1967

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5 января 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Что-то мне захотелось поразговаривать с Вами, вот потому и пишу.

Новый год у меня начался с «благословения», 3-го числа получил из «Современника» рассказ «Синие сумерки», вынутый из первого номера Главлитом. Вчера сидел и правил его, истребляя неугодные кому-то мысли. А кому? Мы ведь так и не знаем, по существу, кто это «тама» бдит и подвергает нас унизительному надзору.

Рассказ я, разумеется, не стал уродовать, а сделал кое-что и написал, если их не устроит – пусть возвратят.

Что-то вообще смутное происходит вокруг, замельтешился оживлённо литературовед, приставленный к нам из надзорных органов, собирает какие-то списки, сведения, выписывает цитаты из моей статьи в молодёжной газете, да и на конференции по «Краже», проходившей недавно в центральной библиотеке, его «участие» чувствовалось…

А уж тот, кто был нашим полномочным представителем на идеологическом совещании в Москве, ведёт себя так, как вели себя таковые представители в худшие времена, с нами не встречается, ничего не сообщает нам, зато на всевозможных совещаниях, где публика особенно обывательски настроена, обливает грязью литературу, литераторов и искусство наше так, как будто уверен, что скоро нас побьют каменьями. Видно, одну старую истину он всё же помнит, что голодный и недовольный народ никому не нужен. Накорми его – и он сам каменьями побьёт своих пророков.

Беда его в том, что он вкладывает каменья в руки ещё недостаточно накормленного народа, а тормоз в том, что тёмные силы, вооружившись каменьями, бьют не разбираясь – и пророков и недоумков, и правых и виноватых, пример тому под боком – в Китае.

Получил я гранки из «Молодой» – это «Где-то гремит…», и правка, сделанная в ней, меня тоже удивила, уж явно перестраховочная, уж такая прямо, что руками развести впору. (А повестушка-то грустная, но безобидная, безобидная.)

А её ведь цензура ещё не смотрела. Может, и эту завернёт? Не удивлюсь. Пользуясь юбилейным настроем, кажется, хотят на нас затянуть намордник по всем ремешкам. Но, в общем-то, я плюю на это! Настроение, конечно, портят, да с пути избранного не собьют. Чему-чему, а настойчивости и упрямству нас научили, и таковыми своими мерами сие только укрепляют в нас. Правда, есть одно опасение, которое высказал в письме ко мне трагически живущий Костя Воробьёв, – кабы усталость и раздражение не переросли в озлобление. Русской литературой всегда двигала любовь. Ибо, как сказано одним мыслителем, «жизнь человеческая слишком коротка, чтобы расходовать её на злобу и ненависть». Не дай бог нашей литературе утерять её самое главное достоинство.

Я всё это время работал над «Кражей», а затем над «Где-то…». Повестушка отлежалась, и мне удалось её почистить, кое в чём улучшить, кое-что прописать и дописать, чем я и доволен.

Сейчас Маня хлопает её на машинке, а я тружусь над рассказом «Ясным ли днём». И тоже получше получается. Почище, поточнее. Ввожу я одну для меня очень важную мысль в рассказ, о том, что Сергей Митрофанович как человек бездетный, для которого все дети – его дети, чувствует вину перед ними за то, что они снова идут служить. Хотя он верил, что та война, которую он отвоевал, была последней и его муки и увечья были последними. А ещё за то, что поют они «ча-ча-ча», и ещё за то, что речка грязная, леса порублены, и за неустроенность, за смуту, оставленную в ребяческих душах. Всё ведь это не с неба к ним свалилось, во всём, что есть плохого, и наша вина, наша беда – это ведь только «святые», «непорочные» старпёры ругают молодняк так, как будто к нам их с Марса в коробке свалили. А они ведь наши, наши!..

Правда, чем дольше идёт работа над рассказом, тем меньше у него шансов увидеть свет, особенно в юбилейном году, но это уж дело шешнадцатое.

Устал я очень. Надо бы в деревню податься отдохнуть, да стоят морозы, и уже давно стоят, прочно, и снега нет почти, тротуары голые, и многие людишки рушатся на ходу, особливо пьяные. Прочитал я письмо Натальи Фёдоровны, адресованное Мане. По письму чувствуется, что выздоравливает, и рад за неё. Но чудачка, чудачка! И если бы не такие чудаки да чудачки, так и где бы мы были сейчас?! Наверное, уж снова на карачках по лесам бегали, кушали еловые шишки, и у нас обратно вырос бы хвост и мы бы играли им, заместо всякого искусства был бы нам хвост.

Читаю Вашу книгу[87]. Какое-то очень противоречивое у меня чувство от статьи о Весёлом, Бабеле и Васильеве. Пока читаю – убеждаете. Как отойду в сторонку, подумаю – что-то не так. Или я чего недопойму, или же Вы чего-то подпутываете. Существует же ещё какое-то читательское, объективное отношение к литературе и искусству прошлых времён. Разумеется, сейчас, с нынешней колокольни и с нынешней читательской культурой тот же аббат Прево просто наивен и смешон, как смешно и наивно первое кино. Сейчас вон даже ребята мои считают скушным Клапку Джерома и, кстати, не смеются над «Золотым телёнком», а скучают, читая его. Конечно, сейчас Артём Весёлый – да и один ли он! – очень уязвим. Вон я «Странников» перечитывал у любимого Шишкова. Просто и читать-то вроде бы неловко, но они же существуют, и читаешь их, как Шишкова, Весёлого и т. д. Кстати, насчёт «Чапаева». Почему-то мне думается – не будь фильма, эту книжку давно бы все забыли. Единственный, наверное, факт в литературе, когда кино не убило первоисточника.

Словом, написал вот и чувствую, что ничего Вам не объяснил, ибо и сам никак не могу разобраться, в чём тут дело. Наверное, сейчас Вы бы не стали писать такую статью или написали бы это по-другому. Мною скорей всего владеет старое российское правило: «Живых ненавидим и мёртвых оплакиваем». Нам всегда мёртвых да ещё убитых очень жалко, и нутро протестует даже против, может быть, и честного высказывания о них, которые «не по шерсти».

Скоро я отправлю рукописи повестей в «Молодую», и если там всё пойдёт ладом, они через месячишко-полтора вызовут меня на редактуру и тогда потолкуем, а возможно, собрание будет у нас до этого и Вы сможете приехать.

Числа 20 января наш секретарь полетит в Москву, позвонит Вам, и Вы с ним договоритесь, как, когда и что.

Нашёл я тут сборник статей «Навстречу будущему» (а не «Навстречу жизни», как я Вам говорил), прочёл статью о себе одной критикессы. Напутано там со мною беда сколько, и ранения лишние приписаны, и место ранения переврано. Это я к тому, чтоб Вы не брали во внимание мои биографические данные из этой статьи. В глазах женщин я всегда почему-то выгляжу лучше, чем есть на самом деле! Это, конечно, хорошо до какой-то степени, и будь я помоложе, не преминул бы воспользоваться своим преимуществом, да старьём себя чувствую и рассказики опять же сочинять надо…

Ну, всего Вам хорошего. Не хворайте. Ваш Виктор

13 января 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Недавно я писал Вам очень большое послание, где выразил своё неудовольствие статьёй «Разговор по поводу», неудовольствие это укрепилось ещё больше, когда я прочитал о Павле Васильеве. Где-то тут Вы сделали не похожую на Вас вещь, то есть поддержали официальную точку зрения на литературу и литераторов подобного рода. Я ещё буду с Вами спорить о Васильеве, но сейчас мне это делать не хочется, и вот почему.

После Васильева перешёл я к Чехову, и каким добрым, Вашим добрым ветром дохнуло на меня. Честно скажу, я давно не читал с таким наслаждением ничего, особенно в критике. Очень это хорошая статья, наверное, лучшая из Ваших. Случилось со мною главное, мне захотелось перечитать всего Чехова и полюбить его так же, как любите Вы. И как только у меня появится время для сосредоточенного внимательного чтения, я возьмусь за Чехова, к которому всегда относился прохладно, как раз по причине той, которую Вы обозначили совершенно точно, то есть потому, что «проходил» в школе.

Много всего происходило в душе, когда читал я статью Вашу, но всё время устойчиво было одно стыдное ощущение: какой я дикий и неграмотный человек, хотя и работаю после таких вот писателей, как Чехов. И много таких нас – диких, малокультурных, мало знающих и ещё меньше понимающих… И всё идет к тому, чтобы мы таковыми и оставались. Думающих людей у нас не любят и не хотят их, ибо лучший тот, кто поворачивается беспрекословно направо, налево и смотрит в рот всякому олуху, приставленному руководить и управлять…

Ну ладно-ть, кину мою старую песню. Повести я закончил и отослал в «Молодую». Днями рвану всё-таки в Быковку, отдохнуть надо. Рассказ «Ясным ли днём» тоже закончил, отошлю в «Новый мир», хотя его и затуркали и вроде бы уж в год по номеру готовы выпускать. Вскорости, надеюсь, вызовут меня в Москву редактироваться, и там потолкуем о Чехове и обо всём на свете. Нашёлся командир дивизии, в которой я воевал. Живёт в Москве, затребывает к себе (приглашает!) побеседовать о нас и просмотреть те материалы, которые у него собрались о пути и действиях нашей дивизии. Любопытно будет. Я этого генерала видел всего два раза издаля и оба раза со страху чуть в штаны не напустил, а тут запросто приду и скажу: «Здорово, Сергей Сергеевич! Как живёшь? Каку пенсию получаешь? И вообще, веруешь ли в бога?..» Ничего, да?!

Маня бренчит на машинке и шлёт Вам поклоны. Приехал наш старшой из Уссурийска, привёз рога от козули, ухряпанной собственноручно, и себя привёз, и больше ничего. Гуляли они тут вчерась, твист, собаки, танцевали, и я не знал, креститься мне или материться, а в общем сидел, посматривал, похихикивал и терпел, а ночью тонул где-то в чёрной воде и утром к Марье с претензией обратился: «Ты что же, говорю, старая стерва, не спасала меня? Я всю ночь тонул и звал тебя». А она говорит: «Как бы я тебя спасала, коли ты на меня сложил и ноги, и руки, и мне даже шевельнуться невозможно было!»

Так и живём, с юмором всё больше.

А Вы как? Здоровы ли? Крепко обнимаю. Ваш Виктор

13 января 1967 г.

(А. М. Борщаговскому)

Дорогой Александр Михайлович!

В конце концов, все наши тревоги, беды и сложности, как в громоотвод, попадают в наших подвижниц-жён. Пока моя жена не начала умирать, я этого не понимал, а теперь как я Вас понимаю и сочувствую Вам! Сейчас вот пытаюсь поберечь жену, а как это делать-то нашему брату? И не умеем и не сможем, а ведь без неё в моём доме, к примеру, всё пойдёт прахом. А она после энцефалита, и дети ничего не понимают и не жалеют её, да и сама себя она беречь не научена, суетится круглые сутки, всем пытается помочь и угодить, особенно мне, конечно, а я… Тоже гусь! Устал вот тут, издёргался – дорабатывал «Кражу», новую повесть, делал рассказ, а пока делал в «Современник», цензура бортанула из первого номера рассказ, а потом вёрстка из «Молодой» пришла вся ощипанная, как курица. Надо наорать на кого-то, а на кого наорёшь-то? Под боком никого кроме жены нет, ну и на неё. Потом виноватым себя чувствовал, «заглаживал» вину.

Сейчас вроде бы разделался со всеми делами на время и мечтаю уехать в деревню, хотя бы на недельку, отдохнуть.

Настроение тоже пакостное. О цензуре знаю, что свирепствует, и кагэбэшники оживились, «интересуются» нашим братом, в частности, мною. Мне-то уж наплевать на всё, главного они со мною уже не могут сделать, то есть вернуть меня в «счастливое» детство, когда я ничего не понимал и всему радовался больше, чем огорчался. Но то, что в юбилейном году нам решили кляп в рот сунуть, о многом говорит. Значит, и дальше век будем на унизительной слежке и подозрении – это за все наши дела, за нашу кровь и преданность своей великой и измученной Родине.

Скоро, через месяц-два, буду в Москве. Обязательно позвоню. Обнимаю. Ваш Виктор

20—23 января 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Вот мы и в Быковке! Выбрались наконец. Пришли вчера. В избушке всё стыло, немило и черно. Но как только затопили печку, как только она затрещала дровами, сразу и веселей сделалось. Картошка замёрзла, грибы замёрзли, и всё замёрзло. Спирька, услышав нас, орал на всю округу. Я пошёл по воду, отвязал его и увидел собаку, совершенно лишившуюся рассудка и в таком восторге, что мне пришлось от него спасаться бегством.

Вечер наступил быстро, синий, тихий и мглистый. Сварили. Поели. Я пал на раскладушку, и ничего мне не хотелось – ни читать, ни думать. Так и лежал весь вечер, не читая и не думая. Хорошо!

Ночью топили железную печку, так как стены промёрзли, а русскую топить сразу нельзя – будет угарно. Проспали долго. Встали маленько угоревшие. Поели. Я взял лыжи, ружьё и отправился в лес. Хватило меня с непривычки только на 3,5 часа, но и за это время я успел надышаться, надивоваться и успокоиться от городских тревог и передряг.

Лес тут благодатен ещё и тем, что он вовсе не исхожен. Прошёл кругом километров восемь, и попалась всего одна старая лыжня. А заячьего, лосиного, лисьего и птичьего следа – много. Выгнал из лунок двух косачей, пальнул, но так, чтобы не попасть, да если бы и хотел, так не попал бы, наверное, ибо вспорхнули они из-под самых лыж, забились, заклохтали. Я их пугнул. Улетели. И ладно. Выводки весной будут. Но Спирька мой горько страдал от того, что мы с ним мазанули. Начал плавать по снегу, завывать и лаять в свежие лунки. Выстрадал несколько рябчиков, но сам же их и прогнал дальше в лес. Спустились мы с ним в речку. Видели там снегирей, щеглов, дятла и стайку дроздов. Речка нынче кипит страшно. С осени не было снегу, и морозы стояли большие, образовались ледяные пробки, и вода пошла верхом, по льду. Кусты затоплены жёлтой наледью. Местами речка вышла из берегов, залила низины. Лёд местами наслоился до двух метров. Я испугался за хариусов. В таких случаях он погибает массами. А у нас его в массах-то и нет давно. Ещё с осени отгадывал загадку – почему хариусы собрались в двух местах: у нашей бани и чуть повыше? Случилось это первый раз за всё время, как я тут живу.

Сегодня нарочно пошёл возле речки, и вот разгадка – только на этих местах и нет наледи. Хариусы выбрали ямки, выше которых находятся перекаты длиной в полкилометра, и ниже короткий, но глубокий и мощный перекат. Какая бы наледь ни была, всё одно она длинный и бурный перекат не закроет, всё одно где-то проест лёд и пойдёт нормально подо льдом, ибо на перекате за счёт движения воды и температуры её лёд не может быть толстым. Ежели же верхний перекат всё же закроет наледью и вода начнёт покрывать яму, где стоит рыба, и доступ кислорода прекратится, у неё есть место для отступления – нижний мощный перекат, где можно отстояться. Жить там худо, конечно, придётся расходовать много сил, чтобы устоять на быстрине. Зимою рыба, и хариус особенно, выбирает места потише, поспокойнее, а хариус и таймень даже набирают балласт (гальку) в брюхо, чтобы тяжесть помогала стоять в затишке и не требовалось лишних сил удерживать себя на плаву. Так вот, самые сильные рыбы, даже застигнутые бедствием, согнанные с места зимовки, всё равно выживут, а мелочь и слабаки – сгинут. Всё, как у людей, только по-честному, и в дни бедствий они не рвут друг дружку и не выцарапывают глаза слабому.

Вот так я открыл сегодня, почему хариусы выбирали себе именно эти места для зимовки.

И ещё раз подивился мудрости природы, и ещё раз возмутился тому, что, не зная броду, нынешние «сверхчеловеки» лезут в эту природу ногами и руками, а она мудрее их, только слабее в своей доверчивости и доброте. Она с нами обращается чаще всего благородно, а мы исподлились и её, как подлюгу, лапаем.

Проживу я здесь неделю, а если выйдет, и две. Завтра опять пойду в лес и продолжу это письмо. Оказия будет не скоро. Поэтому у меня есть возможность продолжать и продолжать письмо. О литературе не напишу ни строчки. Ну её к чёрту! Разве что перед отправкой несколько слов о деле.

Да и чего о ней писать? Всё ясно. Вчера вон радио про Норильск рассказывало. Уж так разливались, так разливались! А о том, что этот город построен на человеческих костях, – ни слова. Такой вот радиоправды и от нас хотят.

А сейчас, когда я ходил по лесу, заснеженному, тихому и чистому, мне захотелось уйти работать егерем или лесником, или чёрт его знает кем, но чтобы быть в лесу постоянно. Отвыкнуть от города и людей (а я знаю – это возможно, и у меня даже характера на это хватит), но надо и писать бросить, иначе опять, даже и в лесу, будешь мучиться и потянет к кому-нибудь трепаться и плакаться. «В своё время я имел мужество не писать», – сказал один хитромудрый наш классик, но он был трус и цветистой этой фразой прикрывался. А как бы хорошо было набраться мужества и бросить писать не от трусости, а от полного сознания бесполезности этого занятия.

Да-а, а сейчас снова вечер. И снова синё всё вокруг, и каждую минуту синь сгущается. И чем синей вокруг, тем тише и сиротливей деревушка – ни звука, ни огонька, и лес вокруг потемнел. В нём бука притаилась, ребятишек пугать будет и домой загонять с улки. А тут и ребятишек не видать. И лошадей не видать. Синё, тихо. Ночь приближается. Снежная, с морозцем. А по белой земле, по мёрзлым кустам ползёт и ползёт жёлтая наледь. Дна не видать. Воды не слыхать, а ступишь – мокро и провалиться можно по уши. И ночью будет сочиться наледь, никому не нужная, полуживая, всем вредная. Что-то и в нашей жизни есть вроде неё. Неслышное, ненужное, а затопляет сознание, душу, напластовывается, напластовывается, и вот уже воздуху не станет – задохнёшься, как рыба подо льдом.

А не написать ли рассказ под названием «Наледь»?

Вчера всё же поместился за стол. Писал в «Комсомолку» письмо об одном подонке. Есть такой поэт-песенник Гурьян, автор ура-патриотических песен и стишков про красные гвоздики, про мечи и орала, и сам, падла, забросил восьмидесятилетнюю мать. Ему присудили платить десятку, так он и эту десятку норовит зажилить!

Ко мне, как к сердобольному человеку, обратились сходить к этой матери и узнать. Много было в моей жизни тяжёлых встреч, но встреча с матерью Гурьяна самая гнетущая, пожалуй. Был у неё ещё до Нового года, писать не хотел, но и молчать, успокоиться тоже не могу. Самое возмутительное тут ещё и то, что у нас присосались к патриотизму всякие подонки, но путных людей трудно вынудить писать, чего им не хочется, а подонкам всё равно что писать, и святого для них не существует. Словом, написал.

А потом со Спирькой в лес подался. Ходили недолго. Валил густой и сырой снег – лыжи не катятся. Вечером к бабушке Даше приехал сын-охотник со товарищи. Ходил к ним. Сын бабушки угрохал нонче двух лосей по лицензии, и я спрашивал – не жалко ли? Говорит, когда идёшь, охотишься да весь в азарте – не жалко, а как увидишь такую большую животную на снегу, в крови и судорогах, то на душе как-то неловко делается. Ну, как и все охотники, они большие златоусты. Много чего за вечер-то рассказали интересного. Лёня, сын бабушки Даши, вырос здесь, в Быковке, и его послушать шибко интересно, как оно тут было во время оно. А время «оно» и десятками лет не исчисляется. А были и пруд, и лес, и дичь, и даже килограммовые хариусы в речке водились. Быстро мы навели «порядок» в природе! У Лёни выросла собака, чудесная лаечка под названием Белка. И мне ещё раз больно стало на душе. Нет Индуса! Стоит лишь деревце на его могиле, качается на ветру.

А сегодня холодно. Ветер дует. Сегодня должен приехать Толя и привезти мотыля. У нас с этим зверем дела очень плохи. Привозят его из Челябинской области, и когда продают, на улице демонстрация больше, чем в праздники. Если привезёт мотыля – порыбачим, а если нет, значит, остаются лыжи и в лес. Тоже неплохо. Маня читает Булгакова в «Москве». Хихикала весь вечер. Закончила первую часть. Сейчас моя очередь наступила. А вчерась деревня наша шумела – Крещенье праздновали быковцы. Брагу пили и песни пели. Время мало касается наших российских людей. Больше это касается транспортных средств – лошадей не стало, так ходят пешком и носят на себе грузы разные: котомки, вязанки сена, вязанки дров. А нравов? Нравов всё-таки почти не коснулось время. Так, маленько, краешком. Если сопоставить изменения и разруху в природе с людьми деревенскими, то можно подумать, что везде и всюду ещё стоят дремучие леса и реки все чисты.

А тут по радио трезвон: «сдвиги», «величайшая эпоха», «революция в самосознании людей», «шаги саженьи», «на пороге…». Конечно, Быковка – деревня нетипичная, да вот беда, деревень таких у нас несть числа, и в городе люди живут всё больше из деревень же, да и там умудряются сохранить свою «косность» и привязанность к обычаям. Видно, не так-то просто вытряхивать из людей то, чего тысячелетиями в них врастало.

Сколько всё-таки работы для мысли в наше время! Сколько вопросов задали человечеству эти наши пятьдесят лет! Ах, если бы всё осмыслить и взвесить трезво, философски, задавши хотя бы один суровый себе вопрос – были ль мы готовы к революции? И стоила ли овчинка выделки? А тут новость завёз один парень из Москвы. Пырьеву поручили инсценировать (экранизировать) «Братьев Карамазовых»! Вот это да-да-да-а! Говорят, Алов и Наумов сделали превосходно «Скверный анекдот», но раз превосходно, значит, неприемлемо, и вот в пику им поручают старшему товарищу показать этим удальцам, как надо показывать Достоевского. Батюшки-светы, а мы ещё в тайниках души ждём каких-то снисхождений! Глупость, глупость и тупость торжествуют, а мы ждём!..

23-е. Значит, загнул мороз. И что значит? Значит, надо писать. Вот и написал конец рассказа «Фотография, на которой меня нет» – это один из трёх последних рассказов «Страниц детства». Пишется, как и все рассказы этого цикла, легко, непринуждённо, и жаль будет, когда я закончу эту книгу и «иссякнет святая струя».

Приехал Толя, точнее, пришёл. Понесло его где-то в стороне по морозу и бездорожью. Еле отогрелся. (Мотыля не привёз. Не досталось!) Привёз почту – письма, газеты, «Новый мир» № 11. Два письма добрых – одно от редактора «Совписа», которому послал я два последних рассказа для книжки. «Ясным ли днём» он нашёл «превосходным» рассказом и сообщает, что в феврале выпишет мне «одобрение». Получил письмо от А. Софронова. В «Огоньке» третий год пошёл, как лежит мой одобренный рассказ. Я рассердился и написал главреду дерзкое письмо. Ответ пришёл быстро с успокоением – «Скоро в ближайших дадим. Извините и ещё присылайте».

Пришло письмо из правления: 9—11 февраля пленум по журнальной прозе и критике. Приглашают. Думаю, к той поре подойдёт редактура в «Молодой», но если и не подойдёт, всё одно приеду.

Смотрел газеты. «Литературка» становится интересней, хотя о литературе в ней по-прежнему всего ничего, а вот «Россия» поблекла рядом с нею, как пасынок выглядит. Жаль. Всё же это наша, российская газета. Не так уж у нас много своего-то. Начал читать Булгакова. Ну и ехидный же мужик! И талантище же! Ей-богу, обаятельнейший писатель. И такую силу, как Булгаков да Платонов, держали втуне, хотя одно время в литературе нашей было – шаром покати.

Маня стряпает пельмени с капустой. Спирьке привезли огромную кость. Грызёт её со стуком и бряком.

А что, Александр Николаевич, утомил я, пожалуй, Вас? Хотя Вы и любитель послушать мои «сказочки», но всё же и меру знать надо.

А потому закругляюсь-ка я. Остаётся лишь написать, что «Синие сумерки» пока не вернулись. Пойдут, наверное? Я их «подправил» очень ловко и осторожно. Повесть так хорошо обдёргали, что главное осталось, а то, что цензуру может раздражить, как языком корова слизнула. «Ясным ли днём» я Вам привезу потом в уже окончательной (пока) редакции.

Вот и всё. Надо расставаться с письмом. А жаль чего-то. Вроде бы болтал и болтал с Вами, о чём хотелось и как хотелось. А это так славно – болтать, как душе хочется. Обнимаю Вас. Ваш Виктор

Февраль 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Захватил я всё-таки с собой столичный грипп, а он, зараза, куда крепче периферийного оказался. Дней десять пластом лежал, и сейчас ещё болит спина и вялость в теле да звон в голове. Следом за мной болели Андрей и Ирина, а сейчас лежит мать, а я хозяйствую. Хозяин из меня, прямо надо заметить, хреновый, и зло от меня да раздражение – и никакого толку. Работать совсем не могу. Выбит из колеи, а это действует на мой характер весьма и весьма отрицательно. И редактор мой не едет чего-то, а я его жду, жду…

В середине марта я не приеду на пленум. Нечего кататься взад-вперёд. Но вот в середине апреля мы, наверное, приедем вместе со старухой. Дело в том, что отдел пропаганды Союза затеял обсуждение «Кражи» и последних моих вещей, а я не возражал. Надо послушать и уловить, может быть, важный какой-то момент в работе, который, чувствую я, наступил, а где он, в чём? – уловить и понять не могу. Когда меня спросили по телефону, кто бы сделал на этом обсуждении вступительное слово, я брякнул о Вас. Брякнул, а потом подумал, что, не спросясь-то, наверное, не надо было этого делать. Но я опять же подумал, что Вы уж всё читали, а кому-то мучиться бы пришлось, и кроме того, думаю, раз отдел да ещё пропаганды, так он, может, и заплатит Вам маленько за это дело.

Ладно ли я поступил-то?

У больного есть одно хорошее преимущество перед здоровыми – он может себе позволить читать. Дочитал я «Мастера и Маргариту». Мне вторая часть, кроме глав о Понтии Пилате, не понравилась. Тут явный перебор пошёл. И всё на грани шизофрении, воздействие скорее на психику, а не на ум и сердце. Я аж за голову начал хвататься, дочитывая разогнавшегося Булгакова. Мне кажется, при желании такое наговорит кто угодно, а вот первую часть никому больше не написать.

Давно добирался до «Дюма» Моруа. Прочёл. Был под впечатлением большим и сейчас под ним нахожуся. Такие люди и миры, как Дюма, будто нарочно существовали для того, чтобы собою подчеркнуть наше ничтожество и нашу обывательскую сущность. Какой наполненной и яркой жизнью они жили! И оттого им хорошо было делаться романтиками и выдумщиками. А мы, как черви-древоточцы в дверке, скрипим-скрипим и горсть опилок выточим. Выше бытописательства и натурализма нам и не подняться, потому что люди мы не свободные в действиях своих, а уж отсюда прямая зависимость и мыслительная. В лучшем случае мы можем что-то увидеть и более или менее списать, и тут достигли даже виртуозности и предельной простоты, часто переходящей границы натурализма. А поднять моральную, этическую или – уж совсем нонсенс! – политическую проблему нам не дано, потому как у всех у нас, кроме Москвы, пожалуй, задница не по циркулю. А без проблемы, без углубления в действительность какая может быть литература? Слова на бумаге, да и только.

Я вот пробовал тут писать в «Литературку» статью о рассказе. Писал, писал, а потом перестал. Боже мой, как всё плоско, уныло и примитивно! Мысли, которые я с трудом выковырял из башки, и на мысли-то не похожи вовсе, а на конские шевяки, что валяются на дороге и раскисают от первой сырости и прилипают к сапогам, а не к сердцу. Так вот и сижу в депрессии или пессимизме полном. Не то хвораю, не то хандрю и ничего не могу делать.

Хочу в деревню скорее, уж мотыль Ваш пропадает, а всё не получается. Ваш Виктор

22 марта 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Уж так получается, что, получив от Вас письмо, я испытываю нутряную потребность не то чтобы ответствовать, а поболтать с Вами и тем втягиваю Вас в переписку, хотя я Вам, кажется, говорил или писал, что отвечать мне совсем необязательно. Не скрою, мне Ваши письма – это отдушина и радость, но не обременяйте себя, тем более в нездоровье будучи.

Я убрался в деревню. Уже скоро десять дней здесь. Оклемался, отдышался и… рыбачил. Погода у нас холодная, никак зима не сдаётся, и клёв неважный. Ловлю ершов в основном, изредка попадают окунишки, но я везучий на рыбалке, меня даже в деревне колдуном за это звали, и при бесклёвье, на глазах у изумлённых рыбаков, почти на сухом месте просверлил лунку и поймал двух приличных голавлей, то-то рыбаки ахнули. Говорят: «А мы-то, а мы-то!..» и больше добавить ничего не могут, и я их понимаю: мы-то думали, тама рыбы нет, у берега-то, думали, и лягухи не водится, а ты-то… Словом, посрамил я род людской, а сын меня посрамил, собственный сын! Поехала моя Мария встречать редактора, который дал телеграмму, что двадцатого выезжает, и… не приехал, падла такая. Я деткам своим послал ершишек и окунишек на уху. Мать приезжает – вот, мол, папа деткам рыбки послал, старается, а сын открывает ей холодильник, и там лежат окуни, сорожины и голавль. Оказывается, он шутки для поехал с ребятами на воскресенье поудить и играючи наловил там рыбы, а я её тут ищу, сверлю, а из всех дыр дымина валит… Так вот всюду посрамляет и обставляет нас молодёжь!

А редактора-то нет! Я хоть и хорохорюсь, но душа не на месте. Ведь если они боданут мне книжку, я на лето останусь без копейки денег и тогда… а всё тогда накроется: и поездки, и покой, и семейное благополучие.

Редакторы… А Вы тоже, хоть и старый лит. волк, а наивный, спасу нет. Неужто вы всерьёз подумали, будто это я дал кастрировать повесть в «Молодой»? Да меня никто и не спрашивал! Цензор – та придралась к тексту, к бабушке этой несчастной и ещё кое к чему, а журнал на выходе, ну и рубили, как хотели. Уж лучше бы они совсем эту фразу вместе с куском выбросили, тогда б не так нелепо было. Но в «Молодой» со мною и не такие штуки выделывали. Я, кажется, рассказывал вам, как обошёлся Котенко со «Звездопадом»? А что сделал Зубавин с рассказом «Два бойца» или «Сашка Лебедев», знаете? Я освирепел и написал Зубавину письмо, где даже и оскорблял его последними словами, а он… Он даже не рассердился на меня. Видно, много таких писем получает. Ответил только: «Посидели бы на моём месте…»

Вот и «Кражу» тоже маринуют. «Виктор Петрович, укажите карандашом все места, где есть расхождения с журнальным вариантом», – говорят. Я отвечаю: «Помилуйте, как можно! После журнала я объёмно перелопачиваю вещь, делаю всеобщую правку, как же я Вам укажу?!»

Ну вот договорились, что редактор ещё и ещё прочтёт повесть ту и другую, а затем зав., а затем главный и отметит, а «Вы уж на месте утрясёте, только, пожалуйста, помните о лите[88]. Мы Вам зла не хотим, но лит, лит!..» И руками себя хлопают. Все добра хотят, все хорошие, да боятся лита! И где уж боязнь, а где перестраховка – не всегда различишь. Беда прямо!

Написал я всё-таки статью о рассказе в «Литературку»[89]. Плохо получилось, плохо. Мысли вроде коровьих лепёх, серо-зелёные, но послал, хотя бы для того, чтоб знали, что данное слово пытался сдержать. Продолжаю работать над «Страницами»[90], и работа эта меня радует. А дальше «Пастух и пастушка» и, действительно, потом коридор пустой. Не в смысле тем и замыслов, у меня их всегда в башке роится уйма, а в чём-то другом. Но если хунвейбины разные не помешают, у меня вроде бы ещё перспектива с годик не писать – планируется моя книжка в «Уральскую библиотеку» и переиздание всех повестей в «России» на 69-й год. Кроме того, я пристрою где-то «Страницы» и воспользуюсь тем, чтобы годик поездить, подумать, передохнуть. Многое мне нужно рассказать о войне, о мною увиденной войне, и как это сделать, с какой стороны на войну зайти, надо подумать. Время нужно и пространство. «Страницы» в самом деле что-то вычерпали во мне, какой-то эмоциональный заряд, который можно было растянуть надолго, я в них выхлестнул, и этот источник, так долго меня питавший, иссяк. Попробую набираться материала и эмоций в современности. Только недоброе у меня к ней отношение и боюсь, что не пойдёт у меня современность. Но есть война, война, хреновина одна… Ну да чего горевать! Скоро уж пятьдесят будет, а там, как цыган говорил: «Зима да лето, зима да лето» – и пенсию писательскую дадут. Вот уж тогда я порыбачу-у-у!.. А поджелудочная железа – это, дорогой мой человек, плохая штука. У Толи-пасечника мучается этим делом жена. Только что вернулась из больницы, после всяких блокад и прочего. Лежит. Велели ей: вина не пить, горького и острого не есть, с мужиком не… того, и вообще… не мять никак живот. Лежит сейчас дома, в Быковке, и пока мало сдвигов. Диета, наверное. Диета Вам только и поможет, а ещё бы лес, да деревня, да свежее молоко, да покой… Но «покой нам только снится», как сказал товарищ поэт. Как бы хотелось, чтоб Вы были здоровы и жизнерадостны! Да ведь не маг я булгаковский, а то б моментом эту железу Вашу вынул и другую, стальную, что ли, вставил.

Крепко Вас обнимаю, болезный, но не сдающийся человек. Калязинские ребята, они такие, они эту железу запросто вынали и в утиле на иголки и маковухи меняли, а которые и на водку. Ваш Виктор

30 марта 1967 г.

Быковка

(И. Степанову)

Иванушка, сельдюк ты мой!

Я прочёл открытку, где содержится вопль, адресованный мне. Я мог бы и тебе адресовать подобный же вопль, но будем считать, что ты занят ещё больше меня и потому тоже не пишешь.

Я много работал, добивал «Страницы детства», и уже виден конец. Ещё с месячишко работы, и я расстанусь с этой, самой дорогой моему сердцу, книжкой, вероятно, лучшей из моих. Во втором номере «Молодой гвардии» напечатали заключительную вещь этой книжки – «Где-то гремит война», покарябали, правда, но без этого у нас печатать не умеют.

Ездил в феврале по делам в Москву и зацепил столичный грипп. Болел тяжело и долго. Главное, что после гриппа напала на меня мерехлюндия, ни работать, ни читать неохота сделалось. Говорят, сейчас это у многих бывает в послегрипповой период и даже случаются самоубийства. Я до этого не дошёл, ибо есть у меня угол в деревне. Вот сюда я и забрался, откуда и пишу тебе. Здесь я оклемался и пришёл в себя. Начал работать и даже письма писать, которые запустил сильно. И вообще всё позапустил.

Старуха моя уехала в город, по хлеб, и я сейчас один, чему и рад очень. Стал дорожить одиночеством – старость приближается. Вспоминали как-то тут тебя. Я поведал своей жене твой рассказ о том, как люди замерзают в тундре. Ещё вспоминал тебя вот почему: был в нашем городе смотр народных театров, и какой-то театр привозил «Якова Свердлова». Автор с еврейской фамилией. Они ничего не прозевают! Опередили тебя.

Ездил ли ты в Туруханск? Пойми ты мою тоску по собаке, по сибирской! Будем вместе с собачкой тосковать о родине. Да и повод у меня появится к тебе съездить и ещё побывать в Сибири.[91]

В ближайшее время будут мои новые рассказы в «Литературной России» и в «Огоньке», а летом в «Нашем современнике» – рассказ о собаке.

Вот и все мои новости, пока. Кланяйся жене, сынам. А тебя я обнимаю. Твой Виктор

1967 г.

(Адресат не установлен)

Дорогая Евдокия Осиповна!

Чудесный, добрый Вы, видать, русский человек! Таким сердечным теплом повеяло от Вашего письма и от Ваших воспоминаний о брате и о себе тоже. Мне они очень понравились прежде всего тем, что в них нет сочинительства, претензий на литературу, а есть живая безыскусная исповедь, которая в общем-то и является настоящей литературой.

Я немедленно отсылаю Ваши воспоминания в журнал «Наш современник», членом редколлегии которого являюсь. В номера, приуроченные к 50-летию Советской власти, такие материалы нужны как воздух! Пусть современные молодые люди, а кое-кто из старших зажравшихся совмещан узнают, как нам досталось наше относительное благополучие и что сделали и вытерпели люди ради лучшей жизни на русской земле.

Я не знаю, как в нашем журнале решат вопрос с Вашими воспоминаниями, но думаю, если не у нас, то в другом месте, в другом издании их напечатают с большой радостью.

Что же касается Ваших заметок о Рижском взморье – я бывал на нём и могу засвидетельствовать, что Ваши наблюдения точны и поэтичны, также и заметки о водителе троллейбуса – их нужно предложить рижской вечерней газете или молодёжной – это для газет очень подходит.

Писать Вам нужно, не стыдясь своих четырёх классов. У меня тоже нелишка – шесть! Дело ведь не в классах, а в самообразовании, в прирождённой внутренней культуре, которая порой бывает тоньше, поэтичней, чем у людей с «поплавком» на борту пиджака.

Не знаете ли Вы писательницу (в Риге) Ингриду Соколову? Она инвалид войны, но хороший, душевный человек. Найдите её (живёт на улице Горького), познакомьтесь, наговоритесь, и совет добрый она даст.

До свидания! Виктор Астафьев

Начало апреля 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Получил Ваше письмо, в котором Вы мне с юмором описываете все свои злоключения и приключения, связанные с хворобой вашей. Трудиться бы Вам в «Крокодиле» или вести отдел сатиры в «Литературке» и не хлопотать о больницах! Дар у Вас о мрачном и паскудном в жизни повествовать со смефуёчками. Такой автор был бы находкой для нашей литературы, алчущей светлого и возвышенного везде и повсюду, а Вы в критику ударились. Вот – не критикуй!

Но, кроме шуток, чем Вы больше бодритесь в своих письмах, чем там больше юмора, тем большее беспокойство берёт меня. Не знаю почему, но как-то быстро и прочно я привязался к Вам и Вы мне сделались очень дороги. Так-то я не решился б этого сказать, а в письме вот проще всё. Родство душ, наверное? А может, и одинокость наша, ещё невиданная и неслыханная ни в какой литературе, понуждает привязываться к человеку, который не заражён высокомерием, который не орёт на каждом углу «за русский народ» и с которым просто и интересно быть.

У меня их было немало, друзей-то, но одни из них исторговались на лит. барахолке, другие всё норовят горланить о «левых» и «правых», извлекая из этого выгоду или поддакивая кому-то, и всё время щупают – а ты за кого? За нас или за них?

А мне ни за кого не хочется. Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный С. Бабаевский, хотя он и русский.

Вот и остался у меня из всех курсантских и прочих друзей Женька Носов да Вы и ещё один парень со свердловской киностудии, чудесный человек, и дорожу я этими друзьями, и боль их, и беды – моя боль и мои беды. С Женькой Носовым я Вас как-нибудь поближе познакомлю. Славный, светлый мужик и мягкости души, самостоятельности характера необыкновенной. И писатель такой, что читать его радостно и гордость берёт за него. А то «друзья» наляпают чего-нибудь и ждут, чтобы их «по-дружески» хвалил, подмазывал, а я не умею и не люблю этого, вот скажешь, а тебе: «Ну да, ты у нас один только могёшь… ты у нас!..» С Женькой у нас этого не бывает. Мы можем просто и прямо сказать друг дружке – это вот у тебя здорово, а это хреново.

С нетерпеньем буду ждать Вашей статьи. Откровенно говоря, побаиваюсь. И не потому, что Вы там можете меня поругать (ругать давно надо и есть за что), а как бы не осложнила она наших отношений с Вами. Наверное, тут надо сделать вид, что Вы обо мне ничего не писали, а я ничего не читал? Да ведь не получится детской этой игры-то! Но и Вы, и я уже взрослые люди – отнесёмся к этому факту мудро…

Сегодня мне всю ночь снились какие-то литературные сны. Анна Самойловна Берзер приснилась, у которой находится мой рассказ «Ясным ли днём», будто говорит она мне: «Читали, как нас на секретариате-то?» – «Читал», – говорю. «Ну так чего же с таким рассказом идёте?..» – «Да я, – говорю, – понял так, что нас больше хвалили…» – «Ничего вы не поняли…» А дальше пошло что-то смесью – лица, рожи, ужимки и ухмылки разных людей.

Между прочим, «Молодая гвардия» опять что-то затеяла с книгой. Редактора не шлют и помалкивают. Я так изнервничался, что на руках (в сгибах локтей) выступила у меня экзема, чего сроду не бывало. С 64-го года пьют они из меня кровь. Лопнет скоро у меня терпение, заберу я у них повести и отдам их в другое издательство. Но это значит – в нынешнем году мне книжки не видать. А последняя – «Поросли окопы…» вышла в начале 65-го года. Вот тут и проживи! Бесправие писательское у нас всё-таки жуткое. Вроде стены кругом, куда ни торкнешься, всё лбом стукнешься и отскочишь!

Живу всё ещё в деревне. Рыба не клюёт совсем. Поймал пять судаков, и на этом мои подвиги кончились. Доделываю последний рассказ «Страниц» и собираюсь домой, пока по льду ходить ещё можно. Охоту, говорят, нынче не откроют. А хотелось побегать по лесу с ружьишком. Я хоть весною никого и не убиваю, но наслаждаюсь лесом, волнуюсь весною. А так ведь даже понарошке с ружьём не выскочишь – защитник природы! А без ружья не умею, не интересно сие.

Что это на Вас за напасти ныне? Ну авось хоть к лету на ногах будете да на природе поправитесь. Может, в Карелию-то всё же съездим? Целую тебя, дорогой. Поправляйся. Твой Виктор

26 апреля 1967 г.

(А. М. Борщаговскому)

Дорогой Александр Михайлович!

Поздравляю Вас с весною и Вашу болезную супругу тоже. Надеюсь, она уже немного оклемалась.

А я как побывал в феврале в столице, получил грипп, так вот с тех пор и не оправлюсь. Механизмы, изношенные войной, годны, видать, только для свалки и на мыло. Уезжал в деревню на месяц (как раз в то время, когда Вы в Ирбите были) и вроде бы ничего себя стал чувствовать, а вернулся в город на отчётно-выборное собрание – приступ случился, еле отводились. Вот сегодня впервые берусь за чернила.

Конечно, издатели наши всячески способствуют тому, чтоб наш брат поскорее подох. Четвёртый год издательство «Молодая гвардия» маринует «Кражу» и до сих пор водит меня за нос. Перебиваюсь на журнальные публикации. А как на них жить, Вам рассказывать не надо, тем более что я никак не догадаюсь растянуть повесть листов на 40, а всё на четыре меня только хватает.

Буду добиваться путёвки в Ессентуки, может, и добьюсь. А то совсем замучили меня желудок и печень. Из желудка всё время идёт кровь, и подыхать, даже при такой паршивой жизни, в 43 года что-то всё ещё не хочется. Хотя иной раз и посещает уж мыслишка, а может, и лучше бы отдать чалку…

Настроение у меня ужасное. Никому и ничего не пишу. Работа не идёт. Всё запущено, заброшено. Поэтому и писать дальше ничего не буду. У Вас и без меня горя хватает. Мой хороший старший друг и Ваш жестокий рецензент Александр Николаевич Макаров тоже лежит в больнице и тоже шлёт письма минорные. Что-то чем дальше живём, тем меньше и меньше весны в жизни.

Обнимаю Вас. Виктор

Конец апреля 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Вчера мы провернули – именно провернули! – отчётно-выборное собрание, в один день, коротко и по-деловому. Я избавился от всех обязанностей, и от Литфонда, и от бюро, да ещё поспособствовал смене секретаря, который протрубил у нас восемь лет и поседел от этой деятельности. По случаю избавления от должности мы крепко выпили, и вот сегодня у меня дрожат руки, ноет печень, и я ничего не могу писать, кроме эпистолярных произведений, к чему и прибегаю, дабы морально чувствовать себя в тарелке. Да и на письмо на Ваше, тьфу ты! на твоё, мне захотелось ответить поскорее.

Значит, в фешенебельной больнице?! Больницы, даже фешенебельные – это всё равно больницы, и избави от них бог. Может, уже дома? Хорошо бы. А я всё жду редактора. Пришла из «Молодой» телеграмма: «Рукопись задержалась чтением главной редакции» (третий раз читают!).

Чуть я не попал в Москву. Из ЦК ВЛКСМ пришёл вызов на актив журнала «Молодая гвардия», но числа совпали с нашим собранием, и поездка не состоялась. Однако мы всё равно скоро увидимся. Читательские конференции – три, в библиотеке им. Лавренёва, им. Володарского и на каком-то заводе – назначены на 15 мая (начало) с тем, чтобы я уже и на съезд остался. Когда он будет, не слыхал?

Приедем мы вместе со старухой, если она будет в форме. Тут у неё прихватило сердце, и лежала она, бедняга, несколько дней, а лежать ей – это всё равно, что спринтеру, всю жизнь бегающему, утерять сандалию и упасть на дистанции.

Поднялась уже, копается в доме, подержится, подержится за ретивое и опять гремит хозяйством. Я ворчу на неё, чтобы ложилась, но вижу, что, когда лежит, совсем она несчастная, и настаивать или нет на лежании – не знаю. С жёнами обращаться – дело научное и, как вижу, на всю жизнь – непосильное.

Рыбалка моя, как видно, накрылась. Насверлили мы с пенсионером-рыбаком сотню лунок, и теперь людиё из них судаков вытаскивает, а я, значит, сижу и у моря погоды жду, ибо ход судака задержался и начался лишь теперь, перед вскрытием рек.

Погода всякая. В основном хорошая, но стали перепадать дождики, и тучи наплывают всё чаще от вас, из столицы. Грешите там, смуту в небе делаете, а мы, тихие и скромные люди, страдай тут из-за столичных невоздержанностей, хотя бы уж небо-то не баламутили, обходились бы литературой и ЦДЛ, там никакого неба нет, а фимиам табашный плавает волнами.

Хотя и на периферии тоже разгул пошёл, и касается поветрие светлых душ провинциалов. Я, как догадываюсь, вчерась пьяненький к жене прилубыкиваться зачал (к больной-то, ну не дурак ли!), и дело кончилось тем, что обнаружил её утром спящую по отдельности, на диване, а я, значит, в сиротстве. В назидание ей я рассказал историю, происшедшую между мужем и женой. Пообедал это муж (а был он у нас баснописец), плотно пообедал и, значит, жену, убирающую посуду, за холку – цап! «Побалуемся, старуха, что ли?» – «Поди ты к лешему! Мне некогда, кручусь, устала, как собака, а у тебя одно на уме!» – «Ну что же делать тогда? – задумался баснописец. – Пожалуй, к девкам идти придётся». Жена, Кланя, убегла, хлопнула дверью, а через пять минут уже в халате и без штанов прибежала, легла на диван и кричит: «На! Подавись!..»

Я и говорю Мане, вот, говорю, какие жены-то сознательные и самоотверженные. Хохочет старая. А ещё этот баснописец (покойный уже, к сожалению), очень обаятельный и талантливый мужик, погубленный провинцией и из-за провинции так и не сделавшийся настоящим поэтом, болел туберкулёзом и часто подолгу лежал в больницах. Там он сочинял притчи про всех и про всё. Многие и сейчас живы, и мы их читаем в мужской компании… Так вот, в больнице сестра, тоже Клава, однажды Афоне и говорит: «Что-то Вы, Афанасий Лазаревич, про всех сочиняете, а про меня дак нет». – «Обидишься ведь, если сочиню». – «Ну уж, обижусь! Я понятливая…»

И Афоня сочинил про Клаву стих нижеследующего содержания:

В палату каждый день, с утра,

Приходит Клава – медсестра.

Больного жмёт она в углу

И тычет в задницу иглу.

Вливает грамм стрептомицина.

Ну х. и сделашь? Медицина!

Афоню выгнали не только из палаты, но и из диспансера за этот стих. Он с горя напился и свалился в канаву. Его забрали в вытрезвитель, а как раз шла облава на писателей в связи с прегрешениями министра культуры. Афоню выгнать можно только из одного места, из партии. Зацапали его, голубчика, и на бюро. Беспартийные массы, и я среди них, сидят в Союзе и переживают за Афоню. Вышел Афоня грустный-прегрустный. Мы к нему, а он поднял глаза и хриплым своим печальным голосом пропел:

Нас бьют, работников культуры,

Всыпают крепко мудакам!

За то, что сам министр культуры

Ходил по тайным бардакам.

Помер наш Афоня всеми брошенный, забытый, а сейчас вот его как-то не хватает, чего-то выпало из жизни, а мы и не заметили в суете, как его прозевали, и виноватимся теперь в душе перед ним. А что пользы от этого? Как там у Ахматовой или у Тушновой? «И все цветы, живые, не из жести, придите и отдайте мне теперь». А мы уж очень щедры бываем на цветы из жести…

Впрочем, хватит на эту тему. Я ведь весёлое тебе письмо хотел написать, чтобы повеселить маленько и взбодрить хоть чуть-чуть.

Естественно, что эти дни не работал, в чём раскаиваюсь, но завтра уже начну, думаю, что начну. Обнимаю тебя, дорогой. Не хворай! Твой Виктор. Старуха кланяется.

25 апреля 1967 г.

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Только я Вам отправил письмо с книжкой, как со мной приключилась оказия, чем-то отравил и без того гнилой желудок, и взяло меня! Печень и сердце, и вся механизма, уделанная войной, как заголосила, а я вместе с нею. Несколько дней было тяжело, и сегодня впервые берусь за ручку. За это время разом пришло от Вас два письма и статья моя в «Литературке». Черти драные, как умеют править! Так обкатали, что от моего гонора и следа не осталось, и острых углов как не бывало! Я думал, они по-благородному поступят, хоть гранки пришлют. И я бы сумел там кое-что подладить. Ничего не прислали – тиснули и никаких гвоздей. Я Вам потом покажу статью в доподлинном виде, и Вы ещё раз убедитесь, как осторожен Ваш родной «орган» печати.

Погода у нас стоит прекрасная, 22—24 тепла. И в такую-то погоду погиб такой человек! Мне этого русака Комарова жаль, как родного брата. Люди эти воистину герои и труженики. И вот… Начало! Сколько ещё их кокнется, пока они освоят пространство! И никак у меня не хватает ума объяснить себе эту проклятую «логику» жизни, что такие хорошие, нужные люди гибнут, а дрянь какая-нибудь, которая родилась затем только, чтобы отравлять людям жизнь, портить воздух, здравствует, процветает, ходит по земле с ножами, кастетами и вредными намерениями. Сколько лет, с самой войны об этом думаю и ничегошеньки растолковать себе не могу. Несправедливость, наверное, самое необъяснимое в жизни, отклонение от неё.

Читаю Ричарда Олдингтона. Впервые читаю. Очень хороший и честный писатель. Его взгляды на войну полностью совпадают с моими. Разница лишь в том, что он может позволить говорить и писать, и думать, что ему захочется, а я вынужден буду в самом главном изворачиваться, объяснять, маскироваться и ловчить, чтобы высказать те же самые мысли, ибо войны в сущности своей похожи друг на дружку. На них убивают людей! Всё остальное не главное и пустяк по сравнению с этим.

Мечтаю на праздник убраться в деревню. Но не знаю, сойдёт ли к этой поре лёд с моря, а пешком мне не уйти, ослаб от хвори. В деревне я бы быстро поправился. Там всё исцеляет – и весна, и воздух.

В «Молодую» послал телеграмму с предупреждением, что, если они в ближайшее время не решат судьбу книги, я передам её в другое издательство. Да, конечно, с этим младым, но ранним издательством я больше не свяжусь. Буду тыкаться в «Сов. писатель», хотя знаю, что и там тоже меня никто с распростёртыми объятиями не встречает, и там кровь умеют пить. Меньше всего пьют крови в местных издательствах, но это значит – махнуть рукой на всё, в том числе и на себя, да и примириться с ролью местного писателя, которому ничего не хочется, кроме как добывать пером хлебушко какой-нито. Но скоро придётся и в местное идти. Надеясь на центральные, я вовсе остался без денег. Живу сейчас на аванс, выданный «Совписом» под книжку будущего года. Тоже не сахар.

Принципы пока не кормят! Беспринципность же идёт ходко на лит. базаре.

Из больницы-то вышли или нет ещё? Поскольку соберусь или нет писать до праздника – не знаю, так с весною всех! Цветенья всем и здоровья, да радости хоть маленько!

Всех вас обнимаю. Ваш Виктор

6 мая 1967 г.

(А. М. Борщаговскому)

Дорогой Александр Михайлович!

Читательские конференции по моей «Краже» будут проходить 15-го в библиотеке им. Лавренёва, а 16-го – в библиотеке им. Володарского. Следовательно, 14-го я буду в Москве. Остановлюсь скорее всего у Макаровых и, возможно, с женой, но всё возможно… возможно, и не приеду.

Днями жена и родная тётка чуть не погибли на Камском море. Опрокинулась лодка. Моторист утонул, а их еле откачали. Состояние её очень неважное, а она должна ехать на аборт (на 21-й в своей жизни). Если бы меня сейчас вывели на площадь, сняли штаны и пороли розгами всенародно, я бы и то, наверное, чувствовал себя лучше.

Больше уж ничего писать не буду. Коли жена выдюжит и будет жива, приеду и всё расскажу, а пока прощаюсь до лучших времён. Ваш Виктор

Конец мая – начало июня 1967 г.

Ессентуки

(Жене)

Маня!

Сердце моё – злой вещун и почти никогда попусту не ноет. Сегодня занесло меня в парковый читальный зал, и там я посмотрел свой рассказ в «Современнике»[92]. Что с ним сделали! Кажется, ещё никогда так не выхолащивали, не изрубали и не искажали моего текста. Я ушёл из зала шатаясь, и, когда пришёл в столовую, две женщины, сидящие со мной за одним столом, сказали: «Виктор Петрович! Что с вами? На вас же лица нет!» Я не помню, что им ответил, попытался пошутить, но ничего не вышло. В «мёртвый час» я написал Зубавину короткое письмо. Так жестоко меня ещё не предавали с текстом. И где? В «Современнике»! В журнале, который я хвалил как раз за честность, и из-за этого пошёл туда.

Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой… Отпуск мой испорчен. Настроение ужасно. Мне хочется завыть и удариться башкой о стену. Будь же проклято время, в которое нам довелось жить и работать! Зачем Всевышний наделил ещё каким-то дарованием?! Для больших мук?! Для ещё больших страданий?! Будто и без них мало! Мне давно-давно так тяжко не было. Я чувствую, как во мне что-то гаснет, притупляется. Боюсь стать равнодушным. Боюсь отупеть. А всё идет к этому. Надолго ли ещё хватит моей раздольной натуры? Моего юмора? Моей жизнеспособности? Всего этого остались крохи. Меня всё чаще и чаще тянет быть одному, тянет к замкнутости, к погружению в самого в себя. Но это – конец художнику! Это уже буду не я, а кто-то другой станет водить моей рукой, а сердце будет молчать.

Я тебе почти не говорю о своём внутреннем состоянии. Я знаю, у тебя земных забот и земных горестей слишком много, чтобы добавлять к ним мои, да и объяснить их я не сумею – слишком они у каждого индивидуальны и не всегда могут быть понятны даже самым разродным людям.

Страшно, когда лишаешься надежды. Ты можешь сказать, что одного испорченного, изуродованного рассказа, пусть и дорогого сердцу, очень мало для таких пессимистических настроений. Но я слишком пристально слежу за тем, что происходит в нашей литературе, слишком сторожко жду изменений к лучшему и даже пытаюсь внушить себе, что они есть, что они придвигаются, и вижу: самообман уже не помогает, что мы слишком часто прибегали к самообману раньше, и такое «лекарство» уже не годится. А другого нет.

Нас ждёт великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность – талант – и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают всё туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарём. Но против кого и против чего бунтовать? Кругом одни благожелатели, все к тебе вроде бы с добром, а потом «отредактируют». Руки опускаются. И жаль, что это ремесло невозможно бросить.

Ей-богу, будь у меня побольше сил – бросил бы. В лес ушёл бы и прожил остаток дней в радость себе. Неужели ж я не заслужил такой почести: жить хоть десяток лет для себя?! Неужели постоянно должен мучиться своими и чужими муками, никому и ничего не дающими, кроме новых мук?!

Поеду в Москву, пойду к Александру Николаевичу Макарову и, если он присоветует, пойду, доберусь до секретариата, до нашего «отца» Соболева, и расскажу ему о том, как меня предали в «Современнике».

Отсюда я уеду одиннадцатого или днём двенадцатого. Сегодня, естественно, ждал весточки от тебя, но её нет. Пусть хоть дома всё ладно будет, а то я однажды могу не выдержать…

Зачем только я заходил в эту читалку? Только нездоровье нажил.

Целую. Виктор

12 июня 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Вот уже скоро десять дней, как я в деревне. Надо ли говорить, как я этому рад! После двухдневного похолодания, во время которого выпадал снег, и довольно глубокий, установилась довольно сносная погода. И даже всё зазеленело как-то густо и сочно. Лето наступило! Но много погибло птиц, особенно дроздов и скворцов, которые без корма долго жить не могут. То там, то тут в траве лежат трупики птенцов, а иные в речке утонули. Но соловьи поют во всю ивановскую, и позавчера притопал коростель – скрипит за нашей баней.

Я приходил в себя и ничего особенного не делал. Читал, в огороде копался и рыбачил.

Рыбалка худая. Сначала ещё ловил по десятку-полтора харюзков, а сейчас они уже разбрелись по кустам и так их мало, что найти не удаётся. Приходится думать о передислокации на море, а там ветры дуют всё время и вообще не по мне там рыбалка. Вот разве через недельку на судака можно будет выходить.

Читал Амосова «Мысли и сердце», очень умно, очень современно и никакой претензии на литературу. Начал читать Залыгина «Солёную падь». Ну силён мужик! Так о гражданской войне ещё никто не писал. Ну мастер, собака! А вообще жизнь идёт в деревне тихо, и никакие израили тут не мешают бабам брагу пить, веники вязать, полоть в огородах и рано спать ложиться.

Мыслей у меня в башке нет никаких, слава богу. Прислали из журналов «Москва» и «Вопросы литературы» анкеты. В «Вопросах» уж больно мудрёная, мне и не ответить на такую, а от «Москвы», наверное, тоже откажусь, хотя и обещал. Неохота что-то шевелить своей мыслительностью. Только сейчас, распустив мускулы, я и понял, как устал от жизни, домашних бед и съезда. Надобно отдохнуть по возможности и браться подчищать «Страницы детства», да и сдавать их в издательство. Маня моя помаленьку оживает и сейчас чувствует себя уже сносно, хотя и барахлит у неё сердчишко да левая рука по-прежнему немеет, но ничего. Она – баба живучая. Шьёт вон сидит чего-то и сопит носом умиротворённо, аж мне спать захотелось, хотя сон мой всё ещё не очень отрегулирован. А как вы прозябаете в Малеевке? Рыбачите ли? Как брюхо? Как Наталья Фёдоровна?

Я в Карелию, наверное, не поеду. Чего-то не хочется трогаться из деревни. Там выпивки будут, суета, трёп, а здесь покой, земляника, и, глядишь, судак начнёт брать. Тем более что в июле надо ехать в Латвию. Пожалуй, не поеду.

Книжку и рукопись получил. Ну, обнимаю тебя, твой Виктор

Июнь 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Не больно летом-то пишутся письма. Из деревни написал тебе только одно – всё некогда. С утра работаю – домозоливаю «Страницы». И домозолил вроде бы. Маня мается – ездит печатать домой, потому что декада в Латвии начнётся не в конце июля, а 13-го и надо успеть добить книжку до отъезда.

В Карелию уж не поехал, неохота мотаться. В деревне прямо благодать, и я подумал, на кой хрен тебе эта Малеевка, жил бы здесь да рыбачил себе. Нынче на море сильно берут лещ и сорога. Был сейчас у нас пьяный лесник – рыбак заядлый, хвастался.

Я же всё за хариусами рыскаю. Вчерась поймал 32 штуки, а есть некому, мать уехала, ребята лишь сегодня прибудут. Посолил рыбу. Хариуски солёные у меня ещё прошлые есть.

Грибы начинаются. Собрал уж на грибовницу и сейчас вот ещё пойду.

Полем в огороде, садил-то я без Мани, и по случаю потепления садил рано, и выросло бурьяну много, а картошки не видать.

До сих пор не наладился сон. Никак не думал, что съезд так надолго выведет меня из равновесия. Как вспомню, так и трясёт меня. По прошествии времени только понял, как подло всё и какая беспросветность впереди.

Где ты будешь в Литве-то? И когда? Если до 13-го не уедете, то я тебя, может, и повидаю, а из Латвии едва ли. Там сыр-бор начнётся. Не поехал бы, но купить кое-что надо и себе, и ребятам, костюм надо, пальто, сапоги – ничего-то у нас нету. Всё заперли до праздников. Берегут к Христову дню? Поедем мы вместе с Маней, чтоб никакая латышка на меня не позарилась! А пока ездим в Латвию, и август подкатит. Ты уж ничего не намечай на август-то. Приезжай в начале и поживёшь тихонько. Ей-богу, хорошо тут. И пописать даже можешь, если захочешь. И порыбачим судаков, и побродим по лесу.

Обнимаю тебя. Виктор

29 июня 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Маня привезла мне в деревню журнал, присланный тобою, и я ещё раз, теперь уже неторопливо и обстоятельно, прочёл твою статью и ещё раз убедился, что статья добротная, вызывающая много мыслей. После первого прочтения статьи и разговора с тобой у меня что-то начало пошевеливаться насчёт романа. Плавают в мыслях и голове много судеб, случаев, событий и однородных сюжетов. Всё хотел засесть как-нибудь и написать цикл зарисовок и очерков, не вошедших в газету, написать просто так, для себя, и сейчас вот прикидываю и вроде бы начинаю как-то собирать эти судьбы, в основном ужасные, в одно целое. Словом, что-то чуть ещё мерещится, чуть шевелится, «и даль свободного романа» совсем, совсем ещё не ясна мне.

Но поскольку я тугодум, однако тугодум твёрдый, то, может, и выношу чего, может, и соберу в кучу разные судьбы и картины. А пока довычитываю с машинки «Последний поклон». Только что дочитал «Где-то гремит война», повесть «исправленную и дополненную». А она и в самом деле ничего! Для меня даже несколько неожиданно это, потому что и написал-то я её нечаянно. Хотел два рассказа – о шорницкой и об охоте на коз написать в «Страницы детства», потом пошло-поехало, и вот получилась бесхитростная и переживательная вещь.

Неисповедимы пути наши… Над иной вещью бьёшься, бьёшься. Думаешь, я её так напишу, ух как напишу, а потом хвать-похвать, и ни хрена-то не получилось. Что было в башке, там и осталось, а на бумагу сопливые вышлепки вылились.

М-да-а, нудная, сложная работёнка! Читали ли «Карюху» Алексеева? Если нет – советую. Я просто очарован этой вещью. Русская, истинно русская, благородная проза!

Да, чуть не забыл.

Наверное, и раньше сказать забыл. Вот в том месте статьи, где ты пишешь: «Я мало верю в случайности…» Совершенно верно. Я – тоже. Подкрепить следует этот важный аргумент. И подкрепить поучительно для всех, кто думает, что писатель с неба сваливается.

Во-первых, от природы я был выдумщик, враль и фантазёр. Но этого мало. Вралей у нас и фантазёров дополна. Вон Хрущёв какой враль и фантазёр был, а писателя из него так и не получилось. Хотя пробовал человек…

Так вот, надо, чтобы какие-то природные задатки попали ещё в благоприятные условия, получили бы толчок, что ли. И мне в этом смысле повезло. Тебе на глаза, наверное, не попалась моя статья об Игнатии Рождественском, напечатанная в «Октябре» в 1961 году? Она многое бы прояснила.

В самом «творческом» возрасте я жил в Игарке. Городе, каких сейчас уже нет, к счастью и несчастью. Город весь кипел страстями и… творчеством. В нём много читали. И не только потому, что длинная зимняя ночь, метели, оторванность – это один из фактов, но ещё и потому, что здесь это было самой жизненной потребностью.

Вспоминаю, что, когда началась работа над книгой «Мы из Игарки», все школы, всё «опчество» было не на шутку возбуждено и заражено этим. Везде шли конкурсы скрытые и открытые. В каждой школе издавались рукописные журналы, еженедельно выпускались стенные газеты со стихами, зарисовками, фотографиями, рисунками. Газета «Большевик Заполярья» шла нарасхват, ибо тоже заполнена была «художественным материалом». И вот в эту-то пору прибыл в Игарку Игнатий Дмитриевич Рождественский. Он преподавал литературу и русский, преподавал как бог на душу положит, много нам читал, рассказывал, учил распознавать слово, прививал к нему вкус. Я сидел тогда в 5-м классе второй, если не третий, год. Учеником считался архиплохим, человечишком архибросовым. И вот чтение вслух. Проверка как кто читает. И отличники мямлят, а я будь здоров прочитал. Игнат заметил меня, хотя и тогда уж близоруким был. Стал чаще спрашивать, спрашивать тогда, когда другие ни в зуб ногой. Я, естественно, из кожи лез, чтобы ему потрафить.

А потом я стишок сочинил об Игарке: «Игарка, Игарка, ты город полярный, на севере вырос, среди холодов…»

И этот стишок попал в обзор, помещённый в газете «Большевик Заполярья». Буквами была напечатана моя фамилия! Я ходил – грудь колесом! Весь детдом мною гордился. Экспромты требовал. И я сочинял экспромты, преимущественно непечатного порядка.

Но шутки шутками, а ведь с этого, со встречи со стоящим учителем и обзора в газете, я почувствовал, что чего-то стою, и строже к себе сделался, учиться лучше стал. Правда, поздно хватился. Кончил шестой класс, и возраст мой вышел из детдомовского, но уже в шестом классе я землю рыл и кончил его за одну зиму, а не за две и не за три, как прежде. Ещё когда в пятом был, Игнат дал нам большую тему для сочинения, приблизительно сказав, у кого что самое интересное было летом, о том и напишите своими словами.

А я летом блудил. Четверо с лишним суток блудил в заполярной тайге и сам вышел, сам себя спас, хотя доблестные родители мои посчитали меня пропащим и облегчённо уж вздохнули.

Вот о том, как я блудил, и написал зарисовку под названием «Жив!». Игнатию Дмитриевичу она очень понравилась. И он её взял в рукописный школьный журнал, где она и была напечатана с рисунками школьных же художников.

Много лет спустя я вспомнил об этой школьной зарисовке и на основании её написал рассказ «Васюткино озеро». Я и до сих пор не стыжусь этого рассказа. Он, по-моему, один из самых лучших моих ранних рассказов (я писал его третьим или четвёртым по счёту, после «Гражданского человека»).

В книжку «Мы из Игарки» я не попал и по чистой случайности. Материалов в книжку набралось тьма, и отбор был жесточайший. За фамилией В. Астафьев поставили один материал и посчитали – хватит, два, мол, жирно будет. А это был мой однофамилец, совсем из другой школы – Вася Астафьев. Он писал об Игарке и о том, что мечтает быть поэтом, а погиб как будто на войне…

Словом, вся эта творческая струя в школах, в городе пробудила в ребятах вкус и стремление к творчеству, и много вышло (и если б не война!) одарённых людей из игарских школ. И меня, разумеется, не минула эта струя.

Потом было не до творчества – это другой разговор, однако зёрна, зароненные в детскую душу, должны были когда-то прорасти.

Вот о чём, наверное, я забыл тебе рассказать. А это важно. Важно прежде всего для тех, кто думает, что писателем может быть каждый, и особенно для тех, кто учит детей. Мало их учить грамоте, совершенно этого недостаточно. А у нас начали об этом забывать.

Где ты сейчас? Всё ещё в Малеевке? А я скоро из деревни фью-ууть! Жаль! Прихватило меня опять тут. Валялся три дня. Сожрал чего-то. И взяла меня печень и брюха. Всё-таки не избежать мне Ессентуков. Надо будет ехать осенью. А пока в Латвию собираюсь и скорее заканчиваю «Последний поклон», чтобы сдать на обсуждение до отъезда.

Как твоё здоровьишко? Как все твои чады и домочадцы? Что-то уж я и стосковаться успел. Ну, до встречи в скором времени. Обнимаю тебя. Твой Виктор

30 июля 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

На обратном пути из Латвии звонил я тебе с аэродрома, но долго и громко мне объясняли, что ты в Литве и вернёшься в августе.

В Латвии нас встречали хорошо и всё было славно, кроме мелочей и раздражительного поведения Вити Бокова, который окончательно помешался на своей персоне, и гениемания так захватила его, что он уже кажется шизофреником. Устали очень от приёмов, речей и выступлений, а ещё от пьянок. Каждая встреча – это пьянка. Искупался раз и раз на рыбалке был, однако четырёх щучонок добыл на спиннинг. Ну да там и слепой поймает – так много рыбы. Моей заслуги тут нет никакой. Даже неинтересно и ловить. Теперь вот дома.

Пермь встретила нас страшным ливнем. Отвесно стояла вода. Залила улицы так, что стояли трамваи, а люди бродили по улицам, аки по Енисею, и один мальчишка даже утонул, ибо строители коммунизма, торопясь приблизить светлое будущее, спешили и не закрыли крышку магистрального колодца. Ребёнок резвился, бегал по воде и ухнул туды.

А сейчас я в Быковке. Маня дома. Дети собираются сдавать экзамены с 1 августа, и надо их пороть и говорить: «Ребята, занимайтесь! Ребята, занимайтесь!..» Они же рычат на неё так, будто она конвоир и не даёт им ходу в вольность, и вообще мешает жить им, как желательно, а желательно им жить, ни хрена не делая и сладко кушая.

В Быковке я с отцом. Он тяжело болеет. Износился в скитаниях, тюрьмах и на морях-окиянах. Сейчас у него всё больное. И надо бы сердиться на него за себя, за братьев и сестёр, раскиданных им по свету, а не могу. Жалко его. Не разори великая власть нашу семью, не утони мать, он бы жил себе, как все люди, и, наверное, семья была бы как семья и он человек как человек, а так что же! Не одного его в жизни запутали, изломали и под конец отвалили 45 рублей пенсии. Живи не тужи и благодари за то, что ещё не удавили совсем. В лес даже ходить не может, а он вечный таёжник, и это для него мука большая, хотя он и скрывает.

А в лесу нынче грибов, ягод! Я вчера сгоряча сбегал, наловил на уху хариусков, а потом схватил корзину и прямо за полем в течение часа набил её грибами. Хотя бы вы скорее все приехали и застали бы лето со всеми его благостями! Ведь Литва и Латвия хотя и богаты природой, но всё равно – не Россия, чужие они. Сидишь рыбачишь, а за спиной георгины цветут, ну какая же это природа?!

Не разладишься ли ты за поездку в Литву? Сможешь ли к нам-то приехать? Хорошо бы в начале августа. Я ведь на сентябрь хочу рвануть в Сибирь. Пожить в родной деревне – потрудиться и отдохнуть от семьи со всеми её экзаменами, бедами и неурядицами. Забыться хочется хоть ненадолго. Да и в Енисейске побывал, ибо уцелил я сделать героя из «Пастуха и пастушки» родом из этого замершего городка, когда-то шумного, богатого и расположенного неподалёку от Казачинского порога, среди величественной, яростной природы. Думаю, что именно в таком месте должен был вырасти мой герой – застенчиво-скромный, но бесстрашный, яростный в иную минуту и робкий в проявлении чувств, но до последней жилки отдающийся ему и товариществу. Надо понюхать город, зайти в старое здание гимназии, где школа сейчас и где учился мой герой и умудрился умереть гимназистиком, хотя нюхал только помещение гимназии, только помещение…

Ну вот, я уж и сочинять начал! Пиши или телеграфируй, когда сможешь приехать. Целую тебя и всех домочадцев.

Пребывающий в Быковке В. Астафьев

Август 1967 г.

Быковка

(Адресат не установлен)

Дорогой Ванюша!

Я действительно тут по Прибалтике катался, был на декаде русской культуры в Латвии. Много неповторимого и хорошего видел и слышал. Латыши меня много переводят и печатают, так что я у них был почти своим человеком, и это способствовало тому, что чувствовали мы себя с Марьей как дома в Латвии. Пьянки только замучили. Везде, даже в школах, латыши считают своим долгом угостить нашего брата, а уж в рыболовецком совхозе или в плодово-овощном, там вообще принимают по-царски.

Приехал усталый, забрался в деревню, да и писал. А тем временем сын и дочь – оба! – завалили экзамены в университет, и куда их сейчас девать – ума не приложу. Работу найти трудно, учиться не будут. Дожили! Никому не нужны наши дети! Лоботрясничают пока, шатаются из угла в угол.

В деревне я наконец-то смог мало-мало восстановить сон и войти в норму. Надо бы какое-то время не писать и не читать, чтобы оправиться (был у меня тут приступ сильный и всего другого было), но уже не могу обходиться без дела – графоманом стал. Вот и пишу каждый день. Пишу больше для себя, развязавши полностью узелок и забыв о цензуре унутренней и унешней. Получается!

На сентябрь, если ничего не стрясётся, уеду в родную деревню Овсянку и проживу там месяц. Уеду на Родину и постараюсь не пить, а отдыхать и набираться впечатлений, надышаться воздухом Сибири. А потом поеду в Москву – редактировать сборник рассказов в «Советском писателе».

Что у тебя стряслось? Кто тебе дал по мозгам? Не обращай ты на это внимания. Разве одного тебя волтузят?! Будь темпераментней, горячей и злей, да и пиши на накале, и на всякие бутуки наплюй. Эка невидаль – бьют! Солженицына вон как бьют, а он борется, отстаивает своё право называться человеком, да ещё и нам в этом деле помогает.

Литература, брат, вступила в такое отношение с обществом, что тут без борьбы уж не обойтись, и морды в кровь скоро будут бить всем нам, но и мы кой-кого в бараний рог согнём, отрасли зубы-то! Писатели, особенно бывшие фронтовики, – народ упрямый, их не больно запугаешь…

В одном из ближайших номеров «Нового мира» будет мой новый рассказ (если цензура не зарежет!), рассказ обдёрганный, но там столько человеческого горя осталось, что это и подумать многих заставит о нашем житье-бытье[93]. Познакомился я на съезде с Василем Быковым (читал его «Мёртвым не больно»). Поедом едят его, но он бывший фронтовик, этакий Ванька-взводный – это орешек крепкий, не вдруг такого срубаешь.

Окончание письма утрачено

8 августа 1967 г.

(А. М. Борщаговскому)

Дорогой Александр Михайлович!

Я не так давно вернулся из Сибири – ездил на Родину, а попутно заворачивал в Новосибирск, где было последнее толковище по «Краже». Теперь я уже прочёл вёрстку и второй части, и вроде бы с меня свалилась гора (№ 8—9 «Сибирских огней»).

Есть в повести издержки и утруски, но в общем-то всё обошлось по-божески, и цензура по первой части сделала лишь два незначительных замечания.

В редакциях сейчас сидят такие цензоры, что сами сто очков любой цензуре вставят, да и сами авторы подцензурны у нутра своего, которое уже заранее знает, чего можно, а чего нельзя. Вышколили нас!

От Сибири у меня очень смутно в голове и тяжко на сердце. Куда ни приеду, везде разговоры про смерти, да всё страшные какие-то.

Лишь у братишек, в Ярцево – это 700 км ниже Красноярска – удалось порыбачить и побродить по настоящей, не тронутой ещё лапами строителей светлого будущего тайге. А залапали Сибирь страшно! Ещё после наводнения, что ли, так у меня ощущение такое, будто погром был на берегах родной реки.

Всё стало чужое, разношёрстное. Сибиряки порастворились среди разной шушеры, да и подразвратились тоже – пьянство несусветное, и вслед за ним и бездушие, само собой.

Но об этом больше не хочется. Дома я был недолго и побыстрей убрался в деревню, ибо все сроки сдачи сборника в «Советский писатель», где собираюсь издаваться первый раз, уже истекли. Хотел уж было садиться за стол, как случилась беда, околела любимая собака, которая была умней и добрей многих человеков. Сибирская лайка, добытая мною со страшным трудом, и вот на моих и на глазах сына и жены кобель медленно и мучительно умер. Ошибся он один раз, и как сапёр – сразу. Без нас тут его тётенька одна кормила в тарелке эмалированной и в неё же потом положила отравленную колбасу. Сын пошёл копать червей, а кобель мой ходил за ним как тень, и ребятишки не заметили, когда он под лавкой поел этой колбасы. Никогда и нигде он ничего не брал, а тут…

Наревелся я над его могилой. И неожиданная смерть эта помогла мне доделать рассказ «Синие сумерки», над которым бился я больше двух лет.

Жестокое всё же наше ремесло! Надо и страданья свои и людские вывёртывать наизнанку, а вывёртывая, страдать ещё и ещё. По этой причине я очень мало пишу о войне. Как возьмусь, так меня всего и заколотит, и всё болеть начинает.

Погода в селе стоит жаркая. Всё засыхает, хотя каждый день заносит кругом, громы гремят, а над деревушкой нашей дыра голубая в небе никак не закрывается. Я каждый день стараюсь работать над сборником, но тянет писать что-нибудь новое, однако это уж потом, когда со старьём разделаюсь.

Литературных новостей никаких не знаю. «Новый мир» читаю. Василя Быкова читал. Напористо, сильно, с большим мужеством сделано, однако есть и схематизм в вещи. Она не прописана, Быков как бы торопится вывалить всё, что на душе, и нагромоздил очень много, а остановиться, поразмыслить не успел или, скорее всего, не сумел. Это беда всех его вещей. Немножко бы ему баклановского добавить психологизма, аналитичности его и неторопливой пристальности…

Но это уж мои претензии личные, а так вещь смелая, и не напрасно она взбудоражила хевру, которая утвердила в литературе генеральско-полковничью правду о войне и считает её единственно верной, а она всего лишь ширма с позолотой, которой надлежит скрыть правду окопную, солдатскую от которой и на лысых генеральских головах волосы бы зашевелились! Читал и Катаева. Ничего не понял. Это, по-моему, литература сноба и для снобов. Я такой не люблю, нерусская это писанина. Русская и в сложности своей проста и как бы открывает тебе всю глубину по мере твоего роста вместе с нею. Я читал «Войну и мир» пять раз в жизни, и всякий раз она меня потягивала к каким-то новым пластам, скрытым в ней, хотя и в предыдущие чтения тоже вроде бы всё было понятно, всё доступно. А тут что-то на грани шизофрении и бреда.

А вы читали ль в № 1 «Севера» повесть Васи Белова «Привычное дело»? Вот эта вещь меня потрясла, хотя и проста она, как земля. Очень советую прочесть, а то её непременно замолчат в критике и ничего о ней не узнают люди. «Север»-то читает совсем мало народу.

Август весь я собираюсь провести в деревне, да и сентябрь тоже, если удастся. Хочу написать серию давно задуманных очерков, которые не написал в своё время, а зимою уж начну повесть о войне. Всё-таки она меня гнетёт и – как я от неё? – стучит в сердце. Герой там у меня умрёт, хотя это и не нравится нашим критикам. И на Корчагина походить не будет, хотя многим так хочется его воскресить.

Дался им этот Корчагин, ей-богу! Я уж и читать о нём не могу, так и кажется мне, когда я о нём читаю в тысячу который раз, что от китайского мракобесия мы совсем недалеко ушли.

На этой пессимистической строчке и заканчиваю письмо, желая Вам писучести. Здоровья и всего самого наилучшего. Обнимаю Вас. Ваш Виктор

20 августа 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Начинаются дни золотые… то есть начинается охота, а завтра день рождения у Мани, соврал – послезавтра! И надо промышлять что-нибудь на стол, вот я и собираюсь с други во леса с ночёвкой, а потом гулять будем, пить чего бог пошлёт, петь, плясать и материться от души. То-то праздник будет! Я всё в деревне, шибко жалею, что Вы не приехали. Погода нонче не погода, а изумленье какое-то. До сих пор народ купается в море и жара стоит, и рыба клюёт, рыбаки сказывают. Я сам-то не хожу, утерял вкус к рыбалке, хариус остался мелкий, ловить его неинтересно, а после хариусов никакая рыбалка не идёт: это всё равно, что после струга – топором.

Всё это время работал. Каждый день. Писал «Затеси», для себя писал. Много чего накопилось. И написал изрядно, да ещё больше писать осталось. Подоспело обсуждение «Последнего поклона». После обсуждения (в Союзе нашем) возникла потребность ещё кое-чего в рукописи поделать, и до поездки в Сибирь решил я эту работу провернуть, ибо в октябре на меня навалится текучка, надо будет читать вёрстку, редактировать сборник в «Совписе» и т. д.

Живём мы хорошо. Мария, отец и я – в деревне, ребята – в городе. Ирина ищет работу, а Андрей пытается сдавать экзамены по второму заходу, теперь уже на вечернее отделение. Хоть бы сдал! Самое главное, чтобы они не болтались, как шевяки в проруби. Читаю очень хорошую книжку о Лермонтове – Ивановой. Читаю и ахаю, уж такая неподходящая земля – Россия для гениев, так она их терзает, а они нет-нет да и появляются на беду свою. Горькая книга, страшная судьба поэта.

Новостей никаких у нас нет, а грибов много, и малины тоже было много, но она уже осыпалась. Ходил по грибы последнее время каждый день после обеда. Жду поездки в Сибирь. Во сне уже вижу, матушку. Через неделю, видно, и отправлюсь. Из Сибири напишу, что и как. А ты как со своим курсаком? У меня тоже чего-то пошаливает, но терплю. Не хворай – это самое главное. Твой Виктор

28 августа 1967 г.

Пермь

(А. Н. Макарову)

Дорогой ты мой, болезный Александр Николаевич!

Что же это за напасть на тебя? Столько олухов и бездельников ходит по земле здоровых! И чем глупее, чем непутней, тем могутней. Ещё одна несправедливость мудрейшей жизни! Письмо твоё привезли мне в деревню, а сегодня я уже дома и готовлюсь ехать в Сибирь. Сделаю кой-какие дела – и адью!

Дома ждал меня «Новый мир» с рассказом моим. То-то радость мне! Рассказ при редактуре обхерили здорово, и без меня. Уже в гранках они кой-чего шарпанули… Особенно мне жалко описание станции Пихтовка и слова, которым я так радовался, когда их нашёл: «Наносило от этой станции старым пахотным миром и святым ладанным праздником». Но, видимо, потому и выкинули, что тоска по старому миру сказалась, а журнал этот и без того за такие мотивы клянут.

И всё равно радуюсь. Рассказ в общем-то есть, а в книге постараюсь дать его более полным, тем более что меня в журнале уверяли, будто публикация в «Новом мире» – это своего рода пропуск в цензуре.

Мечты сбываются! Мечтал когда-то издать книжку в Москве – издал, и не одну уже. Почему-то лелеял мечту напечататься в «Огоньке» – напечатался, и даже премию получил. Среди моих писателей-однокашников вроде бы в неполноценных ходишь, если не публиковался в «Новом мире», – и это осуществилось.

Что осталось? Издаться в «Роман-газете» и заканчивать карьеру, начинать рыбу удить и писать для себя. Не дожидаясь этого явления, всё время я писал «Затеси» для себя. Сделал штук десять, ещё надо писать 21. Думаю и в Сибири, в дождливую погоду, поковыряться. Хочется мне почитать эти штукенции тебе, ведь в них я полностью развязал себе пупок, и хотя преодолеть лит. условности и рабью привычку оглядываться полностью не преодолел ещё, однако попытку сделал.

Читал я Виктора Лихоносова две книжки. Повесть «Тоска-кручина» просто ошеломила меня и боевитостью, и мастерством, совершенно удивительным для молодого писателя. Очень большой и серьёзный художник растёт, если его не заломают или сам он себя не изнахратит пьянством, беспутной жизнью и писательским атаманством. Не один уже талантливый парень скопытился на моих глазах, а уж о тебе и говорить нечего, ты уж и вовсе навидался.

Ах, как жалко, что ты не приехал! Так много накопилось разговору. И погода, погода стояла до сего дня неслыханная. В море нашем народ купался до конца августа – такого ещё не бывало. И я купался несколько раз. Ходил я на охоту три раза. Одну ночь провёл в лесу, и когда друзья мои сморились от разговоров и впечатлений, я просто лежал у костра, слушал тихую ночь, смотрел на звёзды сквозь вершины елей и думал, думал и радовался, что так ещё много прекрасного в жизни… А ты в это время в Москве был, в душной, пробензиненной, и с больным брюхом. Так бы мы у костерка того славно посидели!.. Ну что ж, ещё посидим! Не падай духом, главное (чуть не описался – падай брюхом, а и брюхом нельзя падать тебе!). Значит – ничем не падай.

Очень много жду от поездки в Сибирь. Я так давно мечтаю побыть там не проездом, побыть одному, посмотреть, подышать, матери крест на могилу наладить и послушать нашей ещё не совсем умершей речи.

Из Сибири я тебе напишу, а пока крепись, дорогой, и колись, коли велено, а я буду надеяться увидеть тебя в октябре жизнерадостным и здоровым, с той надеждой и кончаю своё размашистое письмо (клеток и линеек на бумаге нету – вот и разогнался!).

Привет Наталье Фёдоровне, Толе, Аннете и Юре ото всех наших и от меня, разумеется. Ирина поступает на работу, Андрей сдаёт по второму заходу, но уже получил две тройки, и, видимо, студента из него не получится. Но я уже устал с ним бороться и хочу отдохнуть от всего этого. Бегу в Сибирь, и не жалко мне лаптей…

Целую тебя. Твой Виктор

9 сентября 1967 г.

Овсянка

(Жене)

Дорогая Маня!

Я уже несколько дней в Овсянке. Здесь погода вроде бы сделалась, и я вчера первый раз сходил в лес с ружьём и удивил гробовозов, которые уверяли меня, что в лесу ничего нет и с ружьём тащиться незачем. А я принёс четырёх рябчиков! Всего видел шесть, но здесь рябчик, в отличие от уральского, доверчив и глуп.

Тайга изумительна! Очень отлична от уральской – редкая она здесь и оттого светлая, с травой и папоротником понизу. Горы и скалистые осыпи в лиственницах и соснах, кое-где случаются и ельники, но их мало, и пихты встречаются реденько. Речка Малая Слизнёвка очень быстрая, распадок её глубок, скалы аж в небо упираются, а пойма реки заросла смородинником и жимолостью, да дикой акацией и ольховником, и потому удить в ней почти невозможно.

Пользуясь погодой, все копают картошку. Мы с дядькой завтра тоже станем копать, а потом пойдём на Ману, через горы. На лодке подниматься невозможно – на двадцать вёрст от устья стоит сплавной лес.

Получил вёрстку. Я её вычитал и шлю тебе. Журнала «Детская литература» здесь нет, а ты или найди адрес на конверте, или узнай в Союзе и гранки перешли дальше.

Жаль, что ты не написала ни слова – это уже ни к чему. Поступил ли Андрей? Устроилась ли Иринка? Все наши кланяются тебе и ребятам. Целую, Виктор

12 сентября 1967 г.

Овсянка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Пишу тебе из родного села, из самой что ни на есть Сибири. Прилетел 2-го, а сегодня уже 12-е. Дни пролетели совершенно незаметно. В городе навестил приятелей, затем в Союзе застрял среди местных писателей и после уж в деревню отправился. Здесь началась гулянка, но быстро заглохла, так как я её не особенно поддерживал, да и картошку всем копать надобно. Лето стояло здесь прескверное, и лишь сейчас наступило погодье. Говорят, что я привёз его с Урала. Копали картошку с дядькой и роднёй. Один раз ходил я на охоту по родным лесам. И леса, и горы здесь отличны от уральских. Горы зело высоки, и ходить по ним тяжеловато, и леса редки, понизу травой земля взявшаяся – папоротником, борцом, козлобородником, костяникой. И очень красиво в лесах, умиротворённо как-то, и дорожки, как в парках, чисты, травянисты. Речки, где и охотиться приходится, текут в таких высоченных распадках, что голову надо задирать, чтобы вершины увидать. Распадки широки, но заросшие дурниной шибко, и смородиннику много, прямо как в саду.

Был я в местной школе, приглашали. Ну, школа, как и полагается строителям коммунизма, сделана хорошо, а внутрях даже и комфортабельно. Чисто в ней, уютно, и даже кабинеты оборудованные есть. Приняли меня хорошо, с родственной гордостью. Ничего не пишу и не читаю. Чрезвычайно рад этому. Всё-то мне надоело, ни на что глаза не глядели бы, кроме леса и воды да неба светлого.

Как твоё здоровье? Часто думаю о тебе, вспоминаю и хочу, чтобы оставили тебя эти хвори злосчастные. Твой Виктор

20 сентября 1967 г.

Овсянка

(А. М. Борщаговскому)

Дорогой Александр Михайлович!

Письмо пишу я Вам уже домой, ибо пока Ваше письмо нашло меня, Вы уж из Коктебеля, небось, убрались. А пишу из родного села Овсянки, что было во глубине сибирских руд, а теперь оказалось рядом со стройкой коммунизьма, которая имеет свойство шуметь и засорять всё вокруг.

С самого этого грустного съезда что-то навалилось на меня – хоть в петлю лезь. Наверное, с непривычки, а может, оттого, что по наивности своей ещё чего-то ждал, надеялся… Увы, мне стало тогда понятно, что ничего не будет. Так во лжи и прекраснодушии и пребывать нам до скончания.

Худо было мне. Ничего я не писал, ничего делать не мог. Съездил в Латвию – ещё хуже стало, ибо увидел, как мы, русские, отстали даже от латышей в почитании человеческого достоинства, как мы плохо живём, как низменны в помыслах своих и житейских бурях.

Худо было мне, а от меня худо остальным. Оба два дитя моих сдавали экзамены в университет, а если точнее, так их завалили, лишь только потому, что они дети писателя. Обывательская ненависть к нам всё возрастает оттого, что мы не ходим на работу по гудку и, как им кажется, живём независимо и никому не подчиняемся, тогда как они, обыватели, себя пупами земли считают. Вот и бьют в зубы сначала деток, а потом, глядишь, и нас на фонарях повесят, ибо: «Накорми чернь хлебами, и она побьёт камнями пророков своих».

Убрался я в Сибирь. Убежал почти. Дома было невыносимо. Я даже начал больную и добрую свою жёнушку обижать. Нет никого под боком-то, кроме жены, а она ответчик за всё.

В Сибири ничего я не делаю, кроме как одно мероприятие провёл – приглашали в родную школу. Всё было по-деревенски наивно и хорошо. Такие почести мне воздавали, что я чуть было сам себе не понравился! А потом я с дядькой и сродным братишкой ушёл на реку нашу, много раз мною описанную. Мы купили лодку в деревне Сосновка, которую я в «Перевале» Шипчихой обозвал, и оттуда спускались. Стреляли, дивились. Красота такая, что дух захватывает и никаких слов не хватает, чтобы эту мощную красоту описать.

Попутно с Вашим письмом пришло приглашение на русскую декаду в Москве и на пленум, но я уж не поеду. Маленько излечился Сибирью, чуть обрёл душевное равновесие, и не стоит его тратить на говорильню.

Спасибо Вам за добрые слова о рассказе. Вы, как всегда, добры ко мне и, видимо, почувствовали, что что-то со мной неладно, и попытались поддержать. Это единственное, что и осталось нам, – поддерживать друг друга в нашем тяжёлом и, кажется, совсем бесполезном деле.

В октябре буду в Москве редактировать сборник рассказов – так мне обещали. Позвоню Вам. Ваш Виктор

21 сентября 1967 г.

Овсянка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Здесь, в сибирской деревне, нашло меня письмо обо всех событиях, происшедших с тобой (Маня переслала мне письмо). Не могу себе места найти, всё думаю о тебе, что же это за напасти такие? Знаю, что никакие утешительные слова не облегчат болезней и боли, сам много болел и валялся по больничным койкам. Своя боль – больше всех. Но всё же пишу тебе, чтобы хоть как-то поддержать тебя в борьбе с недугом и, может, хоть на минуту отвлечь и подумать о чём-то другом, кроме болезни.

Я ходил в тайгу. Был в посёлке Сосновка. Дома состарились, посёлок захирел, пустует, а природа стоит на месте, и это очень даже удивительно по сравнению со скоротечностью человеческой жизни. Река Мана изумительной красоты. Дух захватывает, и никаких слов нет, чтобы таковую красоту описать. С дядькой и сродным братишкой сплавали на лодке, и я стрелял рябчиков. Десятка полтора ухлопал птичек, а рыбы не добыл. Рыбы осталось на реке мало, все расшуровано тракторами и сплавом. Потом шли через наши деревенские когда-то заимки, а ныне там пустуют избы и неубранные хлеба чьего-то подсобного хозяйства. Запустение, одичание и рядом народище, электролинии на Красноярскую ГЭС. Какое-то наслоение одиннадцатого и двадцатого века – всё перепуталось.

Прислали мне вызов в Москву на пленум, но я не поеду, немножко обрёл душевный покой, так не хочется его расходовать попусту, да и нездоровится тоже. Собираюсь уже домой и дня через три улечу, видно. В октябре, наверное, буду в Москве и надеюсь увидеть тебя уже дома, в уже подходящем состоянии.

Береги себя, дорогой! Бодрись, если можешь! Крепко тебя целую и желаю здоровья, которое, имея, мы не ценим, а потом вот… Твой Виктор

13 ноября 1967 г.

(А. М. Борщаговскому)

Дорогой Александр Михайлович!

Днями получил Ваше письмо, а сам в это время сидел в дыму и пламени, до того запурхался в делах. Ввязался я по глупости в одну поездку с бригадой журнала «Молодая гвардия» в Краснодар, по Кубани и т. д. Я долго там выдержать не мог и удрал, бросивши и бригаду, и «жемчужный край», как его именуют сами кубанцы.

А всё же полезно съездил. Больше ценить начинаешь нашу бедную, затурканную Россию, когда побываешь на такой вот жирной, плоской и избалованной земле. По сравнению с сорок пятым годом ничего там не произошло, в смысле морали и духовной жизни. Зажравшийся, недружелюбный и вороватый народишко живёт там, у которого хамство и самодовольство в крови, а хохлацкая тупость смешалась с российской и кавказской ограниченностью. Тарапунька и Штепсель вполне заменят им все книги, музыку и прочие духовные ценности. И писатели живут там сытые, здоровенные, прилично одетые, успешно промышляющие деньгу и готовые горло перервать тому, кто не делает того же и как бы белой вороной им представляется.

С Витей Лихоносовым большинство из них не здоровается, и местное издательство его не издаёт, как неподходящего по идейности. Я Вите Лихоносову говорил, чтобы он немедленно покинул эту землю, ибо тут или приспособленцем сделаешься (чего и требуется), или озлишься, чего не надо делать, ибо злость хороша в писательстве, пока её впрягать умеешь. А Витя парень очень больной, и уехать ему не так-то просто.

Из Краснодара я подался в Воронеж, где не бывал никогда, и хорошо пожил почти три дня у Юры Гончарова. Есть у него своя машина. Поездили, посмотрели. Юра воевал под Воронежем, повозил меня по местам боёв. И то, что я там увидел, опять хлестануло меня по голове и сердцу. На местах боёв до се валяются косточки русские и летают тучи воронья. Это в то время, когда мы воздвигаем помпезные памятники на Малаховом кургане, Поклонной горе и прочих местах! Пионерчики-следопыты ходят по следам героев, а захоронить останки руки не доходят, и денег на это нетути.

Ах, господи, какое у нас постоянство в равнодушии к тем, кто отдаёт Родине и народу всё, и какое заботливое кокетное отношение к тем, кто языком болтает, крутится на глазу и шкоду всякую делает, кто вошью ползает по больному телу и без того искусанного народа – тем все и заботы, и блага.

Был я в госпитале. Там сейчас школа (это в Краснодаре), и ударило меня в голову запахом госпиталя так, что помутился свет белый. Оказывается, в этот день ставили ребятишкам уколы. Буду, видимо, делать со временем фильм по «Звездопаду», так с этого и начну его, с посещения школы и запаха эфира. И вижу уж, как это делать надо.

После Воронежа закатился я в Москву. И тут в «Советском писателе» меня схватили за горло – давай, давай! То есть гони быстро редактуру сборника. Посидели мы денёк с редактором, и я скорее домой, а дома меня ждала вёрстка двух повестей, которые издательство «Молодая гвардия» издаёт уже четвёртый год. Вёрстку требуют вернуть через три дня, иначе «опоздаем», «выбьемся», «не успеем» и т. п. Вот и получился у меня праздник аховый. Штудировал вёрстку, потом сборник. Всё в спешке, всё в гоньбе, и глаз мой единственный начал краснеть, струя в него пошла – с утра ещё смотрит, а к вечеру уж только моргает, и я его кулаком тру. Очки подобрать не умею, а те, что мне подбирали, не помогают, а лишь вредят и мешают.

Но сегодня я сборник отправлю и попытаюсь убраться в деревню – отдохнуть маленько и пописать. Давно не писал, а хочется. Организованности мне не хватает страшно. В деревню попасть тоже сложно. У нас до сих пор стоит осень. Нет снега и мороза. Лёд не встал, пароходы не ходят, и так вот всё болтается между осенью и зимой. Но в крайности, уйду через горы, пешком – это 15 вёрст. Встряхнусь маленько. Устал уж очень от разных дел и переживаний.

Ребята так ладом и не определились. Дочка поступила работать в библиотеку на раздачу книг, а сын болтается. А тут ещё посадили в тюрьму того парня, который спас из воды жену мою. Нахулиганил. Надо было его выручать. И я месяц потратил на это дело, а при моём характере просить, ходить по инстанциям, объясняться, бить челом – это страшное испытание.

Словом, как-то жизнь идёт и разменивается по пустякам, а надо бы писать и хочется писать, а писать-то и некогда, и получается так, что писательство, труд наш, вроде бы и второстепенный. Хорошая у меня жена, и семья не самая худая, но если бы всё повторилось сначала и я бы знал, что быть мне литератором, ни за что бы не женился, ибо у писателя должна быть только одна баба – литература.

Спасибо Вам за добрые слова о моём рассказе. Как я жалею, что видели Вы его очень неполным во всех смыслах. Может, в книжке пройдёт? Я оставил так, как хотелось. Но цензура, наверное, не пустит. Книгу Васи Белова в «Советском писателе» цензура задержала, и, говорят, крепко задержала.

Получил письмо от Григория Бакланова с добрыми словами об «Ясным ли днём». Спасибо ему. Добрый отзыв нашего брата окопника особенно дорог, ибо что-то родственное испытываю я ко всем фронтовикам-окопникам, которых остаётся всё меньше и меньше. Он же написал мне, что «Кражу» издают в Болгарии. Я этого не знал. Привет ему передайте.

Поклон вашей супруге и дочери. Ваш Виктор

18 ноября 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой мой Александр Николаевич!

Пришла открытка из Софии от вас с Натальей Фёдоровной! Как ты далеко! Ведь всякая заграница для меня – это уже конец света, где-то за турками, арабами и за Ньюфаундлендом!

А я пишу тебе из Быковки. Сегодня ночью выпал первый снег и сразу – по колено. Сырой, пухлый. Собака валяется в нём, и вид у неё такой, будто она рехнулась.

А до Быковки я в разных палестинах побывал! Леший меня дёрнул ввязаться в поездку с бригадой журнала «Молодая гвардия» на Кубань. Думал, места-то памятные, госпиталь, воспоминания и т. д. Ничего путного из этого не получилось. Кубанская земля жирная, вся обработанная. Какая-то искусственно-ручная. А народ там сытый, жирный даже, довольный собою и жратвой своею, а больше его ничто не интересует – литература какая-то там! В сорок пятом году в станице Васюринской, когда мы приходили в клуб, кубанские казаки и казачки, занявши скамейки, сидели и семечки на пол лузгали. А когда им говорили, чтоб они место костыльникам уступили, они орали: «Ишь воно, ранетый, так хай на топчану лежить, а до клуба нэ ходыть!» Дрались мы с ними, костыли в ход пускали, а они ножи и дреколье.

Ничего с тех пор не изменилось, народ меняется медленно. И так ли любы стали мне и ещё больше дороги наши бабочки – пьющие, добрые, бедные и какие-то застенчивые в проявлении чувств. Как дома – живу я середь них. Потом я вернулся в Москву, звонил вашим, но не ответили, видно, дома не было. А когда вперёд летел, то разговаривал с Юрой, и он меня успокоил в отношении тебя.

Дома меня ждала вёрстка повести из «Молодой гвардии» (лучше поздно, чем никогда!) и редактура сборника из «Совписа». Вёрстку требовали вернуть в три дня, редактуру сделать за неделю. У нас ведь всё так – годами издают, но автора торопят.

Я, конечно, праздник побоку, и за работу. В срок всё равно не уложиться, но работал так много, что заболела голова и единственный глаз начал отказывать – конъюнктивит начался. Старуха моя испугалась ещё больше меня (они, бедные, видимо, больше нас понимают нас) и вытолкала меня в деревню, а сама осталась зубы лечить.

И вот я в Быковке. До вчерашнего дня, то есть до 17 ноября, было тепло, сухо, и река не встала до сих пор. Лето и осень удивительные были, не перед погибелью ли?! Народишко так чего только не говорит! Любая проруха в природе и в народе истолковывается как «знамение»! Космонавтика и кудесничество, шарлатанство и ворожба, лопата и еропланы – всё вместе! Всё навалом, всё в куче!

И вот, значится, ударился я в рыбалку, а харюз-то под лёд убрался, и я его оттедова должон достать! Достал сначала 9 щук, а вчера 11 щук, а сегодня пошёл и первым делом проступился левой ногой, начерпал в сапог, да с тем и возвернулся. Не бывает худа без добра – не собрался бы ещё несколько дней тебе написать. Завтра уезжает от меня Алёша (тот самый, глухонемой сродный братишка, которого я имел честь описывать в рассказах и повести), явился в отпуск и всё время меня ругает за неналаженные рамы и прочее. Говорит: «Витя – голова, во! А хозяин тьфу!» Я говорю: «А то ты захотел, чтоб и голова, и хозяин, так не бывает, да и голова, говорю, крученевая, мозги в ей хвюрер своротил набок, вот и получился от этого писатель, а то б коренной человек был, рамы бы наладил, трубу отремонтировал и бабе своей особо не досаждал бы». Смотрит братан рот открывши, по губам что поймёт, а что нет, а я с ним толкую да толкую.

Собирался в это время писать «Пастушку», да вот голова-то барахлит – рыбалить буду, потом, глядишь, и налажусь.

А как ты там, в булгарах-то? Тоскливо, поди? Но лишь бы выздоровел, на ноги встал да ко мне в Быковку бы добрался – здесь бы отошёл душою. Больно хорошо! Тихо, снежно, и ни единой души кругом. Да, событие! Провели ведь электричество нам к пятидесятилетию. Так что мы теперя цивилизованные!

Вот на этом важнеющем известии я и заканчиваю своё послание. Пишу домой, а там ребята или переправят тебе письмо, или ты домой приедешь и прочтёте.

Желаю тебе самого главного – скорее поправиться. Целую крепко. Твой Виктор

23 ноября 1967 г.

Быковка

(А. Н. Макарову)

Дорогой Александр Николаевич!

Девятнадцатого уехал от меня, из деревни, братишка Алёша, я отправил с ним тебе письмо, а сегодня, 23-го, снова пишу, чтобы поделиться с тобой моей большой радостью. Сразу же после отъезда братишки, пользуясь тишиной, одиночеством и блаженством покоя, сел я писать «Пастуха и пастушку», попробовал написать вступление и в течение трёх дней начерно написал повесть. Не спал, конечно, не ел почти, так, что-то жевал на ходу, а больше чаёк пил (готовить-то некому!) и всё писал, писал. Сегодня я поставил точку на черновом варианте, и захотелось мне с кем-то поговорить, а с кем же я могу говорить, как не с тобою, моим добрым другом и искренним почитателем!

Сложное у меня сейчас чувство – боюсь перечитывать, что написал. Много сомнений в душе, что-то не так вышло, как задумывалось, что-то тянет на слезу и сентиментальность повесть-то, а настрой её беспощадно-суровый. Это должен быть вопль, плач о погубленной любви целого поколения, и писать об этом посредственно, даже хорошо нельзя, только очень хорошо, только отлично, иначе не стоит и браться. Я столько лет готовился к этому, боялся повести и сейчас боюсь, перечитавши её, разочарования боюсь. Недоделки, пропуски, корявости, неточности меня не пугают – у меня будет время пощупать каждую строчку, переписать, если потребуется и десять, и двадцать раз, но получилось ли главное? Звук, настрой, вроде бы остался – это начало. Но что-то мало изнутра, много слов. Тут беда ещё в том, что он и она всю ночь вдвоём в грехе, на грани отчаяния, истерики и потопившего их чувства. А опыт общения с женщинами у меня слишком мизерный, мало я интимно общался с ними в силу своей застенчивости, миру не заметной. И вот отсутствие такого опыта почувствовалось, когда я писал, не из чего было выбирать и отбирать, а придумывать в этих делах ничего нельзя и невозможно. Ну что ж, почитаю старых грешников – Бунина, Цвейга, Толстого – поучусь ещё у них, авось помогут старику, как помогали уж сотням, если не тысячам таких, как я. Повесть (я дал ей подзаголовок: «Современная пастораль») вышла, как я и предполагал, чуть побольше четырёх листов – при доделке вытянет на пять, у меня все вещи потом дописываются, ибо черновики я пишу быстро, строю каркас, а потом уж дорубаю, доделываю и дописываю. Вот так, дорогой мой. Пишу я тебе и не знаю, как ты? Где? Каково твоё здоровье? А шибко мне знать это хочется.

Завтра я поеду домой. Все харчи кончились, и главное, искурил сигареты – смолил, когда писал, как пароход. Река ещё не встала, как попадать на ту сторону буду – одному богу известно. Погода всё ещё квёлая. Идёт и идёт сырой снег, по колено уж выпал, а мороза всё нет, и зимы настоящей нет. Лёд на Быковке съело мокрым илом, и теперь рыбачить никак стало невозможно, ни по-летнему, ни по-зимнему, а последний раз я всё же вытащил из-подо льда целых два десятка хариусов.

На охоту бродил тут, чтобы дать голове маленький роздых, убил двух белок. Белки нынче много у нас, но собаки у меня доброй нет, а Спирька мой только по блинкам и по хлебу с маслом охотник.

Глаз у меня опять разболелся – веко распухло и глядело всё в красных жилках и ровно бы песок в нём. Попробую сегодня принять снотворное и дать глазу отдых. Всего меня ещё трясёт. Вот сейчас голову горячей водой помыл и полотенцем мокрым потёрся, так вроде бы полегче стало. Какая тяжёлая, сжигающая нас, как на огне, наша работа! Да мало кто знает об этом – видят лишь, когда шляемся, пьём и Ваньку валяем!

Каждодневно думающий о тебе, пребывающий в Быковке твой Виктор

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК