Песнь о ребе М. Светлов
Среди записей, которые обнаружили у него в письменном столе после смерти, была такая: «Я сравнительно легко переношу свои несчастья. …Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило. Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».
Старая как мир история: раз пришло человеку время уверять себя, что он еще не скоро упадет, значит, что-то уже не так — здоровый не думает о здоровье, сытый не думает о куске хлеба.
Другое дело, что в данном случае речь вообще шла о другом: не о том, когда упадет человек, скоро или не скоро, а о том, что человек привык держаться на ногах, всегда ходить в победителях, и, чтобы сохранить не только в чужих, но и в собственных глазах свое реноме всегдашнего победителя, он уже не мог обходиться — а очень может быть, и никогда раньше не мог — без маски.
Разве острить, хохмить, каламбурить всю свою жизнь напролет, буквально до последней секунды, до последнего вздоха, идет от какого-нибудь другого желания, а не от желания быть всегда победителем?
Так весело,
Отчаянно
Шел к виселице он.
В последний час
В последний пляс
Пустился Макферсон.
Конечно, поэт не разбойник, которого ждут тюрьмы короля, гладкие столбы и петля, — советским поэтам доставалась пуля в застенках ЧК и обыкновенная смерть дистрофика в соловецких кельях и на колымских просторах, как всякому другому, — но разве вся его жизнь — это не сплошное шествие к виселице, сколоченной общими усилиями собственного его тщеславия и читательского суда? Разве последней казни, казни смертью, не предшествовал каждодневный ряд малых казней — мелочных уколов, отравленного самолюбия, мерзостей быта, вечного безденежья, нищеты и прямого попрошайничества?
Он сам говорил про себя: «Вечно без денег — это мое наследство от отца». В ресторане Московского дома литераторов каждый почитал за честь, чтобы Миша Светлов подсел к его столу. Ему перевалило уже на седьмой десяток, а всякий сморчок называл его Мишей. Пушкина стало коробить амикошонство в тридцать, Светлов потянул вдвое дольше. Но в шестьдесят он тоже не выдержал и сказал сморчку: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто — Михаил Аркадьевич».
Светлов подсаживался к столу, опрокидывал стопку — опрокинуть стопку он любил всю жизнь, брал салфетку, щурился, записывал несколько слов и откладывал салфетку. Салфетки за ним подбирали и прятали.
— Миша! Поздравляю вас! Господи, неужели я вижу живого классика?
— Полуживого.
Но платил не он — платили другие. В двадцать пятом, когда партия собралась на знаменитый свой съезд индустриализации, положивший плановое начало великому всероссийскому голоду, он сказал, обращаясь к своему кумиру, Гейне, о главном своем наследстве — безденежье: «Милый, денег нет! Ты знаешь, после дней борьбы трудно поэтам жить. И шелест денег я забыл, и что на них можно купить».
В двадцать девятом, когда со всех сторон партия дудела в свои трубы о великом переломе, о новой революции — бедняк и середняк миллионами попер в колхоз! — «комсомолец двадцатого года» Миша Светлов, который тогда еще не забыл, что в родном его городе Екатеринославе звали его Мотькой, написал стихи под названием «Смерть»: «Каждый год и цветет, и отцветает миндаль… Миллиарды людей на планете успели истлеть… Что о мертвых жалеть нам! Мне мертвых нисколько не жаль! Пожалейте меня! Мне еще предстоит умереть!»
И так всю жизнь, до последней своей смерти, в шестьдесят четвертом году, — он умирал десятки, сотни раз, как будто жизнь была беспрестанной репетицией смерти: начиная всерьез, он кончал шуткой, начиная шуткой, он кончал всерьез. Узнав, что у него рак, он попросил друзей принести ему пива, «а раки, — сказал он, — у нас свои есть».
Балагур, остряк, местечковый мудрец, он прирос к своей маске до того прочно, что уже ни сам он, ни кто другой не могли его оторвать от этой маски. Именно так: не маску не могли отодрать от него, а его не могли отодрать от маски, ибо он уже не был хозяином своего лица — маска стала его хозяином. Его приятель художник Иосиф Игин, такой же, как и он, местечковый хухим, сделал книгу рисунков «Улыбка Светлова». Книгу эту следовало бы назвать иначе: «Маска Светлова».
Понимал ли это он сам, вечно голодный, оборванный мальчик из капцанской семьи, которого до сих пор в родном его Екатеринославе-Днепропетровске помнят еще как Мотьку, сына Рахили Ильевны, такой преданной мамы, что даже среди еврейских мам она была редкостью?
Безусловно, понимал. И не только понимал, но даже в годы поэтического бохерства сам давал объяснение этому в знаменитом своем стихе «Письмо»: «К моему смешному языку ты не будь жестокой и придирчивой, — я ведь не профессор МГУ, а всего лишь скромный сын Бердичева… Вот ты думаешь, что я чудак: был серьезен, а кончаю шуткой. Что поделать! Все евреи так — не сидят на месте ни минутки».
Видите, не он, Мотька, один такой, а вся его родня, «все евреи так — не сидят на месте ни минутки». Тут поэту можно было бы заявить небольшую претензию, ибо идею свою он выразил не наилучшим образом. Что это значит: «евреи не сидят на месте ни минутки»? Все они, что ли, непоседы, у которых, простите, шпильки под одним местом? Или, еще того убоже, обыкновенные ветрогоны, которые, как флюгер, то туда, то сюда?
Слов нет, и непосед, и ветрогонов, и всякого фасона праздношатающихся среди евреев, слава Богу, хватает. И сами евреи знают об этом лучше, чем кто бы то ни было другой. Но не об этом сейчас речь. Речь о другом: о том, что еврей, какой бы ни был он серьезный, как бы серьезно ни начинал, обязательно кончает шуткой. И не такой шуткой, чтобы просто повеселить людей, позабавить, а такой, чтобы свести на нет всю свою серьезность. Ибо серьезность, очень часто, это почти то же, что значительность. А века испытаний, века скитаний выработали у еврея четкую философию: лучше казаться маленьким, чем большим, лучше притворяться слабым, покорным, чем открыть свою настоящую душу, упрямца и бунтаря. Кроме того, в мире, где оболочка дана вещам, дабы скрыть их сущность, надо быть, как учили наши отцы, воистину мудрым, чтобы отличить победу от поражения.
Вот пример истинной мудрости. В 1263 году король Арагона устроил диспут между христианином, крещеным евреем Пабло Кристиани — все религиозные диспуты Средневековья, устроенные императорами и королями, велись, как правило, между двумя евреями, крещеным и некрещеным, — и рабби Моше бен Нахманом, известным под именем Рамбана. Диспут продолжался четыре дня в присутствии короля и его приближенных. Рамбан, врач, мистик и крупнейший знаток Талмуда, взял верх над мешумедом, представлявшим христианскую церковь, и — что особенно важно! — король признал его победу и отпустил его с подарком. Казалось бы, что может быть более надежной гарантией, чем королевское признание, подкрепленное королевской наградой?
Но грош цена была бы мудрости великого рабби Моше бен Нахмана, если бы из этой своей победы он не сделал единственно правильный вывод: убраться из Испании подобру-поздорову, пока не поздно. Истинный мудрец, он понимал: это не тот случай, когда победителей не судят. Рядом, во Франции, в аналогичной ситуации, как только определилась победа еврея, рыцарь, приближенный короля, размозжил еврею голову, чтобы в другой раз не побеждал. Размозженная голова, каждый понимает, не лучшая награда за победу. Но, с другой стороны, можно понять и христианских королей с их христианскими церковниками: если еврей прав, значит, права синагога, а церковь неправа. Но, подумайте, сами, как церковь — в данном случае католическая церковь — может быть неправа, если папа, как известно всем, непогрешим. А еврей, это тоже известно всем, в том числе самому еврею, погрешим и еще как погрешим!
Словом, даже победив, еврею лучше — речь идет, конечно, не про сегодня — держаться тактики побежденного, если целую голову он предпочитает размозженной.
Но это лишь одна сторона дела, практическая, которая понуждает еврея скрывать свое настоящее лицо и прикидываться чем-то другим, не тем, что он есть на самом деле. А другая сторона, как раз прямо противоположная, касается души еврея и его духа, как он унаследовал их от своих отцов.
Я годы учился недаром,
Недаром свинец рассыпал —
Одним дальнобойным ударом
Я в дальнюю мачту попал.
………………
И все ж я доволен судьбою,
И все ж я не гнусь от обид,
И все же моею рукою
Летучий Голландец убит.
Еврей Миша Светлов, двадцати пяти лет от роду, своею рукою убил свою мечту, убил Летучего Голландца — кто этому поверит! Человек разыграл спектакль, набросил на себя личину бандюги с большой дороги, который похерил даже гуманнейший принцип джентльменов удачи — кошелек или жизнь! — требуя от своих жертв только одного, смерти, на самом деле все свои годы больше всего на свете боялся обидеть ближнего.
И не было для него завета святее того, который заповедали ему отцы: «Не делай другому того, чего ты не желаешь, чтобы другие сделали тебе».
Но, Боже мой, в большевистской России, да в тридцатые годочки, мог ли поэт, тем паче еврей, позволить себе какие-то ламентации, причитания, когда вся страна, по воле партии, по воле Щербатого, Колчерукого, — вот уж шуточки истории: другой был Тимур-Ленг, Тамерлан, Железный Хромец! — обратилась в одну гигантскую домну, в пылающий, на шестую часть земли, мартен, куда сбрасывали все гамузом, от сохи до человечьего ребра, могли, повторяем, стихотворец еврей открыть свою истинную душу?
Не мог. А молчать еврей мог? Тоже не мог.
И вот, дудя в свою пролетарскую революционную зурну, «над израненной пехотой, над могилой Дон-Кихота» он бросил испанцам буденновский клич: «Чтоб отряды шли лавиной, чтобы пели на ходу все, что пела Украина в девятнадцатом году». И тут же, отдудевшись, он схватил страннический посох, котомку, облекся с пят до головы в дерюгу, налепил бельма на глаза и затянул гнусавым голосом:
Ох, поет соловей на кладбище,
Над могилой шумят тополя…
Сосчитай — сколько сирот и нищих
Навсегда схоронила земля.
Я стою перед близкой могилой,
Я давно свое счастье забыл…
Хоть бы где-нибудь, где-нибудь, милый,
Хоть какой-нибудь родственник был!
Ты живого меня пожалей-ка,
Ты слепого обрадуй во мгле.
Далеко покатилась копейка
По кровавой, по круглой земле!
Как давние предки его, пуримшпиллеры, и еще более давние, которые шли в юродивые да скоморохи, он обряжается в чужие одежки побирухи-слепца, чтобы хоть на одно представление, на один сеанс дать своей душе выговориться:
Все богатство — клюка да веревка,
Все богатство — считай, не считай…
Разменяй же, Господь, сторублевку,
По полтинничку нищим подай!
Ты живого меня пожалей-ка,
Ты слепого обрадуй во мгле.
Далеко покатилась копейка
По кровавой, по круглой земле!
А в краснозвездной столице, на всероссийском Лобном месте, шел в том, тридцать шестом, году, когда писаны были эти стихи, первый показательный процесс. А Русь, да Украину, да Беларусь, да Кавказ с Туркестаном сажали миллионами в эшелоны: далеко покатилась копейка по кровавой, по круглой земле!
Четверть века спустя, когда остались ему считанные годы, он оглянется на дорогу, которую прошел, и скажет, будто бы «сверстнице», а на самом деле самому себе: «Как одиноко, нелюдимо, как годы детства далеки! Воспоминанья мчатся мимо, как пионерские флажки, как мячики, как фейерверк, как реки, в которых не купался я… Прощай, мой свет, прощай навеки, иллюминация моя!»
Что же было иллюминацией: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»? Или: «Ночь звенела стременами, волочились повода, и Меркурий плыл над нами — иностранная звезда»? Или «Каховка», которая так вошла в память поколений, что и цитировать ее — прямое уже неуважение к читателю?
Или были иллюминацией нескончаемые исторические пассажи, где мелькают вперемешку рабфаковка, буденновец, Жанна д’Арк, Мария-Антуанетта и Робеспьер?
Ну хорошо, оставим иллюминацию: иллюминация для поэта — дело прошлое. Ну а впереди, где горизонт, что там? Для него, человека умудренного, кто более уже полувека меряет версты, уж наверняка никакой иллюминации впереди нет, а все, сладко ли, горько ли, должно бы никаких особых загадок не содержать…
Без труда, как замечено давно, не вытащишь и рыбку из пруда. Но Светлов и не предполагает так, на дурняка, сгонять в будущее: «Я в погоне этой не устану, мне здоровья своего не жаль, будь я проклят, если не достану эту убегающую даль!»
Ну что тут сказать: зря — хотя уже три тысячи лет назад было ему заповедано пращурами: «лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить» (Екклесиаст, 5:4) — поспешил поэт клятву давать. И ничего уже не остается, одно только — кричать: «Горизонт мой! Ты опять далек? Ну, еще, еще, еще рывок!»
Да напрасно все: «Как преступник среди бела дня, горизонт уходит от меня!»
Надежды нет уже никакой, но инерция такая — попробуй остановись с ходу: «Горизонт мой… Я ищу твой след, я ловлю обманчивый изгиб». И только тут, когда надежда полностью извела себя, впервые приходит поэту в голову: «Может быть, тебя и вовсе нет? Может быть, ты на войне погиб?»
На войне? На какой войне? Исключая всякие малые войны, были у советской власти две большие войны: Гражданская и Великая Отечественная, с Гитлером. В которой же из них, полагает поэт, погиб его горизонт: в последней, где положили свои головы двадцать миллионов человек, или в первой еще, гражданской, когда он и его сверстники были «мы молодая гвардия рабочих и крестьян»?
В двадцать третьем году, в том году, когда ему исполнилось двадцать лет, раздираемый между Талмудом и Революцией, он, комсомолец, высказал вслух свои далеко не комсомольские мысли: «Между внуком и между дедом, где-то между, не знаю где, я в разбитой теплушке еду, еду ночь и еду день. Потому я и редок смехом, в том моя неизбывная мука, что от деда далеко отъехал и навряд ли доеду до внука».
Представляете себе: в двадцать лет, по теперешним меркам, почти еще пацан, он уже думает о внуках! И хотя об этих внуках он не имеет ни малейшего представления, он все-таки очень и очень сомневается, навряд ли он доедет до них.
Так где же он? Как может он ответить на вопрос своего Бога, на вопрос Иеговы: «Где ты?» Какую часть дороги он прошел? Уверен ли он, что это его дорога? А может быть, не его? Если это его дорога, то почему «отец усердно молится, замолив сыновние грехи?» И в чем его грехи?
Послушаем, что говорит на этот счет отец:
Сын не носит моего имени,
И другое у него лицо,
И того, кто бил меня и громил меня,
Он зовет своим близнецом.
Боже мой, сколько раз мы уже слышали это: сын уходит от своего еврейского папы, а папа вместо того, чтобы проклясть отступника сына, замаливает перед Богом его грехи. И папа — многострадальный еврейский папа, такой же многострадальный и любящий, как еврейская мама, — тешит себя последней надеждой: «Но я знаю: старые лица будет помнить он, мой сынок».
А потешив себя, папа больше уже не в силах обманываться, не в силах скрывать от себя правду: «Осень в ставни стучится глухо, горе вместе со мной поет, я к могиле иду со старухой, и никто нас не подвезет».
Сорок лет спустя, в больнице, когда счет жизни шел уже на дни и часы, сбылись папины ожидания: Миша — какой там Миша, Мотька, как было еще в мирное время, в Екатеринославе! — вспомнил «старые лица». И не только лица, но и слова из родного своего идиша, который он узнал еще до того, как русские слова стали главными словами его языка.
«На прощание, — вспоминает Зиновий Паперный, его друг, — он сказал „Зай гезунд“ (будь здоров). Я ответил — главное, чтобы он был „гезунд“».
В доме у него, кроме людей, жили двое меньших братьев: кот, который не пил молока из блюдца, и кролик. Кролику было имя Финкельштейн. На святой Руси не в каждом доме, даже еврейском, встретишь братца кролика под таким именем. А было оно по наследству от поэта Александра Ясного, друга юности, когда Днепропетровск был еще Екатеринославом, а Ясный был Финкельштейн.
Что говорить, коли начинает тянуть к своим, так своим должно быть все. Здесь, в Нью-Йорке, у моих друзей пятилетняя девочка по имени Татьяна зовет своего бурого медведя Мойшей, а любимую обезьянку — Арончиком. Насчет Арончика ее старшие, ассимилированные евреи из Одессы, объясняли ей, что это не имя для обезьянки. Обезьянка должна быть Мики, Тики, Каки. Или Маша, Алена. Но девочка ходит в еврейский детский сад, а куклы в этом саду имеют еврейские имена: Лия, Мойше, Аронник.
Светлов вспоминал: «У меня в детстве был друг. Его звали Арка. Сокращение от Арон. Он — умирающий еврейский мальчик — отдавал распоряжения, как американский миллионер. „Голубую папку отдадите Тосе. Ей пишут письма много влюбленных мальчиков. Надо же собрать архив. Газетчику Моте… я задолжал восемьдесят копеек. Сложитесь и отдайте ему. Мое место на фиалковом заводе… перепоручите Косте Петрову. Он прилежный человек“. Он долго и мучительно умирал. Я ушел».
В студенческие годы я сделал для себя самое главное свое открытие: живые живут по законам живых. Я понимаю, что это звучит банально, но для меня, повторяю, это было — и остается по сей день — главным открытием моей жизни. Монтень говорит, что «философствовать — это значит учиться умирать». Бесспорно, это так. Но не менее бесспорно и другое: философствовать — это значит учиться жить. Тем, кто страшится смерти по той причине, что смерть лишает нас того, чем мы обладали при жизни, Монтень отвечал: верно, действительно лишает, но, с другой стороны, мертвому этого и не нужно. А отсюда вывод: пока жив человек, живи по законам живых. И в этом смысле нет для человека разницы между первым его днем и последним днем, ибо и тот и другой — дни жизни.
До последней секунды, до последнего вздоха Светлов жил по законам живых, как и его друг Арка, который умирал долго и мучительно. Когда пришло время, Светлов умирал так же: долго и мучительно. Он не отдавал распоряжений насчет «голубых папок», насчет архива: он знал, архив его соберут — найдется кому. Слава Богу, что-что, а архивы в стране Советов не пропадают.
Но разве от еврея, даже если он поэт, остаются одни архивы? От еврея остается его мудрость, а мудрость — в словах.
Когда врач спросил у него, как он себя чувствует, как пищевод, Светлов ответил: «Прекрасно! Как у Стеньки Разина!» И добавил: «До казни».
В феврале, когда по всему телу пошли метастазы, у него удалили опухоль под мышкой: «Хотели посмотреть, что у Христа за пазухой». Он не мог ходить на костылях, друзья пришли навестить его, он встретил их вопросом: «Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой?» И сам ответил: «Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок».
Он уже не мог есть, а ему приносили витамины: абрикосы, яблоки, апельсины. «Очень хорошо, — сказал он, — что вы принесли, а то у меня осталось всего каких-нибудь полцентнера». Его укоряли: «Вот опять не доел». Он слабо улыбался, длинный нос его делался еще длиннее:
— Недоедливый этот Светлов.
Кого бы ни взялся изображать человек, он всегда играет вместе с тем и себя самого.
Когда мне пришла в голову эта мысль, я вспомнил, что ее успел уже высказать другой — ровно четыреста лет назад. Этот другой — Мишель Монтень. Кстати, у него есть и специальные мысли насчет евреев, насчет мужества и верности их своей вере: когда португальский король Мануэль повелел вырвать из рук евреев всех их детей до четырнадцати лет, чтобы отправить их под надзор христиан, которые воспитали бы их в христианской вере, одни родители кончали с собой, а другие хватали своих маленьких детей, бросали в колодцы, а потом уже кончали с собой.
Но не об этом сейчас речь. Точнее, тема та же, о мужестве еврея перед лицом смерти, но не смерти от людей, а смерти от болезни. Конечно, это не то что бросать своих детей и самому бросаться в колодец, но смотреть прямо в глаза смерти, пусть не от христианского короля, а просто от болезни — тоже не всякий умеет.
В молодые годы комсомольским своим тенорком поэт браво выкликал:
Лучше я, ночной порою
Погибая на седле,
Буду счастлив под землею,
Чем несчастен на земле…
Молодое здоровое тело, наполненное до краев соками жизни, даже смерть представляет себе как разновидность жизни. Смерть для него — акт героического деяния, акт воли, а не предустановленная, не зависящая от него метаморфоза, необратимый переход от бытия к небытию. Разыгрывая в своем воображении героическую свою смерть, молодой мозг и молодое тело только утверждают себя в собственном мнении и прибавляют в жизненной силе.
Когда же молодость уходит, когда на смену здоровью приходят болезни, причем такие болезни, которые своими ледяными кулаками поддают человеку под сердце, под легкие, под печень и не позволяют сделать ни шагу, ни полшага в сторону, а только вперед, к последнему дому, точнее, домовине, тогда действительно надо быть человеком, чтобы держаться до последнего, до самого последнего мгновения по-человечески.
Рак поедал его. Как сказал один близкий друг, его мало осталось, а он, такой не боевой, такой не мужественный на вид, держался с солдатской терпеливостью и говорил себе: «Ну и что? Ну и ничего».
До последнего мига маска хухима, хохмача, которую он надел еще мальчиком в доме у своего папы Арона и мамы Рахили, не оставляла его. Он продолжал играть. Кого? Самого себя. Взяв в руки бутылку боржома, он сказал другу: «Вот и скоро… Как эта бутылка». Друг не понял. Он сказал: «А прочитайте». И показал на этикетку: «Хранить в холодном, темном месте в лежачем положении».
Балагурил, хохмил, скоморошничал он со всеми. Лучше всего он чувствовал себя в больнице с сестрами, нянечками, уборщицами, вахтерами, лифтершами. С «неначальством». Другу, который отмечал какое-то свое событие с неначальством, он сказал: «С ними хорошо. С извозчиками еще лучше». У себя, в родном Екатеринославе, он называл извозчиков балагулами.
Балагурить и хохмить он продолжал и после смерти. В записной своей книжке он оставил запись: «И вот я умер. Чем бы заняться?»
Вопрос был чисто риторический: он знал, маску с него, покойного, не содрать. Мертвый, он продолжал играть себя. Мертвых, как и живых, можно пинать, разоблачать, боготворить: мертвые одинаково безразличны к терниям и к лаврам. Мертвым не больно. Мертвые неуязвимы. Прорабатывая свое будущее, по ту сторону добра и зла, он жил по законам живых — своей посмертной репутацией он дорожил не меньше, чем прижизненной. Больше того, жизнь не удалась — оставалось одно: работать на бессмертие.
Это предчувствие — неудачи — овладело им давно, в юные годы, и не отпускало во всю его жизнь: «Понимаю — в чем дело, узнаю — куда я еду: пролегло мое длинное тело перешейком меж внуком и дедом».
Ясно? История лишила его собственного лица, история вообще лишила его человеческого образа: он был лишь «перешейком меж внуком и дедом». Не он, Мотька Светлов, один так воспринимал мир. Многие, а может, большинство, — а может, страшно выговорить, все! — воспринимали так: «От Владивостока и до Польши проведен пунктир кровавый — тел… Да и так ли мало быть пунктиром, или историческим звеном, между старым и грядущим миром?»
Вот как колпачился и колпачил других хинганец Уткин! Но не отсебятину же порол человек, не из своей, как говорили его земляки-евреи из-под Иерусалимской горы, выдумал головы, а резал по диамату-истмату, как учила революция, учила партия, учил Щербатый.
Но история есть история. Чтобы увидеть ее правильно — да и то, что значит правильно! — требуется дистанция. А пока она вершится, в самой гуще событий, пойди разберись, что к чему. Идя видимой дорогой, история тут же прокладывает другую, невидимую, со множеством потайных ходов, которые сплошь да рядом выводят человека позади того места, с которого он начал движение. Речь идет не о движении в пространстве и времени, то есть материальном мире, — в материальном мире, очень может быть, действительно произошло движение вперед, и никакого обмана зрения здесь нет, — но продвинулась ли при этом и человеческая душа, стала ли она лучше, стало ли ей лучше — вот в чем вопрос.
В такие дни таков закон:
Со мной, товарищ, рядом
Родную мать встречай штыком,
Глуши ее прикладом.
Это писал Мотька, двадцати трех лет от роду, писал в знаменитом своем стихе «Песня».
Что остается нам, уже имеющим необходимую дистанцию, чтобы, не скажу хорошо, но лучше видеть историю, думать про еврейского сыночка, который призывает колоть штыком и глушить прикладом собственную мать? Приведем еще пару строчек, чтобы увидеть картину во всей прелести, как видел ее пролетарский псалмопевец, редактор первого на Украине комсомольского журнала «Юный пролетарий»: «Нам баловаться сотни лет любовью надоело. Пусть штык проложит новый след сквозь маленькое тело…»
Что «маленькое тело», сквозь которое штыку надлежит проложить новый след, это тело матери, объяснять не приходится. Ну так я вас спрашиваю, какие слова остается нам сказать здесь? Сказать, что этот комсомольский зурнач разбойник, отцеубийца, бандит с большой дороги, это ничего не сказать. А к тому же не забудьте еще, что этот зурнач родом из иудеев.
Как же, вместо того чтобы искать свои слова, не ответить этому зурначу словами из его кумира Гейне, вложенными в уста гоя, патера Хозе, францисканца:
Вы, как волки, как шакалы,
Кровожадны и свирепы,
Вы — гиены, на кладбищах
Расхищающие склепы!
Иудеи! Вы — вампиры,
Носороги, крокодилы,
Кабаны, гиппопотамы,
Павианы и гориллы!
Совы, филины, вороны,
Пугачи, сычи, удоды,
Нечисть ночи, василиски,
Богомерзкие уроды!
Гады, ящеры, ехидны,
Черви, пакостные жабы!
Искупителю вас всех
Раздавить давно пора бы.
Ну насчет Искупителя, Который тоже, как известно, был из того же богомерзкого племени, разговор отложим до другого раза: об отношениях, какие сложились у него, плотничьего сына, еврея Иешу, со своими такими же, как и он, обрезанными, двумя-тремя словами не обойдешься.
Но насчет проклятий, хотя и переведенных с чужого наречия, кстати, небезызвестным евреем по имени Осип Мандельштам, который таки знал толк в родовых проклятиях, как не многие другие знают, остается только цикать языком: а, цимес!
Но в том-то и штука, что, когда имеешь дело с евреем, этим ратоборцем кошера, никогда не знаешь, какую свинью он тебе подложит. А что подложит, это как пить дать. И сколько ни будете смотреть ему в руки, столько ни будете ловить на фармазоне, все равно не поймаете: пока вы набиваете себе мозоли на глаза, норовя схватить его с поличным, он делает свое дело чужими руками, такого же, кстати, жида, как и он сам:
Ты лежи в своей кровати
И не слушай вздор мой разный,
Я ведь, в сущности, писатель
Очень мелкобуржуазный.
Думаете, это говорит он, комсомолец Мотька Светлов? Ни Боже мой! Это говорит в знаменитых его «Ночных встречах» совсем другой стихотворец, тоже, правда, еврей, но абсолютно чужой человек и абсолютно не из Екатеринослава, и вообще не из России, а откуда-то из далеких краев, которые еще тысячу лет назад евреи назвали землей Ашкеназ, и с тех пор все они, на восток от реки Рейн и аж до Днепра и Волги, стали называться ашкеназим. Этот еврей, как вы уже сами догадались, тот самый Генрих Гейне, у которого мы позаимствовали — а, цимес! — такие проклятия в наш адрес, до каких не могла додуматься даже моя соседка Ривка Зазовская. А между тем это была женщина с такой выдумкой, что люди, как она, один на миллион. Когда я подал на визу, она собирала на лестнице соседей, гоим, и, хватая себя обеими руками за титьки, кричала: «Ицики, ув Израиль едете! Ицики!» Оказалось, в это же самое время она тоже подала на визу.
Так вот, когда Мотька, которому пошел тогда двадцать второй год, уверяет, будто Гейне сказал ему: «Ты лежи в своей кровати и не слушай вздор мой разный, я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный», — не верьте ему. Это обычные еврейские штучки — приписать кому-то свои самые сокровенные мысли, самые честные слова. Это он, чьи грехи замаливал его папа, типичный шолом-алейхемовский «человек воздуха», сам себе сказал: «Я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный».
А вы представляете себе, что значило в те годы, когда пролетарская роба и буденновка были единственно надежным удостоверением личности, самому сказать про себя такое! Да это же было почти то же, что пойти и стукнуть на себя в ГПУ! В лучшем случае брали на карандаш, но ведь, случалось, брали и на мушку.
И вот теперь, чуть-чуть расчистив место от хлама, которым спокон веку окружают себя поэты, приведем еще несколько строчек из того же стиха о матери, «Песня»:
Бегут в раскрытое окно
Слова веселой песни,
И мать моя давным-давно
Уснула в старом кресле.
…………………
И ты не бойся страшных слов:
Сквозь дым и пламя песни
Я пронести тебя готов
На пальцах в этом кресле.
Ну, как говорят евреи в Одессе, так спрашивается вопрос: для чего же были все эти бандитские кличи протыкать свою маму штыком и глушить ее прикладом?
А вот для чего:
И то, что в час вечеровой
В кошмаре мне явилось,
Я написал лишь для того,
Чтоб песня получилась.
Как вам нравится этот хохмач, этот комсомольский бохер: чтоб получилась песня, он готов — пусть на словах, а слова это мало, что ли! — сделать со своей мамой то, что сделал злодей из злодеев, император Нерон. Но у того хоть было извинение, у того мать, звали ее Агриппиной, была такая, что муж ее, тоже бандит из бандитов, сам говорил, «что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества». А у него, кого дома называли не иначе как Мотя, Мотэле, была такая нежная, такая заботливая, такая самоотверженная мама, как же у него повернулся язык вслух выговорить слова, от которых леденеет кровь в жилах!
Факт остается фактом: повернулся. Больше того, и не один раз повернулся, и не только по отношению к матери.
Вот, слушайте:
Чувствую —
верна моя дорога
Под полетом поднятых знамен.
Если надобно, седую синагогу
Подпалю со всех сторон…
А вот еще:
Если победе
Путь через ад,
Явится в хедер
Гостем снаряд.
Представляете, если бы что-нибудь подобное еврей написал про церковь и церковно-приходскую школу! Не думайте, что нет у него про церковь. И даже в том же стихотворении, где про синагогу:
Сегодня гудок, на рассвете разбужен, завыл
недовольный,
Испуганно церковь крепила свой крест
кулаком колокольни,
И рыжий пожар беспощадно полымя поднял
Сегодня.
И в ярком огне синагога
Сегодня просила пощады убого у Бога.
Бок о бок, как двух любящих родственников, усадил он церковь с синагогой и в другом стихе: «Церковь крест подняла для защиты, синагога рядышком прижалась, и стоят они в одной молитве, у небес вымаливая жалость».
Но обратите внимание, как строго он, еврейский мальчик Мотл, соблюдает субординацию: хоть и обоим — и церкви, и синагоге — выпало на долю такое, что только врагам нашим пожелать бы, но все же церковь не горбится, не ежится, не клянчит у судьбы так убого, как синагога.
Думаете, случайность? Думаете, рифма просто взяла поэта за ручку и повела за собой, а он, изнеженное дитя музы, мягкотелый, как говорила моя покойная мама, идишер ингл, обрадовался случаю, что можно ничего не делать, а другие сделают за него, взял да и пошел?
Ничего подобного. Еврейский мальчик Мотл, хотя сородичи его и он вместе с ними горланили на всю Расею свои интернационалы, прекрасно отдавал себе отчет, что песни песнями, а жизнь жизнью. Еще там, в России, а здесь, в эмиграции, так три раза на дню мне доказывали, в том числе сами евреи, что наши жиды заимели такую власть на Руси, так распоясались, что можно только удивляться, как православные люди не перерезали нас.
Но давайте, хотя бы на примере Мотьки Светлова, обратимся к фактам. Точнее, не Мотьки, а тогда уже известного на весь Союз и даже за границей, хотя ему было только двадцать с гаком, Михаила Светлова, автора «Гренады».
«Киев… По городу расклеены афиши. Вечер поэтов. Вера Инбер, Михаил Светлов, Иосиф Уткин… Концертный зал переполнен. На стенах плакаты и лозунги на украинском языке…
— „Гренада“. Читает автор.
Бурные аплодисменты. Во время шума Светлов растерянно наклоняется:
— У меня там „мечтатель-хохол“… Скандал. Могут обидеться. Как думаешь, чем заменить?
Пожимаю плечами. Нашему поколению первых комсомольцев чужды чувства узкого национализма. Тем более Светлову, выросшему на Украине. Однако ему видней…
По напряженному выражению лица можно без труда определить, как он мучительно думает о злополучном слове. Вот он подходит к строфе, где „медлит с ответом, мечтатель-хохол“… С тревогой наблюдаю за ним…
Не моргнув глазом, Светлов читает:
Он медлит с ответом,
Мечтатель Вукол:
— Братишка, Гренаду
Я в книге нашел…
Уткин чуть не падает со стула».
Ну так как вам нравится этот интернационал! Багрицкому, когда он сам читал свою поэму про Когана-жида, и другим, которые несли ее в рабочие клубы и хаты-читальни, не приходило в голову заменить жида на что-нибудь другое, чтобы жиды, пардон, евреи, не дай Бог не обиделись. Да зачем Багрицкий — возьмите самого Светлова:
Или будет нам обоим крышка,
Иль до гроба будем вместе жить…
Никогда не думал я, братишка,
Что могу я
Жида полюбить.
Ведь здесь обойтись без жида было раз плюнуть. Не нужно было вводить никакого дурацкого Вукола, а просто сказать: «Никогда не думал я, братишка, что смогу еврея полюбить», и дело с концом.
Но, Боже мой, надо же быть последним ублюдком, чтобы портить стих только по той причине, что евреи могут обидеться. Это во-первых. А во-вторых, еврей, да и то еще смотря какой, огрызнется на «жида» — «Черный пес впереди бежит, поднял голову, смотрит гордо, назови его только „жид“ — он тебе перекусит горло», — если сказано злобно, с явной целью уесть человека, плюнуть ему в душу, а ежели сказано ласково, мол, жидок мой, браток мой, так еврей еще умиляться зачнет: во парень, свой в доску — до нас, еврейчиков, как равный до равных.
Что евреи народ жестоковыйный, с гордыней до самой печенки, спору нет. Но, с другой стороны, крути не крути, а те же евреи — не все, конечно, но столько, что, как говорится, мне бы столько копеек, — рады подставить спину всякому, кто готов погладить, готов сказать ласковое слово.
Более того, когда еврею говорят даже не очень ласковые слова, он утешает себя тем, что ведь могло быть и хуже.
В 1900 году виленский мещанин Давид Блондес был обвинен в том, что ранил свою служанку, христианку, — в черте оседлости евреям разрешалось держать христианскую прислугу — с тем, чтобы взять от нее кровь для мацы. Виленские присяжные, из числа доброхотов, вынесли Блондесу приговор, как будто больше всего заботились, как бы не обидеть кровопивца-еврея: один год и четыре месяца — не тюрьмы, нет, — арестантских рот. Виленские евреи были на седьмом небе от счастья: представляете, гоим обвиняют жида в ритуальном пролитии христианской крови — и на тебе, дают за это жиду чуть не санаторий!
Нашлись, конечно, в общине и смутьяны — кто не знает этой породы евреев, которым всегда все не так! — потребовавшие, чтобы община подала на кассацию. Но люди, у которых в пятке было больше ума, чем у этих смутьянов в голове, ссылаясь на историю, доказали, что год и четыре месяца арестантских рот не наказание, и вообще это особое счастье привалило евреям — такой состав присяжных. И конечно, благоразумие взяло верх: ибо, когда хорошо, так хорошо, и не надо требовать, чтобы было еще лучше.
И все же нашелся еще один еврей, правда, уже не в самом Вильно, а в Петербурге, которому тоже не понравился приговор. Этот еврей не любил, чтобы гоим ласково гладили его ни по спине, ни по другому месту. Имя этому гордецу было Грузенберг, Оскар Осипович, между прочим, земляк нашего поэта, тоже родом из Екатеринослава. И как вы думаете, чем закончилось? Он таки подал на кассацию — и выиграл.
А в 1911-1913-х годах ему пришлось опять вести аналогичное дело в Киеве — знаменитое дело Менделя Бейлиса. На этом процессе он произнес пламенную шестичасовую речь, которую закончил такими словами: «Едва минуло двести лет, как наши предки по таким же обвинениям гибли на кострах. Безропотно, с молитвой на устах, шли они на неправую казнь. Чем вы, Бейлис, лучше их? Так же должны пойти и вы. И в дни каторжных страданий, когда вас охватывает отчаяние и горе, — крепитесь, Бейлис. Чаще повторяйте слова отходной молитвы: „Слушай, Израиль! Я — Господь Бог твой — единый для всех Бог!“»
И опять он, этот строптивый еврей, выиграл дело. Кстати, в свое время он защищал Милюкова, Набокова (отца писателя), Короленко и Лейбу Троцкого, Троцкого по делу Санкт-Петербургского Совета рабочих депутатов в 1906 году. После Февральской революции, когда евреи стали полноправными гражданами России, адвокат Грузенберг был назначен сенатором. На всю жизнь за ним закрепилась кличка: «Драчун милостью Божьей». Эту кличку дали ему не евреи, эту кличку дали ему русские.
Как видим, еврей еврею рознь. И когда речь идет о еврейской ментальности, не нужно думать, что это как аршин: приложил к штуке сукна, оттяпал ножницами кусок — и бац, готова еврейская ментальность. Один мой приятель, математик, доктора он получил еще там, в России, говорит: прямая — это след точки в пространстве, но что такое точка, никто сказать не может. Так вот, еврейская ментальность — это точка, а еврей — след этой точки в пространстве. Добавим: и во времени.
Что говорить, человек, который умеет делать такие параллели, недаром получил доктора. Но, с другой стороны, где вы видели еврея, которого можно уподобить прямой! Еврей, даже самый последний шмок, — это ломаная, это кривая, спираль, это пружина. За четыре тысячи лет его так отколошматили, так набили бока, так кроили и перекраивали, что на нем живого места не осталось. Я вас спрашиваю: кто бы еще мог такое выдержать! Воистину, надо быть евреем, чтобы все это выдержать и при этом еще иметь желание оставаться самим собою.
Существует мнение, что рассеяние евреев — это Божья кара. Нет, смею уверить вас, рассеяние евреев — это Божья милость, Божья благодать. Тору свою евреи получили в изгнании, и величайший комментарий к Торе, Вавилонский Талмуд, создали тоже в изгнании. Я вполне отдаю себе отчет, что желающие найдут в моих словах чудовищную ересь, за которую человеку может быть только одно наказание — побитие камнями, смерть. Но кто докажет мне, что мечта о возлюбленной не возвышает человеческую душу более, нежели прямое обладание ею. Кто усомнится, что лира величайшего еврейского поэта Йегуды Галеви трепетала под перстами недосягаемой его мечты, его единственной, от первого до последнего вздоха возлюбленной — его Иерушалаима!
«Уставы Твои были песнями моими на месте странствований моих» (Псалмы, 118:54).
Один мудрый еврей сказал: пророки убили в еврейском народе любовь к земному и вместе с ней к государственности. Они сделали его народом без родины: Бог стал его родиной, Тора стала его государством. Где у еврея Тора, там у еврея — дом. Еврей становится бездомным только тогда, когда у него забирают Тору.
Да, но позвольте спросить: можно ли забрать у еврея Тору, если он сам не хочет отдать ее?
Вернемся опять к нашему Мотлу. Что субординацию он, екатеринославский бохер, хорошо понимал, в этом мы уже имели случай убедиться: как сложилось еще за тысячу лет до большевиков, так оставалось и при большевиках — церковь больше, выше, а синагога меньше, ниже. Тот факт, что церковь, можно сказать, дщерь синагоги, а не наоборот, в данном случае значения не имеет: геральдика геральдикой, а реальность реальностью.
Ну а главное — готов он был отдать свою Тору или нет? — на это мы ждем ответа.
Перед тем как ответить, позвольте один маленький вопрос: а что такое Тора? Скрижали, на которых Моисей записал десять заповедей Единого? Свитки, на которых начертаны священные письмена? Или Тора прежде всего в наших поступках, в наших делах?
Реб Исраэль Салантер, основатель движения мусар, мудрец, каких даже в девятнадцатом веке было немного, говорил, что «расстояние между знанием и невежеством — меньше, чем между знанием и делами». Это был его ответ тем из Гаскалы, еврейского Просвещения, кто полагал, что все дело в знаниях: дайте человеку знания — и он само собою сделается хорошим. И еще реб Салантер говорил, в том числе тем, кто видел свой высший долг в изучении Торы, но меньше заботился о том, чтобы следовать ей в своих делах: «Хорошо бы, если б самый крупный человек поступал в соответствии с тем, что знает самый маленький человек».
Если добавить к этому еще замечание Рамбана из его «Кедашим», что «человек может быть отвратительным в строгих рамках Торы», то, пожалуй, станет ясно: Тора — это не просто текст, который каждый может прочитать в свитках или книге и слово в слово держать в своей памяти. Тора — это душа еврея, это поведение его во всей полноте, которая имеет свое название: жизнь.
Как же вел себя в те заревые годы советской власти, когда иным евреям казалось, что они схватили бога за бороду, поэт Светлов? Действительно ли, горланя со всеми в едином строю интернационалы, он целиком, с потрохами своими, предался новому, большевистскому режиму? Действительно ли он слился с пролетариями и крестьянами до такой степени, что позабыл тысячелетний факт: есть между ними обрезанные и необрезанные, а сам он из обрезанных?
Вот вам стих, один из девяти его тогдашних стихов о ребе, и судите сами:
Тихо.
Темно.
Ребе ходит чуть слышно, как вздох,
Как живая боль синагоги.
Темен порог.
Тишина сторожит на пороге.
Хочется ребе давно
Спрятать тоску в молитве.
Старое сердце еврейской тоскою больно,
Старое сердце еврейскою болью болит ведь.
Смолкла свеча в позолоченной люстре,
И теперь ни одна не заглянет душа.
Тихо в большой синагоге
И пусто…
Ша!
Я не знаю в русской советской поэзии другого стихотворения про ребе, в котором бы ученик его — «Помнится: мальчиком я Тору разворачивал. Ребе все твердил про народ свой — под Стеною плача, у разрушенных израильских твердынь», — обретаясь уже в первых рядах комсомолии, позволил себе так, на виду у всех, открыть свою душу. Еврейскую душу. И обратите внимание, открыв, он уже не может удержаться, и, одетый в комиссарскую робу — «А теперь я, в кожаной тужурке, вижу маленького ребе (сам большой)», — он чуть не берет на руки тщедушное, сморщенное тельце и нежно шепчет: «Ты уж усни, мой старый ребе, баюшки-баю!»
Так может разговаривать только любящий сын с отцом, только любящий отец — с сыном. И кто не знает этих — волею Вседержителя — парадоксов нашей души: то мы чувствуем себя отцами своих отцов, то чувствуем себя сыновьями своих сынов. Душа ведет свой счет времени, и этот счет не всегда совпадает с нашим.
Двоякий счет времени, свойственный всякому поэту, не исключая даже самых рьяных трубадуров режима — возьмите хоть Маяковского, — у еврея Мотьки Светлова, особенно в двадцатые годы, выражен был с предельной отчетливостью. С одной стороны, вселенский интернационал, всеобщее братание и братство: «Мы ушли и долгий отдых провожали налегке возле Брянского завода в незнакомом кабаке, и друг друга с дружбой новой поздравляли на заре, он забыл, что он — махновец, я забыл, что я — еврей». Счет времени ведет здесь история, и мы с ней. С другой стороны — «Через тучи песков, через версты пустынь, через черную зелень еврейской весны, неумыт и обшарпан, я пришел на Волынь — кочевой гражданин неизвестной страны» — счет времени ведет душа, у которой нынче, когда пишутся эти строки, на еврейском ее календаре свой год от сотворения мира.
Снова бродит луна
По полям бесконечных скитаний.
Словно в очередь к Богу,
Вразвалку лежат мертвецы…
Засыхает слюна
Над застрявшей в гортани
Отсыревшей полоской мацы…
Так начинает свой сказ «Хлеб» поэт Светлов, из известного города Екатеринослава, где все жители, через одного, были евреи. Можно ли представить себе, чтобы о хлебе, о схватке со знаменитым атаманом Тютюником, в таком ключе повел рассказ нееврей! Какую власть забрал над поэтом этот ключ, можете судить по «Песне Моисея», писаной одиннадцатью годами позднее, в тридцать восьмом:
Летит атаман за военной добычей,
Земля полыхает кругом,
Но спит Житомир, и спит Бердичев,
И спят местечки кругом.
Стоит синагога, сквозь сумрак темнея,
Стоит, как Ноев ковчег.
На белые бороды старых евреев
Падает белый снег.
Однако вернемся к поэме «Хлеб», в которой был свой Моисей, по фамилии Либерзон. Происходит этот Моисей из приличной еврейской семьи, «Бакалейный торговый дом — Самуил Либерзон и Сын». Отец его Самуил Израилевич, любитель пофилософствовать, как все старые евреи, задает вопрос, на который сам же отвечает: «Что ты видел, цыпленок куцый, у окошка родного дома? Отблеск маленькой революции и пожар большого погрома…» Чем закончился погром, можно не рассказывать: убили маму, прирезали сестер, еще там несколько евреев… словом, обыкновенная история. Самуил Либерзон, однако, как в свое время Иов, не жалуется, а только смиренно просит Бога:
И если, о Господи,
На одном из небес
Ты найдешь мое счастье, —
То сжалься над ним,
Вынь все лучшие звезды свои
и повесь
Над заплаканным счастьем моим!..
Ах какие слова — заплаканное счастье мое! — нашел поэт для своего героя, старого еврея. Произнеся эти слова, несчастный старик и вовсе потерял покой: «Что-то дует сильно, что-то спится слабо… Разреши, Всесильный, повернуться на бок…»
Не Бог знает какая просьба: можно и разрешить. Но разве дело в том, какую позу принять — на боку, на спине или, простите, кверху одним местом? Еврей хочет покоя, хочет немножечко нахес — вот чего хочет еврей.
Но только ин хулим, во сне, дано ему отведать счастья:
Приближаются с двух сторон
Царь Давид
И царь Соломон.
«Рад вас видеть, друзья, всегда
Я в Житомир.
А вы куда?»
………………
Говорят о делах
И о родине
Два царя
И один верноподданный.
Как вам это нравится: где-то между Житомиром и Бердичевом, на родной земле, еврей говорит с Давидом и Соломоном о каких-то делах и о какой-то родине. Значит, ни Житомир, ни Бердичев, ни местечки, которых вокруг как звезд в небе, не родная земля, не родина!
Но как же так, если сыны и дщери Израилевы пришли в эти края еще тогда, когда не только Киева, Одессы, Житомира не было, но не было еще самой Руси, а жили здесь скифы да киммерийцы! Как это может быть, если еще за полтысячелетия до Рождества Христова, когда Афины только становились на ноги, а Рим еще ворочался в своей колыбельке, еврейские солдаты и офицеры под началом великого Дария, сына Гистаспова, — благословенно имя его, повелевшего восстановить в Иерусалиме Бет-Амигдаш: «Мною же дается повеление, что если какой человек изменит это определение, то будет вынуто бревно из дому его, и будет поднят он и пригвожден к нему, а дом его за то будет превращен в развалины» (Ездра, 6:11) — и в пешем, и в конном строю, и на плотах, и на судах исхаживали здешнюю землю и бороздили здешние воды! И были из их числа такие, что осели здесь, пустили свои корни, и корни эти были так глубоки, так крепки, что и по сей день, две с половиной тысячи лет спустя, хотя были века, казалось, иссохли эти корни, обратились в пыль, идут по ним живительные соки из здешней земли, где захоронены сыны и дщери Израилевы миллионами.
И чувство корня, юридически подкрепленное жесткими законами наследования, передалось далекому их потомку, рожденному в черте оседлости, Мотьке Светлову: «Отдавая молодые силы городам, дорогам и полям, я узнал, что старая могила для постройки лучшая земля». Заметьте, не вообще могила, как мог бы сказать другой, не из его племени, а именно «старая могила», старая той старостью, которая дается не просто годами, а дается историей:
Посреди болотных пустырей
Он стоит, мечтательность развеяв, —
Гордость нации,
Застенчивый еврей,
Боевой потомок Маккавеев.
Видите, куда — во второй век до Рождества Христова! — делает свой экскурс поэт, чтобы дать представление о своем возрасте и о возрасте своей боевой славы! Конечно, знай историю обстоятельнее, он мог бы передвинуться еще на несколько сот лет в глубь веков, но, с другой стороны, зачем: родословная евреев записана в самой высокой книге, какую создало человечество за всю свою историю, — в Книге Книг. И нет на земле народа, который отважился бы сказать: «Нет ни моего, ни моих пращуров имени в Книге евреев — и в этом мое величие».
И не страшен разбег дорог
Перешедшему вброд реку,
И стоит над Синаем Бог,
Приготовившийся к прыжку.
Хотя писано черным по белому, но как поверить, что в двадцать седьмом году, в десятую годовщину пролетарского Октября, нашелся в России поэт, позволивший себе искать источник силы своего героя в синайской истории Мойше-рабену! И хотя тут же, в поэме про Моисея Либерзона, можете найти сколько угодно экивоков касательно революции и советской власти, однако древность героя, уже безо всяких экивоков, дана в одной-единственной перспективе — древности Израилева рода, с тех еще незапамятных времен, когда стоял «над Синаем Бог, приготовившийся к прыжку».
И вот спрашиваем: где же был дом человека, праотцы которого имели две главные встречи с Богом — одну в Харране, в Месопотамии, на восток от Евфрата, а другую в Синае? Может ли быть случайностью, что для двух своих основополагающих встреч Всемогущий избрал места, лежащие в стороне от Земли Обетованной, которую Сам же, Своей властью, определил сынам Еверовым? Да и вообще, может ли быть нечто в делах Его, что мы, люди, именуем случайностью?
Или это была случайность не от Него, а от нас от самих, ибо Он наделил нас свободной волей? Он же и сказал нам: вот древо познания, не вкушайте от него, — но это был не приказ, это был лишь совет, а уже от нас самих зависело, воспользоваться этим советом или пренебречь.
Мы пренебрегли и с тех пор стали как одни из Них, то есть Господь и Его ангелы, — ведающие добро и зло. И в первую очередь пала за это ответственность на наши головы, сынов Израилевых, ибо мы сподобились наибольшего доверия Всеблагого, ибо нам доверил Он нести слово Его людям.
И рассеял Он нас, и стали мы пришельцами между народами. И в земле, которую Он определил нам, жили мы не дольше, нежели сыны живут в доме отца, а потом разбредаются по миру. И как они поступали со своими отцами, так их сыны поступали с ними.
Итак, для тех, кто интересуется подробностями, я пишу «Эхад. Еврейство и Русь» — сыны Израилевы попали на берега моря Аскеназ, теперь Черное, на земли, нареченные примерно через полторы тысячи лет Русью.
И была для нас Русь домом, потому что жили мы там спокон веку и нет среди ее обитателей никого древнее нас. И не была для нас домом, потому что сами себе тысячелетия напролет твердили мы, что есть у нас другой дом, настоящий.
Трижды на дню творя молитву, утреннюю, полуденную, вечернюю — шахарит, минха, маарив — воспаленными глазами своих прадедов всматривались мы в настоящий, родимый, дом. И неся в себе этот дом, настоящий, жили веками в ненастоящем, хотя и построенном нашими руками, на фундаменте, заложенном нашими отцами, на земле, взлелеянной нашими дедами, у дорог, проложенных нашими прадедами от Средиземного до Черного, от Черного до Балтийского, по Дунаю, по Днепру, по Дону, по Волге и Каспию. И народ Древней Руси, не ведавший хитростей и уверток державных и партийных историй, создал былины о могучем Козарине-Жидовине, о богатом заморском госте Садко, коего первородное имя было древнееврейское Садок, или Цадок.
Вот так и жили мы, дом в дому, и по нашим сосудам перекачивалась кровь из одного в другой, и по нашим нервам шли токи от одного к другому, и стали эти два дома, как сиамские близнецы, — не отодрать, не отрезать, не отрубить: и свое — да чужое, и чужое — да свое.
И закручинился над Русью Мотька Светлов: «Во саду ль твоем большевики поломали звончатые гусли?» И хоть кручина не оставляла его, однако время требовало не болезного перебора струн, а «звончатого напева»:
Помню паленой соломы хруст,
Помню: красный по деревне бегал,
Разбудив дремавшую под снегом,
Засидевшуюся в девках Русь.
……………………
Выезжает рысью на поля
Новый, светлый Муромец Илья,
Звонко цокают железные подковы…
К серым хатам держит светлый слово.
Ну и что же, как отнеслась засидевшаяся в девках Русь к слову новоявленного, большевицкого, Ильи Муромца?
Звезды тихо сумерками льют
И молчат, заслушавшись Илью.
Новых дней кровавые поверья
Слышат хаты… Верят и не верят…
Не будем говорить обо всех тех дней кровавых поверьях, ибо несть им числа. Об одном только, о мессианстве Руси, поговорим, как виделось оно в те годы, когда на каждом собрании, на каждом митинге рядили-гадали: «Долго ли осталось нам томиться, скоро ли окончится поход? Говорят, что скоро заграница тоже по-советски заживет».
И опять-таки, не вся Русь интересна нам в данном случае, не все сто сорок ее народов и народцев, а один лишь народец-инородец, пожалуй, более всех других хлопотавший о всемирной республике труда и, соответственно, устами своих рифмачей певший ей самую громкую хвалу:
Шумит над Парижем
Потоком камней
Последняя паперть
Взметенных церквей.
Земля не устанет
Знамена носить…
Веселая песня,
Военная прыть!
«После многих лет, исследуя свое тогдашнее состояние, я понимаю, что во мне накопилось к тому времени большое чувство интернационализма. Я по-боевому общался и с русскими, и с китайцами, и с латышами, и с людьми других национальностей. Нас объединило участие в гражданской войне. Надо было только включить первую скорость, и мой интернационализм пришел в движение».
Так, незадолго уже до смерти, определял свое главное чувство революционных тех лет еврей Светлов. Чувство это, как видим, он поименовал интернационализмом.
Но давайте, однако, поглядим, что же это был за интернационализм. Уважение ко всем другим людям? Уважение ко всем другим народам? Уважение ко всем царствам-государствам на земле, как устроили их на свой вкус да лад аборигены?
А накось выкуси! «Мы, — говорил Владимир Ильич, — противники… национальной обособленности… Мы — международники, интернационалисты». Ясно? А что такое, в глазах расейского большевика-коммуниста, быть международником, противником национальной обособленности, этого не объяснять нам.
Стало быть, интернационализм тех лет, полное имя коему было «пролетарский интернационализм», понимался как безусловное право, более того, как долг России с ее диктатурой пролетариата возжечь один гигантский, на всю Землю, революционный костер, на ролях — это уже само собою разумелось — и главного поддувала, и главного пожарника. Это мы, Божьей (хотя никакого Бога нет!) милостью Рабоче-Крестьянская Большевистская Власть Великая, и Малыя, и Белыя Руси будем определять, кому, где, когда и сколько гореть!
Вышла, однако, как известно, небольшая осечка! Не получился костер сразу на всю Землю. Более того, даже в самой Республике Советов чего-то заело, заскрипело и вообще повалило не в ту степь:
Мы десять лет
Надеемся и терпим,
Пока под взрывы
Пушечных зарниц
Проскачет эскадрон
Нетерпеливым темпом
Через барьер
Разрушенных границ…
А пока? А пока:
Вдоль старых стен
По кладбищам печальным,
Над мертвым успокоенным полком,
Я прохожу
Чуть-чуть сентиментальный,
Задумчивым иду большевиком.
И вот тут-то впору схватить еврея за руку: а позвольте, гражданин еврей, узнать, по какому праву, представляя себя сентиментальным и задумчивым, вы рекомендуетесь большевиком! Разве не ваш собрат — не по крови, жидюга, а по ремеслу! — сказал ясно и четко: «Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Еще бы — такое не увидишь и в века!»
Тут так: ежели он — «Ты смотри, жидюга, молчи!..» — говорит правду, а он говорит правду, значит, ты врешь. И твой интернационализм жидовский никакого отношения до нашего пролетарского не имеет. А весь он, аж трупом смердит, от пророков ваших, от Иешаягу-Исайи: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому» (Исайя, 11:6, 7). Вот ты, еврей, и жри свою солому, свою полову, а наших с толку не сбивай, а то такую лечебницу устроим тебе, что родная мать не узнает.
Лечебницу, как известно, евреям устроили, и не одну. Вместе с ихними Михоэлсами, Вовсями, Коганами — шпионами, убийцами, космополитами. И чего стоил ихний интернационализм, теперь на Руси уже никого не обманешь. Бродяга и есть бродяга, и сами же они, устами своего Светлова, сказали про себя: «кочевой гражданин неизвестной страны».
Но, ладно бы, говорили про себя, а то ведь и других тянут за собою. Мало того, что тянут, так еще и поперед себя толкают:
Красивое имя,
Высокая честь —
Гренадская волость
В Испании есть!
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Прощайте, родные!
Прощайте, семья!
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!»
Ну мыслимо ли, чтобы украинский хлопец, хоть и мечтатель-хохол, нашел в книжке какую-то Гренаду и забыл свои рушники, свои глечики, свою хату та мамусю з татусею! Сколько было у партии и ЧК возни с казаками, чтоб вытянуть их не только с Украины, а хоть из волости своей, из уезда! И сколько постреляли их, чубатых, упрямых, бежавших до своей хаты.
Другое дело еврей. Еврея хлебом не корми, дай ему только мечту поярче, поцветастее, — и он на край света попрет. В романе «Разгром», советской классике про гражданскую войну на Дальнем Востоке, кто главный герой? Главный герой — человек «с нездешними зелеными глазами» по фамилии Левинсон. А казалось бы, чего делать левинсонам в уссурийских лесах!
Но ведь Гренада — не амурские волны да маньчжурские сопки. Гренада — Испания, а много ли на земле мест, которые столько бы говорили сердцу еврея, сколько Испания. Это теперь, когда я справлялся на улицах Мадрида, как пройти в синагогу, испанцы спрашивали: «А что такое синагога?» А были времена, до того как, осеняя себя крестом, кастильцы и арагонцы ринулись на них с огнем и мечом, евреи чувствовали себя в Испании так, как дай Бог им чувствовать себя, сколько им осталось.
А к этому еще прибавьте, что любимый ваш поэт, который для вас почти бог, Генрих Гейне, писал о евреях в Испании больше даже, чем о евреях в собственной его Германии, и все станет на свое место. Еврей Светлов, который был такой же хитроумный еврей, как все его соплеменники, не оставил пространного объяснения, как пришла ему в голову «Гренада». Однако кое-что он все-таки сказал.
Дело было в двадцать шестом году, «молодежь всячески протестовала против так называемой „казенной“ поэзии. Однажды днем я проходил мимо кино „Арс“ (там теперь помещается театр имени Станиславского). В глубине двора я увидел вывеску: „Гостиница „Гренада““. И у меня появилась шальная мысль: дай-ка я… напишу какую-нибудь серенаду из жизни испанских грандов. Я уже мысленно читал абзацы журнальных и газетных столбцов: „Светлову, как видно, надоела наша советская действительность, и он обращает свои взоры в сторону испанской буржуазии. Тов. Светлова нам, конечно, терять не хочется, но если испанский империализм так уж вам по душе, то скатертью дорожка, гражданин Светлов!“»
В тридцатые годы человек от одних этих мыслей спрятался бы сам от себя в первой же подворотне, но в двадцатые можно было еще поерепениться, покуражиться, и Мотька, теперь уже не местечковый бохер из Екатеринослава, а столичный поэт, подходя к дому, стал напевать: «Гренада, Гренада…» И тут ему пришел в голову вопрос: «Кто может так напевать? Не испанец же? Это было бы слишком примитивно. Тогда кто же? Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь».
Вы думаете: еврей, конечно. А этого не хотите: еврей было бы еще примитивнее, чем испанец! Евреем, который отправился за море устраивать свою, — а заодно и чужую — жизнь, никого не удивишь. Это во-первых. А во-вторых, как ни равняли-уравнивали евреев в правах, юрисдикция юрисдикцией, а нравы нравами. Нравы же, что бы там ни твердили люди с раньшего времени, которые хорошо еще помнят первые годы советской власти, были таковы, что еврей таки не мог быть символом пролетарского интернационализма. А любой другой — русский, украинец, грузин, узбек — мог. И еврею, если он хотел сочинять песни не для себя одного, а так, чтобы и другие услышали, надо было напяливать на себя не лапсердак да ермолку, а какой-нибудь зипун с папахой.
«Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь. Да конечно же, мой родной украинский хлопец». Уточним, настолько родной, что, когда пришло, как помним, время читать этому родичу песню про него самого, про его любовь до какой-то вычитанной из книжки Гренады, поэт, чтобы родич ненароком не побил морду брату жиду, решил перекрестить его из хохлов в Вуколы. Лира, конечно, не продается, но морда, простите, своя тоже не на базаре куплена.
Так в первом пролетарском государстве на Земле, в первой стране, где рабочие и крестьяне взяли власть в свои руки, приходилось юлить, вертеть, крутить, изворачиваться еврею, чтобы дошли до людей его песни. Пусть в чужих одеждах, пусть в зипуне и папахе, каких ни он, ни его предки сроду не носили, но главное — чтобы дошли до людей.
Еврей, тем более еврей, у которого душа бурлит, как будто в известь бухнули цистерну воды, не может молчать. Еврей должен говорить, причем говорить так, чтобы все, у кого есть уши, услышали, а кто глухой, пусть обернется и увидит.
Представляете себе, тысячу лет в России евреи молчали, а тут вдруг подвернулся базар, какого еще не знало человечество — на одну шестую часть земли!
Странно, до сих пор нет исследования про русскую революцию семнадцатого года — я имею в виду обе революции: и Февраль и Октябрь — как величайшую в истории говорильню. Боже мой, кто только не говорил тогда: не стало косноязычных — все как один подались в Демосфены, Цицероны, Мирабо!
Крик стоял такой, что треть века спустя Светлов вспоминал с упоением: «Пятнадцатилетний „Ефимчик“ славился по всей губернии как лучший оратор, громивший меньшевиков… Я подружился со Шпиндяком. Это был могучий парнишка, сын сапожника. Он картавил так, как не могут картавить, объединившись, двести евреев и французов. Но он считал себя великим артистом и читал популярные в то время стихи „Их расстреляли“. Мне казалось, что он нарочно выбирал стихи, в которых попадалось наибольшее количество „р“».
Подождите, это еще не все: «Берелович был совестью нашей комсомольской организации. Не было боя, в котором он не участвовал. Под его председательством меня приняли в члены комсомола. Был Яша Цитович — секретарь нашего губкома. Сын состоятельных родителей, он с головой ушел в революцию».
Говорильня, однако, для многих обернулась последним словом приговоренного: приговор выносила история, приводили приговор в исполнение — люди.
И вот возникает вопрос: верили люди в тогдашние свои слова или не верили?
Уже на склоне лет Светлов записал в своей книжке: «Если обратиться к нашей поэзии того времени, то мы увидим, что молодые поэты не только считали дело мировой коммуны почти завершенным, но и поглядывали на соседние планеты для установления на них более совершенного и справедливого строя».
А чуть дальше есть еще одна строчка: «Шли годы. Мы все меньше кричали и все больше думали».
Эта запись сделана в связи с судьбой Ицика Фефера. Но какое это имеет значение — в связи с кем или в связи с чем сделана запись. Нас, читателей, интересует одно: честно записал свои слова человек или не честно.
Я утверждаю: нет, не честно. Что кричали про мировую коммуну, про наш паровоз, у которого в коммуне остановка, верно. Что оглушали себя собственными своими воплями, тоже верно. Но что верили в это — неправда. Если бы верили настоящей верой, а не оболванивали себя да других собственными заклинаниями, не было бы нужды выступать под чужой личиной, не было бы нужды рядиться в чужие одежды, не было бы нужды фиглярить да скоморошничать. Шутовские колпаки и бубенцы — одежда холуя, потешника. А у свободных, у мушкетеров — другие костюмы и другие песни:
Трусов плодила
Наша планета,
Все же ей выпала честь, —
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть!
Да, все это так, но, с другой стороны, как сказал этот мудрый еврей Светлов, «в жизни, как и в искусстве, лучше всего видишь полузакрытыми глазами».
Так что давайте не будем смотреть на мир широко открытыми глазами — это приличествует ребенку, мы не дети. Давайте смотреть на мир полузакрытыми глазами: так лучше для мира и для нас. И вообще, мы же не судьи, чтобы судить.
А Бог? Гейне был прав: «Бог… простит, это Его ремесло».