после «Доктора Живаго», не были ему в диковинку. И памятные пересуды, будто Запад, заграница соблазнили его длинным рублем — домыслы носорогов из идеологического ведомства ЦК, которые только так привычны работать: врубившись своим рогом в дерево, ежели дерево встало им поперек пути.

Дача в Переделкине не представляла ничего исключительного — целые улицы в поселке сплошь были заняты писателями. Покой, достаток, свой дом в Подмосковье — это были не призрачные, из воображения поэта, это были реальные ценности. Из бытия, которое было перед ним и над ним, они превращались в «я» самого поэта, как превращался в него проглоченный кусок мяса, выпитый стакан вина.

Забежав однажды к Мандельштаму, на Фурманов переулок, посмотреть, как тот устроился, Пастернак сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи».

Хозяин пришел в ярость. Не решившись наброситься на гостя, он накинулся на жену: «Ты слышала, что он сказал?!»

К слову, Борис Леонидович всегда несколько свысока смотрел на Мандельштама. И самое забавное, Мандельштам полагал такой взгляд вполне законным. Такова уж наша, человеческая, природа: благополучие почитается несомненным признаком силы. Смотреть свысока всякому можно и на гения, ежели гений беспризорник, бесхозное имущество.

В сорок шестом году к знакам милости, которыми одаряла его судьба, — помните, в автобиографическом очерке: «Я люблю свою жизнь и доволен ею» — прибавилась и любовь златокосой красавицы из «Нового мира» Ольги Ивинской. Разумеется, прибавилось и хлопот: теперь надо было иметь две зарплаты «параллельно» — его выражение — для законной и для побочной семьи, но Борис Леонидович не вешал носа, а, напротив, все восклицал, глядя на свою Лялюшу: «Ну за что мне такое счастье!»

Ольга, хоть дивились важные люди, что она, красивая, молодая, тридцати лет, пленилась старым, под шестьдесят лет, евреем, такой стала ему отрадой, такой помощницей во всех делах, включая литературные, что Борис Леонидычу постоянно чудилось: пришла вторая жизнь — снова, как у любимого его Фауста, переложенного им на русский язык, молодость!

Находили на него, случалось, и минуты меланхолии: ах, если б чуточку раньше судьба вот так раскошелилась, расщедрилась.

Ну, да меланхолия пристала неудачнику, а какой же он неудачник: «Я люблю свою жизнь и доволен ею».

Но при всем этом изобилии, даже избытке, как сам порою оценивал свое бытие Пастернак, постоянно грыз его, точил изнутри червь: то, да не то!

В 1956 году, когда «Доктор Живаго» ходил еще только по рукам, когда слава, известность были еще так себе, серединка-наполовинку, в журнале «Знамя» Пастернак напечатал стихи «Быть знаменитым некрасиво»:

Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь.

…………………

Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех.

Позорно, ничего не знача,

Быть притчей на устах у всех.

Но надо жить без самозванства,

Так жить, чтобы в конце концов

Привлечь к себе любовь пространства,

Услышать будущего зов.

…………………

И окунаться в неизвестность,

И прятать в ней свои шаги,

Как прячется в тумане местность,

Когда в ней не видать ни зги.

Другие по живому следу

Пройдут твой путь за пядью пядь,

Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой

Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только до конца.

Ах, какая находка, какой самородок эти строчки для психоаналитика: тут дюжину не кандидатских — докторских диссертаций наклепать можно!

«Быть знаменитым некрасиво», — уговаривает себя поэт Пастернак, уговаривает, обратите внимание, не мысленно, а вслух, через толстый московский журнал «Знамя», чтоб все, от Балтики до Охотки, слышали и повторяли за ним: некрасиво быть знаменитым.

А в письме вдове Осипа Мандельштама — дело было сразу после войны — открывался Борис Леонидович без лукавства, без утайки, «что в современной литературе… он интересуется только Симоновым и Твардовским, потому что ему хочется понять механизм славы».

Здесь Пастернак допустил одну маленькую неточность: не только Симоновым и Твардовским он интересовался, чтобы понять механизм славы, а интересовался еще молодым своим другом драматургом Александром Гладковым, автором нашумевшего водевиля «Давным-давно». Интересовался не в мирные, после победы над Гитлером, дни, а в страшную сорок второго года зиму, когда немцев только что отогнали от Москвы, которую они рассматривали уже в бинокль.

В эвакуации, в Чистополе, — Борис Леонидычу было за пятьдесят, Гладкову двадцать девять, — когда в «Правде» дали заметку, что «Давным-давно» ставит Центральный театр Красной Армии, поэт пригласил к себе молодого драматурга и повел разговор по душам: «„Давным-давно“ — вещь юношеская в полном смысле слова. Когда-нибудь про нее станут говорить: „Это молодой Гладков“. Вы разбередили мою мечту написать пьесу».

Полгода спустя метр презентовал Александру Гладкову свой однотомник 1935 года с надписью: «Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи…»

В следующем, в сорок третьем году, летом, на спектакле «Давным-давно» Борис Леонидыч, сказавши, что повсюду в Москве видел афиши, «в первом антракте… достал из кармана книжку „На ранних поездах“ и отдал драматургу, герою дня. На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано: „Милому Александру Константиновичу Гладкову, молодой и быстро растущий успех которого мне близок и дорог. Б. Пастернак“».

Эти небольшие примеры, заимствованные из личной переписки и дружеских посвящений Пастернака, дают нам не выдуманный, не надуманный, не закамуфлированный поэтической и философской метафорой, а натуральный, неподдельный ключ к его концепции славы. Получается, быть знаменитым не только не красиво, а как раз совсем наоборот: красиво, и даже очень красиво! Красиво, разумеется, при одном условии: что есть знаменитость настоящая, слава, а не жалкая побирушка на хлипких, хилых ножках, с жестяной кружкой в руке, протянутой для скудного, нищенского подаяния от редкого читателя.

За две недели до самоубийства Сергей Есенин объяснял другу Коле Асееву: «А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»

И такое, оказывается, бывало: Пастернак — единица бесславия.

Однажды в феврале, когда прогуливались заснеженным берегом Камы, в канун Великого поста, Пастернак открыл Гладкову сокровенное: «Меня многие принимают не за то, что я есть».

Тут дело не в том, за что именно принимают многие Борис Леонидыча, а в том дело, что принимают «не за то, что я есть».

Алла Ильинична Тартак, московский литературовед, рассказывала мне: «Маяковский лежал в гробу. Подойдя к нему, Пастернак — только что сотрясали его рыдания — на мгновение замер, внезапно, рывком, склонился к покойнику, впившись… впиясь ему в губы. Когда он поднял голову, глаза у него были навыкате, безумные. На губах вздулись красные пузыри. Я обомлела: „Упырь! Оборотень!“ У Маяковского по губам стекала сукровица. Люди шарахнулись. Пастернак бросился из комнаты вон».

Ну, упырь, оборотень — это уже из Средневековья, из бестиария. Но образ есть образ — от него не уйдешь: открылся людям на миг Пастернак, какого прежде не видели, не знали.

В сорок первом году Эренбург сделал в дневнике запись о Пастернаке: «Безумие». В чем усматривал он безумие, объяснений не дано. Но зря такие записи для себя, в дневнике, не делаются.

Григорий Винокур, по оценке Гладкова, «один из умнейших людей, которых я встречал», о Пастернаке, которого он хорошо знал и любил, сказал, усмехнувшись, когда речь зашла о скромности Борис Леонидыча: «…Я не знаю, где кончается скромность и где начинается высокое самолюбие».

Стало быть, иногда, пусть немногие, но заглядывали, хоть краем глаза, в пастернаковскую душу и принимали его не совсем за того, за кого он себя выдавал. Тут и место вопросу: кто ж повинен в том, что его принимали не за то, что он есть, — те ли, которые принимали, тот ли, которого принимали?

В вопросе этом нет никакого коварства, вопрос этот вполне предметный, ибо Борис Леонидыч, как ни удивительно, был по этой части в претензии не к тому, кого принимали, то есть к самому себе, а был в претензии к другим: их вина.

Но в другое время, в ином контексте, он уже не рядился, а судил неподкупно: «Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена…»

И объяснял младому другу Александру Константиновичу Гладкову: «Нет ничего более полезного для здоровья, чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, ставшего привычкой. Это страшнее алкоголизма…»

Молодой друг хоть и не поддакивал, но прекрасно понимал: не о ком-то — о себе, о своем говорил Пастернак. Тут, впрочем, и гадать не было надобности — яснее ясного сказано: «Если бы я был врачом…»

А пациент кто же, у кого криводушие стало привычкой страшнее алкоголизма? А пациент тот же, что и врач, — Борис Пастернак: сам себе пациент, сам себе и врач.

Врач, однако, пока обретался еще в одном умозрении, в отвлечении.

Но сколько еще, доколе откладывать! Уже под шестьдесят подходило, а настоящее — «…ну, может быть, на один том все-таки что-нибудь наберется. Но не больше, нет, не больше, клянусь…» — не сделано. Пастернак — настоящий, не криводушный, а прямодушный, чистой совести, как требует физическое здоровье, — не открылся еще.

А чтобы открыться, чтобы заявить себя, не стихи — проза была нужна. Большая проза. Роман.

«Москва, 13 октября 1946. Дорогая Оля!..начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного… — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории… Роман пока называется „Мальчики и девочки“. Я в нем свожу счеты с еврейством…»

Тут следует прерваться на мгновение и пояснить: насчет сведения счетов с еврейством Пастернак уведомляет свою двоюродную сестру Ольгу Фрейденберг, которой его папа, Леонид Осипович, адресовал свое племенное восхищение: «Ах гордые жреческие отпрыски Абарбанела!..» Напомним: Абарбанелы — иберийские евреи, потомки Давида, которые дали столько ученых, философов, государственных деятелей, что имя их можно было уже давно писать с маленькой буквы — как пишутся имена собственные, ставшие нарицательными.

В былые годы Ольга Фрейденберг писала брату Борису: «Помнишь ли ты историю Давида с царем Саулом? Она всегда тревожит меня. Почему Давид должен быть чист, почему должен безостановочно оправдываться перед злобным Саулом?»

Четверть века спустя Олин брат, Борис Пастернак, пришел к тому же: хватит работать из себя чистенького, хватит притворяться! Баста: «Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца»!

А не отступаться от лица — это прежде всего свести «счеты с еврейством». Сведение счетов с еврейством, по реестру самого писателя, было на первом месте среди мотивов романа, тогда еще не написанного, еще только начатого производством.

Сама по себе предварительная установка художника свести с кем-то или с чем-то счеты — вспомним «Охранную грамоту»: искусство «нельзя направлять по произволу — куда захочется, как телескоп», — не к добру. В соцреализме такой подход именуется партийностью: разделаться с кем-то, с чем-то, что не угодно власти и властителям. Соцреализм квалифицирует это как исторически объективный подход, ибо интерес партии — это интерес самой истории.

Писатель Пастернак, беспартийный, был сам себе партия, сам себе хозяин. А хозяин есть хозяин: своя рука — владыка. Но владыка себе, своему сочинению, а не искусству. Дело известное, свести счеты можно с кем угодно, с чем угодно, даже с небесными светилами, солнцем и месяцем. Согласно африканскому фольклору, крокодил их запросто слопать может.

Но что же делается им, солнцу и месяцу, от этой расправы, от злобных бесчинств? А ничего не делается: как всходили — так и всходят.

Шаманство есть шаманство, заклинание есть заклинание. Художник не шаман, заклинания не язык искусства. Кто хочет заклинать, проклинать, сводить счеты — пожалте к мадаме по имени публицистика.

Борис Пастернак, с юности припадавший к Кастальскому ключу, решил сочетать мадаму публицистику с месье романом — какой мезальянс! — и через этот брак свести счеты не только с еврейством, но «со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности».

Нету, таково последнее суждение писателя Пастернака, приступившего к сочинению романа «Доктор Живаго» — главной книги всей его жизни, — нету в последние полторы тысячи лет, после падения Римской империи, никаких народов и нету никакой возможности строить культуру на их сырой национальной сущности.

В 1959 году писатель объяснял Жаклине де Пруаяр, что «Доктор Живаго», при всем его недюжинном философском заряде, однако «произведение реалистическое по замыслу, по исполнению и по заданию». Задачей романа было «описать определенную действительность известного периода — то есть русскую действительность последних пятидесяти лет…»

Стало быть, писать пришлось все-таки национальную историю России с ее национальной культурой и, как у всех народов после падения Римской империи, «сырой национальной сущностью».

А теперь еще один вопрос: что представляла собою религиозная сердцевина этой «сырой национальной сущности» по имени Россия?

Естественно, православие: какая же еще вера в России могла быть сопоставлена, по своей значимости, с православной верой. И хоть еврей по крови, но крещенный в православную веру, писатель Пастернак, воспроизводивший в своем романе российскую действительность за полстолетия, с начала двадцатого века до его середины, само собою, должен был писать ее православной кистью.

И тут-то схватим сами себя за руку: что значит должен? кому должен? чему должен? Разве он, писатель Пастернак, даже примерясь писать подлинную в подлинное время историческую Россию, на переломе — через Декабрь, Февраль и Октябрь — от романовской империи к империи ленинской-сталинской, в долгу перед кем-то или чем-то?

Нету, нету у него никакого долга ни перед чем, ни перед кем, кроме как перед самим собою — продуктом христианской эры.

В сорок шестом году, приступая к роману, он уведомлял сестру Ольгу: «Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».

Тринадцать лет спустя, когда «Доктор Живаго» гремел уже на весь мир, задним числом, в письме к Жаклине де Пруаяр, он растолковывал, что задачей его было описать, «действительность как таковую, самое действительность как явление или категорию философии — действительность в себе».

Как видим, марбургские бдения не прошли для него всуе: не сама по себе действительность, живая жизнь, где иудейская натура, иудейская судьбина с интимной его полутайной были постылой реальностью, а действительность как «категория философии», «действительность в себе» — вот главная для него ценность.

Но думаете, так это просто: разом обладать двумя этими действительностями, которые в божественной своей сущности хоть и едины, но нам, человекам, даны розно — как живая жизнь, с одной стороны, и как философская категория, или «действительность в себе», с другой стороны.

В постоянной погоне за этими двумя действительностями, ловчась ухватить то одну, то другую за что придется — за хвост, за голову, за шиворот, — конструировал поэт по частям, по главам, по абзацам, слово за словом, своего доктора Живаго, с которым за долгие годы сжился так, сросся до такой плотности, что и сам уже отличить не мог, где же, собственно, доктор Живаго, у которого и стихи были общие, в соавторстве с ним, с поэтом Пастернаком, и где же сам он, поэт Пастернак, который под своим именем, еще до выхода Живаго на люди, опубликовал эти стихи в московском журнале «Знамя»:

Жизнь ведь тоже только миг,

Только растворенье

Нас самих во всех других

Как бы им в даренье.

Растворяясь один в другом, трансформируясь один в другого, каждый из них, Живаго и Пастернак, уже не различали, не отличали своего от несвоего, ибо использовали один другого с единственной целью — выразить себя. И так сложилось, не как у сиамских даже близнецов, ибо те спинами срослись, а эти срослись сердцами, так что общей кровью питалась каждая клетка одного и другого, что на все дела мира — на жизнь, на смерть, на любовь, на Бога, на безбожье, на евреев, на неевреев — были у них не то что близкие или общие взгляды, а был единственный взгляд: что думал и говорил Живаго, то думал и говорил Пастернак. И наоборот.

Про себя, про двоих, оба написали и общий стих, программный, дав ему имя Гамлета, уподобленного Сыну:

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси.

……………………

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути,

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти.

Еврей и русский, но оба крещенные в православную веру, Пастернак и Живаго обменивались родовыми своими чертами — родовыми чертами, как понимал, как признавал их один из них, поэт Борис Пастернак, ибо другой, поэт Юрий Живаго, существовал то как протагонист, то как альтернатива, то прямо как альтер эго первого.

В сорок шестом году, встретясь с Гладковым в московском метро, Борис Леонидыч поведал молодому другу, что «собирается… писать большую статью о Блоке». Те же думы, чуть не в те же дни, одолевали Юру Живаго («Елка у Свентицких»), и «вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».

И что же? А то, что стоило Юре Живаго только помыслить о том, что статьи не надо, а «просто надо написать стихи», как Борис Пастернак тут же сочинил «Рождественскую звезду»:

Морозная ночь походила на сказку,

И кто-то с навьюженной снежной гряды

Все время незримо входил в их ряды.

Собаки брели, озираясь с опаской,

И жались к подпаску, и ждали беды.

Рождественская звезда «…пламенела, как стог, в стороне / От неба и Бога, как отблеск поджога, / Как хутор в огне и пожар на гумне. / Она возвышалась горящей скирдой / Соломы и сена / Средь целой вселенной…»

Это ли Святая Земля? Это ее пейзаж? «Стояла зима. Дул ветер из степи». Да кто же эту морозную ночь с навьюженной снежной грядой, с пламенеющим стогом, с хутором в огне, с горящей скирдой соломы, с пожаром на гумне примет за Вифлеемский край!

Если это Вифлеемская земля, тогда вся Россия — притом Россия в огне, в пламени революции — один сплошной Вифлеем.

Так видел Русь Пастернак, и соответственно так видел Живаго — видел не христианскую, не православную, видел языческую Русь с волхвами, с морозом, с волками, темным еловым лесом и хуторами в огне. Видел — в ее «сырой национальной сущности».

Корни этого видения уходили в детские годы одного и другого, ибо опыт первого общения с «Боженькой и святыми» был у них не то чтобы схожий, а попросту тождественный: «…небо наклонялось низко-низко к ним в детскую макушкой в нянюшкин подол, когда няня рассказывала что-нибудь божественное… Оно как бы окуналось у них в детской в таз с позолотой и, искупавшись в огне и золоте, превращалось в заутреню или обедню в маленькой переулочной церквушке, куда няня его водила. Там звезды небесные становились лампадками, Боженька — батюшкой… Но главное был действительный мир взрослых и город, который подобно лесу темнел кругом. Тогда всей своей полузвериной верой Юра верил в бога этого леса, как в лесничего».

Московский еврейский мальчик, Боря Пастернак, через свою «полузвериную веру», мог ли иначе постигать нянюшкина бога, главного лесничего того леса, который его, Борю, окружал? Не мог. А ежели бы мог иначе, по-другому, то по-другому и было бы.

Но вот шарада: почему Юра Живаго, русский мальчик из православного московского дома, именитого роду, тоже обречен был воспринимать своего Бога как лесничего? Ведь для его родителей, для всех, кто окружал Юру, не был этот Бог лесничим, и ничем, ни иконным своим, в золоте и краске, ликом, ни перстами своими, ни одеждами не приводил на ум человека из лесу, лесничего.

Понятно, с годами все менялось, с годами Юра утратил робость и «чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною». И точно так же, как его биограф и собрат по цеху поэзии Борис Пастернак, он уже не предавался безотчетно словам ритуала, а «требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как великим предшественникам»

Если не было ничего общего с набожностью в его чувстве преемственности к высшим силам земли и неба — обратите внимание: и неба! — если поклонялся он им как «великим предшественникам» — предшественникам чего? кого? — то спрашивается: в чем же состояла его набожность, в чем сказывалось его православие?

Пересматривая свою веру, пробуя все на зуб, он шел известной стезей талмудиста, который, с одной стороны, полагается на мудрость отцов и толкователей веры, а с другой стороны, имея прямой доступ к Вседержителю — ибо нет у еврея посредника между ним и Господом, — в конечном итоге почитает себя самого главным судьей в вопросах собственной веры.

Требуя смысла от слов своей веры, данной ему от предков, Юрий Живаго задавался теми же вопросами, что и Борис Пастернак, и точно так же, случалось, скатывался к богохульству на иудейский манер.

«Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства». Отсюда и вывод: Мария никакая не Богоматерь, а просто женщина — не дева, а именно женщина, как и записано у евреев — казус ее лишь возведен в символ непорочности зачатия, ибо нет зачатия — нет материнства.

Точно ли в те дни или в близкие к ним, когда Лялюша забеременела от «старого еврея» Пастернака и надо было решать судьбу ожидаемого сына — или дочери, — писаны эти строки романа, будут решать пастернаковеды. В пятьдесят четвертом, сообщает Ольга Ивинская, ей стало «трудно скрывать новую беременность». Но это была уже «новая» беременность, а регулярность в отношениях началась с апреля 1947 года, когда «я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади…»

В своем стихотворении «Осень» Юрий Живаго рассказал об этих днях Бориса Пастернака:

Я дал разъехаться домашним,

Все близкие давно в разброде,

И одиночеством всегдашним

Полно все в сердце и природе.

……………………

Мы сядем в час и встанем в третьем,

Я с книгою, ты с вышиваньем,

И на рассвете не заметим,

Как целоваться перестанем.

……………………

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

Обосновывать, оправдывать свои поступки, свои суждения ссылками на высшие инстанции — это у Пастернака сложилось с юности и не оставляло его до последних дней. Но сами-то ссылки продуцировал, сочинял он, Пастернак, и в романе не только одному доктору Живаго, но, пожалуй, всем или почти всем героям давал автор в обязательную нагрузку — чтоб довели до сведения читателя — и эти его ссылки, и эти суждения.

Доктору Живаго Пастернак назначил двоякую роль: и своих уст, и своих ушей, или, говоря языком техники, роль приемно-передающего устройства. Тексты же, информация в обоих случаях, естественно, шли от него — от писателя Пастернака.

Помните, Лара, которая никогда не занимала своих дум проблемами Иудина племени, вдруг разразилась тирадой об евреях: «Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили…

Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость».

И заключение, той же Лары: «Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. Вы согласны?»

И что же ответил Живаго, которому в этом разе отведена была роль авторских ушей, ибо авторскими устами назначено было в этом монологе быть его зазнобе, Ларе?

Живаго ответил: «Я об этом не думал». Но тут же поспешил добавить: «У меня есть товарищ, некий Гордон, он тех же взглядов».

Ну можно ли сочинить большую нелепость: человек говорит, что не думал, и тут же уведомляет, что товарищ его, некий Гордон — по фамилии видать, из какого племени, — «тех же взглядов»! Стало быть, пусть не по своей, пусть по сторонней инициативе, однако же, думал об этом.

Но мало того. И своя инициатива была. Обратимся к части четвертой, «Назревшие неизбежности», глава одиннадцатая. Встретясь с доктором Живаго в прифронтовой деревне, Гордон наблюдал вместе с ним сцену гнусного глумления молодого казака над стариком евреем. Доктор приказал прекратить это глумление и некоторое время, потрясенный, молчал. А потом заговорил — заговорил горячо, с болью, как будто не спутник его, Миша Гордон, а сам он, Юра Живаго, принадлежал к тому же племени, что старик, над которым глумились: «Это ужасно… Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма».

И вслед за этим, как будто для Юрия Андреевича Живаго для самого русский патриотизм есть понятие дискуссионное, он задался вопросом, на который сам же и ответил: «А откуда быть ему (патриотизму. — А. Л.), когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».

Ну, как вам нравится этот православный человек, этот русский патриот, который восстает на своих, в защиту евреев. Более того, не входя в дискуссию насчет патриотизма, есть он у евреев или нет, Живаго сам доказывает — еврею! — что в России у евреев не только что достаточно, а и вовсе нисколько не должно быть патриотизма, ибо даже враг относится к ним лучше, наделяя их правами, которыми Россия всегда обделяла их.

Стало быть, думал Живаго о еврейском вопросе. Думал, как видим, с разных сторон: и с нравственной, и с гражданской, и с политической, и с философской: «Тут что-то роковое!»

Но вот загадка: когда именно стал думать, в какую пору своей жизни? На этот предмет нет в романе никаких объяснений. Не потому нет, что «своя рука — владыка», то есть хочет автор объяснить — объясняет, не хочет — нет. А потому нет, что в романе чуть не с первых страниц, явно ли, подспудно ли, идет разговор о евреях и еврействе, и ведет этот разговор сам автор, еврей Пастернак. Ведет свой личный, а не героев своих, разговор и, прикрываясь то одним, то другим лицом — точнее бы сказать, личиной, — выдает, соответственно собственной психологии и философии, на люди свои чувства и мысли. И потому все герои — евреи ли, неевреи ли — обращаются к еврейской проблематике, независимо от того, есть у них органическая надобность в этом или нет: надобность есть у автора, у Бориса Пастернака, то православного, то толстовца, то квакера, то богохульника и еретика. Но при всем этом всегда еврея, с родовым клеймом, которое не отмоешь, не сотрешь, ибо клеймо — в генах, в крови: не нами положено.

«Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?.. Не наполняю ли Я небо и землю?..» (Иер., 23:24).

Наивный человек; еще и в шестьдесят мальчик, он грозился в письме сестре Ольге свести в своем романе «счеты с еврейством». Какая самонадеянность, какое ослепление: не видеть, не понимать, что не он сводил свои счеты с еврейством, а его еврейство — его же собственной рукою! — сводило счеты с ним.

Одержимый мыслями о реванше, мстительным чувством — рассчитаться раз и навсегда, тем более что и шанс уже исчерпывался: жизнь подходила к концу, — годы напролет он кроил мысленно свой роман, пока наконец, как художник и портной в театре марионеток, не приступил к прямому изготовлению кукол.

Кукла, как всякая кукла, вылупливалась и вылеплялась из идеи, с тем чтобы предстать, обряженной под человека, зрителю. Удачно выполненная кукла бывает столь похожа на человека, что про нее говорят: как живая. Именно «как живая», но, при всем сходстве, только «как», хоть и говорит настоящим человеческим голосом. Но и повадки, и голос, и речи — все не ее, все привязано, прицеплено к палочке, к веревочке, а веревочку, палочку ведет человек: его не видать, спрятался в подпол, а веревочку, какие фоны не выкрашивай ей, видать. А случается, и рука кукловода выскочит ненароком. Тут уж прямой конфуз выходит, ибо по законам марионеточного театра обнаруживать себя кукловоду не положено. Это против искусства.

В части первой, «Пятичасовой скорый», на одной из начальных страниц романа является еврейский мальчик Миша Гордон. Является с уже готовой проблематикой еврейского бытия в нееврейском мире: «С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и при том чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?»

Не диво ли: у еврейского мальчика, еще почти ребенка, Миши Гордона тот же, по сути, взгляд, на бессмысленность, более того, на вредность, ибо ничего, «кроме горя», оно не приносит, еврейства, что и у Лары, русской женщины, прошедшей, что называется, через огонь, воду и медные трубы!

Но не только сами мысли почти те же, а и язык почти тот же и конструкция фразы — со множеством вводных и придаточных предложений — почти та же: вроде бы говорит один и тот же человек, только меняет, по законам травести, женское контральто на мальчишеский дискант.

Для чего Миша Гордон в романе, кому нужен этот еврей, который нимало не опричинивает судьбы других героев и сам от них нисколько не зависит, никак не взять в толк. Не взять в толк, ежели принимать его как психологический комплекс, именуемый характером, героем. Но ежели принять его как авторский рупор, тогда все становится на свое место: Миша Гордон хоть под другим именем, а есть, со всеми своими недоумениями и суждениями о собственном еврействе, не кто иной, как отрок Борис Пастернак. «Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности… Он знал за собой эту унаследованную черту… Ее присутствие его унижало». И «Миша постепенно преисполнился презрением к взрослым, заварившим кашу, которой он не в силах расхлебать». Но при всем том — опять-таки а-ля Борис Пастернак! — «он был уверен, что, когда он вырастет, он все-таки это распутает».

Но ставить, во вселенских масштабах, под сомнение уместность еврейства, его целесообразность и оправданность в сегодняшнем мире, а тем более отвергать его, нельзя было устами еврейского мальчонки, какой бы ни был он для своего возраста Спиноза. Для этого необходим был человек с философской жилкой, с марбургской, как сам Пастернак, выучкой, подлинный эрудит и схоласт, который мог бы разом объять необъятное: и языческий Рим, и жестоковыйный Израиль, и царство Галилеянина.

Этот эрудит, объявший необъятное, представился в лице Николая Николаевича Веденяпина, который, как и автор, — «Не надо заводить архивов / Над рукописями трястись» — не вел дневников, «но раз или два в году записывал в толстую общую тетрадь наиболее поразившие его мысли».

Среди этих наиболее поразивших его мыслей была мысль о вере, о мировых религиях. Вот эта мысль:

«Рим был толкучкою заимствованных богов и завоеванных народов, давкою в два яруса, на земле и на небе, свинством, захлестнувшимся вокруг себя тройным узлом, как заворот кишок. Даки, горулы, скифы, сарматы, гиперборейцы, тяжелые колеса без спиц, заплывшие от жира глаза, скотоложество, двойные подбородки, кормление рыбы мясом образованных рабов, неграмотные императоры. Людей на свете было больше, чем когда-либо впоследствии, и они были сдавлены в проходах Колизея и страдали.

И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира».

В 1942 году Пастернак объяснял Гладкову: «…христианство — преодоление доисторических бесконечных массивов времени».

Пять лет спустя, уже работая над «Доктором Живаго», он повторил: «…история — это нечто созданное христианской эрой человечества. До нее были только мифы, которые антиисторичны по своей сути».

По этой классификации, история началась с Нового Завета: Ветхий Завет, еврейский монотеизм сбрасывались в одну кучу с языческими мифами на доисторической свалке истории.

Что же до самих евреев, то роль их была сыграна, исторический смысл их еврейского бытия исчерпан с появлением Галилеянина. По этой причине, объяснял Пастернак Гладкову, его совсем не волнуют разговоры — как будто только того и было, что разговоры! — об антисемитизме, и «я считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию».

Прямо ли, косвенно ли, явно ли, намеком ли — через весь роман проходит эта мысль, которую несут читателю как главные, так и второстепенные герои. Но, независимо от ранга, главные или второстепенные, они неукоснительно выполняют возложенную на них задачу — гонцов с кадуцеей, полученной от автора. И, помахав пред глазами читателя этим своим жезлом, увитым змеями, — символом мудрости и коварства одновременно, — они надолго, как Миша Гордон, а то практически навсегда, как Николай Николаевич Веденяпин, исчезают из романа.

Не только эпизодическим, но и главным лицам романа не дано вести свою собственную, независимую от симпатий-антипатий и воли автора, жизнь. То обстоятельство, что философская концепция романиста наделяет Случай исключительной, большей частью, решающей ролью в человеческой судьбе, нисколько не меняет дела. Ибо Случай в романе хоть и стоит над человеческими судьбами, но не стоит над автором, а подчиняется ему с безропотностью рабы, у которой одна только воля — воля ее господина.

Как могло случиться, что русский доктор, из корпорации гордых и беззаветно преданных своему делу русских земских врачей, просто так, за здорово живешь, вдруг, в тягчайшую для России годину, преступил Гиппократову клятву? Ведь не только своих, но и военнопленных, из вражеского стана, врачей ставили с фонендоскопом, с хирургическим ножом к больному. И опять-таки не только к своему, к соотечественнику или другу, но и к чужеземцу, к врагу.

А Юрий Андреевич, доктор Живаго, преступил. И спокойно, как о деле вполне ординарном, сделал об этом запись в своей тетрадке. Приехал к нему, по воде и грязи, в весеннюю распутицу, больной крестьянин. «Понятно, отказываюсь принять. „Не взыщи, милый, перестал этим заниматься, — ни настоящего подбора лекарств, ни нужных приспособлений“».

В этом случае, впрочем, Юрий Андреевич все же отступил: «Что делать? Сердце не камень. Решил принять». Но это был именно случай. А уж в дальнейшем вернулся к эскулаповым занятиям не по доброй своей воле — по приказу от партизанского начальника: «Ни с места, товарищ доктор… В случае повиновения гарантируем вам полную невредимость. В противном случае, не прогневайтесь, пристрелим».

Кому же охота быть пристреленным! Пришлось опять — по принудительной мобилизации, как выразился партизанский начальник, а на самом деле, как пленному — заняться своим медицинским ремеслом.

Взгляд на этот предмет может быть всякий, но как, скажите, согласовать образ интеллигента, гуманиста, — а Пастернак именно интеллигента, гуманиста, да к тому же доктора, к тому же еще и поэта, избрал своим протагонистом, — как, скажите, согласовать это с отречением его от главного своего долга: помогать больным, страждущим?

Записи, которые в эти дни, судьбоносные, роковые для России, делает на своих листочках доктор Живаго, отмечены таким спокойствием, такой философской отрешенностью и бесстрастием, что все время сам себя ловишь за руку: да полно, это ли русский человек, коему Россия, какая ни есть там власть, но не чужая же сторона, куда занесло его шальным ветром, а родная, единственная в своей неповторимости, родимая сторонка!

Отстаивая память своего отца Михаила Фрейденберга, изобретателя, обреченного в России на забвение, в сорок девятом году, в разгул кампании против космополитизма, в антисемитский шабаш, Ольга Фрейденберг в сердцах воскликнула: «…темная и ненавидящая человека Россия своекорыстно начала интересоваться всем, чем можно торговать, в том числе мировыми открытиями и русским приоритетом».

Но это был вопль еврейки, еврейской души, которой не под силу было уже выносить глумления не только над ней, живой, но глумления над памятью ее отца, отдавшего все — и жизнь, и талант свой — России, над памятью родичей, которые оттуда, из могил своих, не могли и пальцем пошевелить в защиту своего поруганного имени.

И при всем том Ольга ни на мгновение не предалась во власть равнодушия, безразличия — как будто это чужое, а не свое, выстраданное! — к судьбе России, к ее делам. Это, повторяем, Ольга Фрейденберг, у которой, хоть и с провалами в стенах, с разрушенными бойницами, была всю жизнь, до последнего дыхания, своя крепость: чувство кровного родства.

А Юрий Живаго, двойник ее брата, отдался — и никаких знаков душевных мук, угрызений совести по этой части в романе не находим — отдался равнодушию, бесстрастию, какое доступно только стороннему наблюдателю в чужой стороне.

Тепло же в душе его поднималось только при касании сферы бытия — семейной. Семейное тоже было у него не в апогее, как бывает, скажем, у особо домовитых, семейственных евреев. Было оно у Юрия Живаго того же градуса, что и у Бориса Пастернака.

Но для Оли Фрейденберг и этого оказалось достаточно, чтобы учуять в романе родные, кровные запахи: «Это особый вариант книги Бытия …я читаю книгу и тебя, и нашу с тобой кровь… Много близкого, родного, совершенно своего, от семейной потребности в большом и главном, до формулировок и разрешений частных проблем».

И тут же — ибо кто еще, как не дорогая сестрица Олюшка, понимал его — чтобы брат, за это вторжение в главную его тайну, не стал придираться и отчитывать ее в отместку по мелочам, она оговаривала: «Но я под родным и семейным (как и под боязнью смерти) разумею великое, транспонированное в частное (а не конкретные малости)».

Ах, эти жреческие отпрыски Абарбанелов: попробуйте-ка сбить их со следа, когда в след впечатана молекула крепчайшего их, неистребимого иудейского мускуса! Семейное начало, культ семьи в такой степени владели доктором Живаго, что преобладали над всеми иными сферами его души. Семья его разрушилась, жена с детьми бежали от большевиков за границу. Но кто же усмотрит в этом вину Юрия Андреевича: не вина — а беда его! Случай избрал его своей жертвой, отдав в руки партизан и разлучив с семьей, но семья, сколь сильно ни были заняты его думы Ларой, всегда оставалась для него объектом священным.

Идеи «Домостроя», мир чувствований «Домостроя» владели доктором Живаго до такой степени, что он и не замечал их, как не замечаем мы, что дышим воздухом, пока по какой-то причине, внутренней ли, внешней ли, не нарушится, не прервется этот естественный процесс.

Но откуда он, «Домострой»? Что — он? Никто в отечественной словесности лучше Василия Розанова, сочетавшего в себе, на чисто расейский лад, жидоеда с жидолюбом одновременно, не дал объяснения: «Одна идея „Домостроя“, ДомоСтроя, есть уже великая, священная… Несомненно, самый великий „Домострой“ дан Моисеем… и продолжен в Талмуде, и затем фактически выражен и переведен в жизнь в кагале… Кагал есть великолепная „city“, „la cite“, „коммуна“, где люди живут рядышком, в теплоте и тесноте, помогая друг другу, друг о друге заботясь „как один человек“ и, поистине, — одна святыня. Это — та естественная и необходимая социализация, которую потеряв, человечество вернулось к искусственному, дрянному, враждебному и враждующему со всеми „социализму“. Социализм есть продукт исчезновения Домостроя и кагала. Невозможно человеку жить „одному“, он погибнет; или он может погибнуть, или испытать страх погибнуть».

В экстазе родственного позыва Борис Пастернак выкликал: «Милая моя Олюшка, мамочка моя!» Ей, сестре-мамочке, он писал в ответ на чувства, которые поднял в ней «Доктор Живаго»: «Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы…»

Уже одно это — разрушение семьи вообще, как понимал ее доктор Живаго, и конкретно разрушение его собственной семьи — выбило из-под ног у него всякую общую почву с социализмом, какой насаждали своей властью большевики.

Революция еще была впереди — впереди, разумеется, для доктора Живаго, а для романиста Пастернака лет уже с тридцать позади, — но Живаго, будто бы подводя итоги, а не заглядывая в будущее, витийствовал: «Надвигается неслыханное, небывалое… Когда оно настанет, дай нам Бог не растерять друг друга и не потерять души».

И чуть дальше, в развитие своего апокалиптического видения: «Я не знаю, сам ли народ подымется и пойдет стеной, или все сделается его именем… России суждено стать первым за существование мира царством социализма. Когда это случится, оно надолго оглушит нас, и, очнувшись, мы уже больше не вернем себе половины утраченной памяти».

В двадцатые-тридцатые годы Борис Леонидыч нисколько не имел оснований жаловаться на «утраченную память». Напротив, он отлично помнил и соответственно славил революционную историю России, начиная, по крайней мере, с крейсера «Очаков» и лейтенанта Шмидта.

Отрекшись от всей своей поэтической продукции, выданной до сорокового года, поэт Пастернак задним числом, хоть через другого, через доктора Живаго, позволил себе наконец расчет с историей, ибо «утраченная память» — это ли не расчет с историей!

В сороковые годы вырвался у поэта крик души: «Жалостность моего существования непредставима…»

«Доктор Живаго» был преодолением этого непредставимо жалостного существования Пастернака. Но и в этом преодолении, на которое он решился без малого шестидесяти лет от роду, на первом плане было еврейство, навязанное ему папой, мамой и Случаем.

Еврей с головы до пят, с левантийской смуглой кожей, левантийскими же, навыкате, глазами, с вечной еврейской озабоченностью, с типично еврейским фиглярством, когда выдает себя человек за кого угодно, только не за самого себя, Пастернак открылся Гладкову: «Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм».

Вот так открылся поэт другу: «Во мне есть еврейская кровь…»! А какая же еще — ведь никакой другой не было у него и в помине! Именно по этой причине даже ненависть к еврейскому национализму, как ни сильна, как ни всевластна была, была у Борис Леонидыча все же меньше, чем ненависть к великорусскому шовинизму.

И тем не менее, когда речь зашла о социализме, какой большевики намеревались устроить в России, Пастернак устами еще одного резонера, Симушки Тунцевой, высказал заповедную мысль: «Эти декламации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если б обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия».

Но тут же последовала и оговорка: «По счастью, это невозможно». То есть хотя и норовят новые властители учредить на Руси еврейский, ветхозаветный социализм, но ничего у них из этого не выйдет. А не выйдет потому, что ныне на земле христианская эра, «вожди и народы отошли в прошлое».

Ну кому еще, как не еврею-мешумеду, выкресту, который жаждет быть в христианстве первее первых, придет в голову нести на людях подобную чушь: «Вожди и народы отошли в прошлое»! Какой русский человек, ежели не в бреду он и не в пьяном чаду, станет нести этакую околесицу: дескать, нет боле русского народа, нет боле на Руси вождей! Тут любой человек, не обязательно русский, но в здравом уме, разведет руками: коли нет в России русского народа и нет вождей, то что же есть!

Но, по пастерначьей философии, «вожди и народы» — это возврат к ветхозаветным, еврейских патриархов, временам. Стало быть… Ну, что играть в прятки: стало быть, социализм, утверждаемый на Руси, есть дело не христианское, не русское, а иудейское.

Именно это — что новое царство, социализм, на Руси есть по своей сути дело иудейское — неприемлемо для Пастернака, ибо век иудейства давным-давно минул, а самим евреям одна дорога — полная и безоговорочная ассимиляция.

Во власти своих фантомов, во власти неуемного, умноженного десятикратно, ибо всю жизнь подавлялось притворной, вынужденной скромностью, тщеславия — тоже, кстати, родовой чертой — движимый ненавистью к собственному своему еврейству, обрекшему его на лицемерие сызмала, отчего не только линия его жизни искривилась, но исказилось и всякое нормальное видение мира, Пастернак сконструировал для себя подмостки, на которых он был полный и абсолютный повелитель, царь и царь царей.

На этих подмостках он разыграл представление под титлом «Доктор Живаго», в шестнадцати частях с приложением в стихах, место действия — Россия, время действия — первая половина XX века. Главное действующее лицо — Пастернак Борис Леонидович, рождения 1890 года, московский еврей, веры православной, поэт и моралист, рассуждающий как о частностях жизни, так и о бытии в целом, кои, рассуждения, представлены в лицах, мужескаго и женскаго пола, разных чинов и званий, а также в младенцах и отроках.

Александр Константинович Гладков, друг и поклонник такой, каких за всю жизнь было у Борис Леонидыча раз-два и обчелся, в безупречно честных, уже воротясь из сибирского концлагеря, своих «Встречах с Пастернаком» записал про «Доктора Живаго»: «Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу… Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед… Не потому ли так велик был успех этой книги за границей?»

И еще Александр Гладков записал: «Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе иногда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии[1] Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала?»

Увы, оберегая свой собственный пиетет к усопшему другу и наставнику, Александр Гладков не решился произнести вслух последнее слово: что стихи Пастернака и роман Пастернака писаны действительно не одной рукой. Стихи писаны были русским поэтом, евреем по роду, а роман писан евреем, рукою которого водило ненавистное ему еврейство, преданное им и жаждавшее отмщения — отмщения через искусство, преданное в данном разе заодно с ним, с еврейством.

Надежда Мандельштам сказала про Пастернака: «Он был москвичом и с детства собирал „грыбы“. Еврейские дети, выросшие в Москве, особенно остро воспринимали городской говор…» Но что до простонародья, до дворников из «Доктора Живаго», то «нигде и никогда ни один из них не говорил на том языке, которым его заставил говорить Пастернак в своем романе. Такого языка не существовало, как и сказов сибирской просвирни…»

Коли так судить язык дворников, какой дал им Пастернак, то что же сказать про язык солдатки Татьяны, дочери Живаго и Лары, излагавшей в «Эпилоге» историю своей жизни генерал-майору Красной армии Евграфу Живаго, сводному брату Юрия Андреевича. Тут уж и вовсе впечатление такое, что взялась деклассированная девица — «Будто не из простых я, сказывали. Чужие ли мне это сказали, сама ли я это в сердце сберегла…» — передразнивать, сотню лет спустя, половых, трактирных и всяких убогеньких, как рисовал их Достоевский.

Анна Ахматова восхищалась: «Да. Вот это Борис. „Мело, мело по всей земле / Во все пределы“. Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская…»

А про роман выразилась с бранью, с ожесточением, как будто самой было больно, такая тяжкая неудача у друга Борисика: «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И… никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда… И почему-то у него всюду дети».

В другом случае Ахматова и вовсе заподозрила нечистое: «Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга», то есть Ивинская, «…хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест». А иные пейзажи — пейзажи Ахматова выделяла особо — «гениальны…».

Лидия Чуковская, боготворившая Пастернака, как может боготворить только женщина, выросшая среди стихов, тоже говорила, что пейзажи гениальны. «Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением, сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама». Но… «Но… главные действующие лица не живые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия… „При поднятии на крыльцо, изуродованный испустил дух“».

Что главные действующие лица картонны, что язык романа местами доведен до безобразия — все это так. Но вот вопрос: почему? И случайно ли это: что и герои картонны, и язык автора «иногда» доведен до безобразия? Разные этому причины или есть какая-то одна, главная, общая причина?

Не дивно ли, что никто из друзей и почитателей Бориса Леонидовича Пастернака — приводим свидетельства лишь тех, кто был достаточно с ним близок на протяжении долгих лет — не поставил прямо этого простейшего, само собою разумеющегося вопроса.

Есть намек — именно намек — у Эренбурга в книге «Люди, годы, жизнь». Роман огорчил его. Писать бы Борис Леонидычу стихи — «Я его любил, любил и люблю его поэзию», а «Живаго» не получился: нет у автора чувства истории и «поступи века так и не расслышал». И вообще — однако в прямой связи с романом, ибо «все написанное прежде было только школой, подготовкой» к роману — «почему, оглядываясь на свое прошлое, Пастернак попытался многое перечеркнуть? Может быть, в этом сказалось недовольство собой?»

И ответ, воистину, Павла Савловича: «Не знаю».

Анна Ахматова сыскала объяснение на свой, на литераторский лад: всякому писателю нужна профессиональная критика, а «у Пастернака не было ни слушателей, ни критики. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались».

Случалось: благоговели и восхищались. Знаменитая Фаина Раневская, советская кинозвезда, когда закончили чтение главы из «Доктора Живаго», все повторяла своим басом: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком». А Борис Леонидыч, возмутясь до последней крайности, только ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…»

Но бывало и по-другому. Борис Ливанов, ближайший друг, тоже знаменитый артист, прослушав «Доктора Живаго», сказал автору, что проза не его дело, что лучше бы заниматься ему своим делом — поэзией. В ответ на это Борис Пастернак объявил Борису Ливанову, чтобы отныне его ноги не было у него в доме.

Но, при всех страстях, повторяем, главного вопроса — почему герои получились картонные и почему язык романа доведен «иногда» до безобразия — не ставили. Не ставили по той же причине, по какой сам романист избегал всю жизнь разговоров о своем еврействе, равно как и об «интимной полутайне» своего крещения.

Разумеется, было здесь и тривиальное лицемерие, и годами выработанное советское интернациональное ханжество, особливо в кругах либеральной творческой интеллигенции, где неприлично говорить о национальном происхождении, где все мы художники — русские художники на русской ниве.

Но наряду с этим — лицемерием и ханжеством — была и прямая неспособность разобраться в племенных, в генетических особенностях видения художника, и опять-таки по той же причине, что всякое сказанное или писанное по-русски слово наперед рассматривалось не только как продукт русской изящной словесности, но исключительно как продукт русского духа, русской культуры.

Как же тут удивляться, что доктор Живаго, со всеми его рефлексиями, неуверенностью, озабоченностью, оглядками стороннего России человека, вплоть до прямого равнодушия к ее страстям-страданиям, не опознан был как переряженный в православные еврей Пастернак. Отрешась от своего еврейства, выработанного в буднях вековой российской истории еврея, Пастернак отрекся, неведомо для себя, и от России, ибо, соединенный с Россией органически, через стыки на кровяных сосудах, он был реальностью только в одной ипостаси — еврея.

Обрядившись в чужие одежды, лукавя с самим собою, он обречен был на фальшь, на картонность, на клюкву во все четыре стороны.

Но, жертва судьбы, он оказался одновременно и ее баловнем: первые хулители его, партия и советская власть, оказались и первыми доброхотами его славе, которую разнесли во все четыре стороны света.

Как говорят на Руси: не было бы счастья, так несчастье помогло. По советским, по большевистским меркам, не подвергавшийся гонениям — Ахматова восклицала: Пастернак — мученик? Пастернак — счастливец: печатали, деньги, поклонники. Какие гонения, когда! — испил поэт чашу горечи на закате дней, но не из жестяной кружки, как пивали собратья его в царстве-государстве ГУЛАГ, а из золотого кубка, отлитого Нобелевским комитетом.

Спасибо партии и родному советскому правительству, кабы не они, кто б в два дня, 25 и 26 октября 1958 года, прославил имя его на весь мир! Назовите еще имя, чью б славу подняли в день-два рычагом в полпланеты!

Помните: «Быть знаменитым некрасиво…» Кто писал: Пастернак? Ой ли! Некрасиво быть знаменитым, коли слава, хоть разорвись ты, а не идет. А уж если пришла, то держись за колпак, за корону обеими руками.

Помните, в «Докторе Живаго»: «Он разобиделся на что-то такое в жизни, на что не обижаются. Он стал дуться на ход событий, на историю. Пошли его размолвки с ней. Он и по сей день сводит с ней счеты».

О ком бишь слова эти? О себе — о ком же еще! А теперь — таперича! — баста, конец: кончилось бесславие — началась слава. Теперь уж не было нужды работать мальчика, простачка, шевалье, небожителя и еще надцать ролей того же сорта — теперь уж можно было открыться, быть самим собою: надменным, капризным, нетерпимым. «…В литературной среде уже ходили рассказы об его резкостях, ранее немыслимых».

Бедный Саша Гладков опускал глаза долу, чтоб не видеть своего кумира. А кумир «покорно стоял в фойе театра… и позировал журналистам при вспышках магния… И в искусственности позы, и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то оскорбительное».

А слава распростерла уже свои крылья. «Вчерашний трудолюбивый затворник, не читающий газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово».

Вот это и есть подлинная слава: когда за тобой охотятся иностранные корреспонденты, ловят каждое твое слово и разносят по всему миру. Тут дело не в том, что ты сказал, каково твое слово — на вес золота или не на вес, — а в том, что разносят его по всему миру. Мир — вот весы славы, единственное ее обиталище, ее капище.

Было время, Пастернак мечтал, что «Доктором Живаго» положит начало новой литературной школе. Он так и сказал Александру Гладкову: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы — если бы у меня такая была…»

Но на мировую славу, нет, на мировую славу он не рассчитывал, ибо роман его был не для всякого читателя, а для читателя избранного, со спецподготовкой: «„Доктор Живаго“ представляет собой попытку писать на совершенно новом языке, свободном от старых литературных и эстетических условностей… Короче говоря, книга не предназначена для людей, которым не хватает соответствующей подготовки…»

Сколь ошибся автор в своем прогнозе, это известно нынче всякому — то ли со спецподготовкой, то ли без нее. Советский партийный бегемот, нырнувши в отечественное болото, вытеснил столько из него жижи, что круги пошли по всему Мировому океану. Отряхивая брызги, мировой читатель-покупатель, перекрикивая себя самого, востребовал: «Даешь Живагоу!»

Анна Ахматова в какой-то итальянской газете сыскала статейку: «Неудавшийся шедевр». Но, Боже мой, кому дано было различить жалкий этот италийский тенорок во вселенском грохоте типографских валов!

Уже отказавшись от Нобелевской премии, уже написавши покаянное письмо первому секретарю партии Никите Хрущеву, уже под клики против Пастернака-жида, Пастернака-свиньи, затравленный — «Я пропал, как зверь в загоне, / Где-то люди, воля, свет, / А за мною шум погони, / Мне наружу ходу нет…» — а держался Пастернак цепко, мертвой хваткой, за главное: «Стихи — чепуха… Зачем люди возятся с моими стихами… Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу любят и читают».

Логика железная — не подкопаешься: раз читают, значит, любят. А раз любят, стало быть, — с политикой ли, без политики ли — есть за что любить. А романы за что любят? За то, что они романы, высокое искусство. Вот и выходит, как ни крути, как ни ряди старик Пастернак — уже без малого ему семьдесят было, по Библии, человеческий век — а произвел он продукт высокого искусства.

Еще во дни тихой переделкинской жизни, когда мировой славы и в мыслях не было, когда «корону, которую только что нахлобучили на него», по метафоре «родной волшебницы» Ахматовой, еще не приходилось подпихивать «снизу локтем», Пастернак сам себе заповедал: «Другие по живому следу / Пройдут твой путь за пядью пядь, / Но пораженье от победы / Ты сам не должен отличать».

Но одно дело — заповедь, в общем, философском смысле, а другое дело — заповедь, которая прямое уже правило поведения на каждый день жизни, жизни под лучом мирового прожектора. Тут уж, хочешь не хочешь, но пораженье от победы надо и самому отличать, а не полагаться целиком на сторонний суд.

Когда писалась эта заповедь, задача была не предаваться отчаянию, ибо то, что представлялось поражением, в глазах потомков могло обернуться победой. Но теперь, когда собственными глазами смотрелась победа, засвидетельствованная Нобелевским дипломом и миллионом золотых рублей от издателей, — уместно ль было полагаться на чужой только суд!

Не сказано ли: «Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано». Кем сказано? Им же, Пастернаком, метром, мастером слова, сказано.

Всеволод Иванов, сосед по даче, который все трудные последние месяцы жизни Пастернака был ему верным и близким другом, рассказывал Гладкову: «Б. Л. не раз искренне выражал свой ужас о том, что к успеху романа, коим он дорожил, примешалась мода».

На пике славы — он же пик мильона терзаний от родной власти и Отечества — Пастернак звал Ивинскую уйти «из этой жизни, хватит уже…»

За семь десятков лет Борис Леонидыч, когда сгущались тучи — или казалось, что сгущаются, — много раз приходил к этой спасительной мысли.

А по дороге переделкинской почтальонша несла уже бандероли. Уже пел свою радость — «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам», — уже пел себя, географически и социально-политически, недавний кандидат в убийцы писателя Бориса Пастернака:

Горы, страны, границы, озера,

Перешейки и материки,

Обсужденья, отчеты, обзоры,

Дети, юноши и старики.

……………………

Ну, а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием!

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!

Полвека назад, в России еще с чертой оседлости, Борис Пастернак то оплакивал, то корил себя:

Ни зги не видать, а ведь это посад,

Может быть, в городе, в Замоскворечьи,

В Замостьи, и прочая…

Метался, стучался во все ворота…

Я тоже какой-то… я сбился с дороги: —

Не тот это город, и полночь не та.

После Октября, уже на втором его десятке, когда евреям, говорят, было полное раздолье на Руси, когда, говорят, сделались чуть не полными хозяевами, вставал перед Борис Леонидычем призрак погрома:

Все в крестиках двери, как в Варфоломееву

Ночь…

Заваливай окна и рамы заклеивай…

Под праздник отправятся к праотцам внуки.

Ночь Варфоломеева. За город, за город!

Всю жизнь томило его: «Не тот это город, и полночь не та»! В родню чужую втерся!

А нынче весь мир — горы, страны, материки! — у ног его. Нынче все обсужденья, все обзоры, все отчеты человечества — о нем, о Живаго-Пастернаке.

И вот возникает вопрос: понимал или не понимал Пастернак, что делается на белом свете? Он жаждал славы — она пришла к нему. Он мечтал о венце — на него возложили венец. Люди. Но разве люди говорят правду? Помните: «Что делает честный человек, когда говорит только правду?.. Его правда отстает, она обманывает», ибо человек во власти инстинкта. «Только искусство не поступает в распоряженье инстинкта», только искусство знает правду.

Венец Пастернаку был от людей — с их правдой, которая отстает и обманывает, с их инстинктом, который сам есть ложь.

Последние его слова были: «Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно…»

Завтра больше не было — было только вчера.