Рукописи не горят В. Гроссман

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Инженер-химик по образованию, Василий Гроссман вошел в советскую литературу стремительно и уверенно. В 1934 году он написал повесть «Глюкауф», посвященную производственной теме, повесть была привечена Горьким, и этот горьковский привет стал для него важнейшим «этапом большого пути».

Василий Семенович Гроссман, точнее, Иосиф Соломонович Гроссман, как был он наречен в 1905 году своими папой и мамой, мещанами известного города Бердичева, не относился к числу тех евреев-писателей, подвизавшихся в русской литературе, которые ногами и руками отбивались от своего еврейства. Однако, взяв на вооружение принцип партийности в литературе, ведущий принцип литературы соцреализма, главное свое довоенное произведение, роман «Степан Кольчугин», в котором само имя героя, Кольчугин, целиком определяло программу и позицию автора, Василий Гроссман уверенно держался в фарватере, указанном партией. Степану Кольчугину, как и его собрату в знаменитой кинотрилогии о петербургском пареньке Максиме, предстояла блистательная карьера большевика — от простого донецкого забойщика до видного деятеля Коминтерна.

Увы, карьера Степана Кольчугина не была завершена по весьма уважительной причине: началась Великая Отечественная война, писатель Василий Гроссман отправился корреспондентом газеты «Красная звезда» на фронт, пять месяцев провел в блиндажах и окопах Сталинграда, закончил войну в Берлине, но еще до этого, до того, как победное красное знамя взвилось над рейхстагом, он стал свидетелем и летописцем одной из величайших катастроф в истории человечества — убийства миллионов его братьев и сестер по крови, убийства шести миллионов евреев.

«Треблинский ад», написанный им в сорок четвертом году, был первым в мировой печати подробным описанием лагеря смерти. В 1943 году в Треблинку приезжал рейхсфюрер СС Гиммлер и отдал приказ: «немедленно приступить к сожжению захороненных трупов и сжечь их все до единого, пепел и шлак вывозить из лагеря, рассеивать по полям и дорогам». Тогда же вышел приказ вновь загазированных не закапывать, а тут же сжигать.

Случилась, однако, как рассказывает Гроссман, одна непредвиденная техническая заминка: «трупы не хотели гореть; правда, было замечено, что женские тела горят лучше, ими и пытались разжигать трупы мужчин. Тратились большие количества бензина и масла для разжигания трупов, но это стоило дорого…» Вот тогда-то и приступили к постройке специальных печей, ибо ни люблинский, ни какой-либо другой, даже крупнейший крематорий в мире, не обладал пропускной способностью, достаточной для сожжения в кратчайшие сроки сотен тысяч тел.

С тех пор, рассказывают друзья Василия Гроссмана, он уже не мог думать ни о чем другом, он был «ушиблен» еврейской темой, он «помешался» на ней, и во второй книге своего знаменитого романа «За правое дело», которая увидела свет лишь через шестнадцать лет после смерти автора, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман впервые раскрыл свою душу.

Вторая книга романа, под названием «Жизнь и судьба», увидела свет в швейцарском городе Лозанна. Сам по себе выход ее в свет представляется своего рода чудом, поскольку весной шестьдесят первого года КГБ изъял у писателя рукопись романа и конфисковал все копии. К счастью, булгаковский афоризм «рукописи не горят!» в этот раз нашел себе подтверждение в жизни.

Знаменательно, что, несмотря на арест романа, Василий Гроссман, вплоть до своей смерти в шестьдесят четвертом году, не подвергался репрессиям и продолжал работать над вполне правоверными своими вещами, а наряду с ними над повестью «Все течет», опубликованной в семидесятом году на Западе. Повесть «Все течет» — одна из первых, если не первая попытка осмыслить политическую структуру, сложившуюся в СССР после Октября, и, как ее прямое следствие, систему ГУЛАГ. В плане литературной судьбы этой повести несколько не повезло, поскольку, хотя и написанная до солженицыновского «Архипелага ГУЛАГ», она увидела свет после него и, естественно, оказалась в тени.

Несомненно, однако, что не повесть «Все течет», а роман, точнее, эпопея «Жизнь и судьба» — крупнейшее достижение не только послевоенного Гроссмана, но и Гроссмана-писателя вообще.

С удивительной прямотой, особенно для произведения, предназначавшегося автором к публикации, дана ретроспективная оценка Сталинградской битве: «Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных Советской армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной Сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения».

Размышляя о судьбе евреев в СССР, Гроссман все время наталкивается на главный, поставленный всей советской практикой, вопрос: а оставались ли после революции евреи евреями, а не исчезали ли они, в угаре ассимиляции, навязанной не только властями, но и всей духовной атмосферой Страны Советов?

Доктор Софья Осиповна Левинтон впервые за много лет — вот он, зловещий парадокс истории! — почувствовала себя еврейкой в вагоне, куда немцы согнали юден для отправки в лагеря смерти: «Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций…» И под влиянием этого чувства тысячелетнего единения она вдруг вспомнила давно забытое и обратилась к людям в вагоне на идише: «Бридер иден…» — братья евреи!

Рассказывая о евреях, Гроссман не поддается соблазну представить их улучшенными, подчищенными. Нет, он остается писателем, для которого правда, даже правда о самых близких, о самых любимых людях, не может быть ничем иным, кроме правды. Люди — это люди, а «евреи, — говорит Гроссман, — не были ни святыми, ни злодеями, они были людьми».

Но Боже мой, что значат порочные дела каких-то уродцев в сравнении с убийством миллионов, что значат какие-то подлые штуки черствой Ревекки Бухман, отталкивающей от себя шестилетнего своего племянника Давида, рядом с кровавой баней, которую уготовили им всем, в том числе ей, Ревекке Бухман, и больному ее мужу, за которым она заботливо ухаживает!

И шестилетний Давид не остался одиноким: до последнего момента жизни, когда их втолкнули в газовую камеру, чужая женщина, Софья Осиповна Левинтон, бывший военврач Красной Армии, еврейка, прижимала его к себе. «„Я стала матерью“, — подумала она. Это была ее последняя мысль. А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей; хлынула тошнота, Софья Осиповна прижимала к себе Давида, куклу, стала мертвой, куклой».

Так гасли еврейские жизни. Так гасли миллионы еврейских жизней в газовых камерах Майданека, Треблинки, Освенцима, Бухенвальда, Маутхаузена.

Софья Осиповна Левинтон, военврач Красной Армии, закончила свой жизненный путь в нацистской газовой камере, а ее сородич, физик Виктор Павлович Штрум, продолжал свое земное бытие в роли руководителя важной лаборатории в Москве.

Газовая камера не грозила ему. Ему не предстояло помереть, прижимая к себе тщедушное детское тельце. У него были другие проблемы: проблемы человека, который отдает все свои силы науке, той науке, которая нужна и его стране, чтобы держаться на уровне века, и его правительству, чтобы укреплять свою партийную и державную власть, чтобы диктовать свою волю другим странам и другим правительствам.

Виктор Павлович не предавался мыслям о своем еврействе, он думал исключительно о физике. И всех людей, которые работали с ним, он рассматривал с точки зрения их причастности или их отношения к физике. Даже физические формулы он рассматривал как нечто самодовлеющее, и в сознании его не формулы были отражением мира, а, напротив, мир был отражением формул. В этой философской его концепции был, с точки зрения власть имущих, то есть с точки зрения партбюро, отдела кадров и руководства института, скрыт в высшей степени серьезный порок, определявший путь к крамоле — к отступлению от тезисов диамата, согласно которому материя первична, а сознание вторично.

Разумеется, такое отступничество возможно со стороны любого человека, но уж если отступником является еврей, то причиной его отступничества может быть только его еврейство.

Когда же обнаружилась эта философская, эта мировоззренческая ненадежность Виктора Штрума, блестящего физика и талантливого руководителя? В 49-м году, когда началась знаменитая кампания по борьбе с безродными космополитами? Или тогда началась, когда в 53-м году, по личному указанию товарища Сталина, взялись травить врачей-евреев?

Нет, говорит Гроссман, началось это за десять лет до дела врачей — началось это в 43-м году, когда после Сталинградской победы наметился решительный перелом в ходе войны, хотя до конца ее оставалось еще более половины пути.

И Василий Гроссман, который после войны был уже совсем не тот Гроссман, автор «Степана Кольчугина», каким он был до войны, вкладывает в уста физика Виктора Штрума, когда пришло время — уже в который раз! — опять заполнять анкету, удивительные, для советского ученого, слова: «Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам, бесспорно, моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой… А Гитлер говорит: все равно важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип — важно, что дворянин, важно, что из кулаков, из купцов… Что же, у них дворянство в крови, как еврейство?..»

В пятой графе анкеты, о которой не надо объяснять, что это за графа, Штрум решительно написал: «еврей». Напоминаем, дело происходило в 43-м году, в самый разгар войны, и Василий Гроссман говорит за своего героя те слова, которые тому тогда еще не приходили в голову. Это не значит, конечно, что эти слова, эти мысли не приходили тогда в голову евреям вообще.

Но благополучным евреям, обласканным властями, хотя уже и предлагали им заполнять особые анкеты, которые, по заключению самого Виктора Павловича Штрума, являлись для партии неким общестатистическим мерилом, эти мысли еще не приходили в голову: «Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта „социальное происхождение“, что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт с чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на соседний шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников».

Из категории национальной еврейство было переведено, волей партии, в категорию социальную, категорию, враждебную государству, по прежней терминологии, потенциальную контрреволюцию, по терминологии последующих лет, антисоветскую.

Несмотря на свою блестящую эрудицию, несмотря на отточенный в постоянных занятиях наукой ум, еврей Штрум не додумался до того, что с годами шестой пункт — «социальное происхождение» — утратит в СССР не только свою остроту, свою актуальность, но и вообще свой политический смысл. А пятая графа, напротив, с годами не только обретет свое зловещее содержание, не только будет сохранять его в ближайшие десятилетия, но и вообще утвердится в будущем на необозримые времена, для многих поколений измеряемые всей их жизнью, ибо, от каких бы евреев ни происходил человек — от тех ли, что занимаются медициной, от тех ли, что инженеры, адвокаты, токари, писатели, артисты, — он остается навсегда евреем. Без прав на свою культуру, на свой язык, на свою национальную жизнь. С одним лишь бесспорным правом: навсегда числиться в списках пятой колонны, хранившихся в сейфах партии и КГБ.

Писатель Василий Гроссман, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман, с этой мыслью в 1964 году ушел из жизни.