В. Адмони. «Вы запомнились сестрою дальней…»
I
Есть у Марии Петровых строки, в которых она говорит о своей поэзии:
Ни ахматовской кротости,
Ни цветаевской ярости…
Но эти строки — неверны. Точнее: и верны и неверны.
Цветаевской ярости у Марин Петровых действительно нет. По есть неизбывная страстность, мощная и покоряющая. За которой подчас проглядывает даже исступленность. Страстность предельно самозабвенной любви. Страстная полнота жизни поистине цельной человеческой души. Исступленная страстность, за которой словно проступает что-то древнее, неудержимое, от века свойственное душам бесстрашных людей, чем-то напоминающее старинную раскольничью безудержность.
Но у Марии Петровых доставало сил, чтобы своей исступленностью — овладеть. Чтобы ввести ее в строгое русло. И рождались стремительно-страстные и вместе с тем твердые и упругие строки, которые никто, прочитавший их, никогда не забудет:
Назначь мне свиданье
на этом свете.
Назначь мне свиданье
в двадцатом столетье.
И ахматовской кротости у Марии Петровых действительно нет. Но есть иная, я бы сказал, потенцированная кротость. Кротость-смирение. По меньшей мере — устремленность к смирению. В сонете «Сквозь сон рванешься ты…» об этом сказано прямо:
Зачем проснулась ты? Твоя душа мертва.
Смирись перед немой, перед последней бездной…
И разве не смирение слышится в строках;
Одна на свете благодать —
Отдать себя, забыть, отдать
И уничтожиться бесследно.
И словно об этом же говорит строка:
Что делать? Душа у меня обнищала.
Но самое главное, может быть, в том, что и ахматовской кротости и смирению Марии Петровых верить на слово нельзя. Это лишь пласты — притом, пожалуй, одни из самых внешних пластов — многослойной поэзии Анны Ахматовой, многослойной поэзии Марии Петровых. Потому что и здесь и там за кротостью и смирением скрывается не слабость, а сила — непреклонная твердость души.
У Ахматовой, впрочем, и сама кротость, как она звучит в первых ахматовских сборниках, не лишена лукавства. Светлые глаза опущены. Но слышится легкая усмешка. А за нею стоит гордость. И речь идет уже о «молитве губ моих надменных». Это в 1913 г. А в 1921 г. Ахматова пишет:
Тебе покорной? Ты сошел с ума!
И в этом был залог той неколебимой твердости, с которой Анна Ахматова прошла сквозь свою жизнь.
Но гордость и твердость стоят и за смирением Марии Петровых при всей предельной самозабвенности ее чувства. А может быть, именно из-за этой предельности. В своей крайней крайности смирение смыкается здесь со страстью: страстное смирение.
Вот что говорит она о себе-поэте в своих ранних стихах:
Ты будешь любоваться тенью,
Отброшенною от стихов, —
Не человек и не смятенье:
Бог, повергающий богов.
Гордостью, в почти лермонтовском соединении с задыхающейся страстностью, живет поэма «Карадаг».
А в более поздних стихах есть такие строки:
Ты видишь — сил влюбленных много.
И еще такие:
Не зря, не даром все прошло,
Не зря, не даром ты сгорела.
Коль сердца твоего тепло
Чужую боль превозмогло,
Чужое сердце отогрело.
Но довольно. Не будем больше говорить о поэзии Марии Петровых, отталкиваясь от творчества других поэтов. Ведь это был только путь к тому, чтобы в споре с самой Марией Петровых увидеть всю широту ее поэтического дарования.
И теперь можно не колеблясь сказать, что поэзия Марии Петровых — это поэзия великого богатства духовных сил. Это поэзия, владеющая многообразнейшими регистрами душевной жизни, но прежде всего теми регистрами, в которых звучит летящее, самозабвенное чувство. Поэзия Марии Петровых — это поэзия неослабного внутреннего напряжения, живущего то прямой стремительностью переживания, то противопоставленностью внешней неторопливости и тишины неизбывной внутренней силе. И поэзия Марии Петровых, именно в основе самой своей сути, — это та поэзия, в которой отсечено все лишнее, даже в самых длинных, самых многострочных, самых многострофных стихотворениях. Здесь все необходимо — и поэтому все естественно. Здесь естественно каждое слово, каким бы приподнятым оно ни казалось. Доходящее чуть ли не до экстатичности переживание заключено здесь — без насилия над ним — в отточенную и четкую форму. И поэтому, в силу своей особой соотнесенности и полной сплавленности с тем, что в поэзии Марии Петровых выражено, традиционная, казалось бы, фактура ее стиха предстает здесь как новое звучание поэтической речи, которым поэт владеет безупречно.
И казалось бы, именно во всех этих свойствах поэзии Марии Петровых, которые мы сейчас назвали, и можно найти разгадку той поразительной поэтической силы и той необычайной многогранности, которыми обладала Мария Петровых-переводчица. Как раз потому, что она владела в своей лирике всем регистром чувств, она могла передать на русском языке самые многообразные по своей тональности иноязычные поэтические системы. А так как основным принципом ее творчества была естественность и вместе с тем безупречная строгость поэтической структуры, то она могла воплотить свое претворение иноязычного стихотворения в естественной и адекватной оригиналу форме.
Все это так. И все-таки этого недостаточно, чтобы объяснить совершенство переводческого искусства Марии Петровых. Исключительно важно здесь еще то, что у нее был особый дар вчувствования в подлинные произведения поэтического искусства, дар их узнавания и познавания. Она была отзывчива на самые глубинные и тайные черты поэзии.
Свои стихи Мария Сергеевна Петровых читала неохотно и лишь изредка. Но с какой охотой слушала и читала она стихи своих друзей-поэтов, своих учеников. С какой тонкостью и точностью ощущала она их поэтическую ткань, радуясь удачам, но неподкупно замечая и то, в чем они были слабы. И с такой же проникновенностью воспринимала она все богатство русской поэзии, и прежней, и новой, и сегодняшней.
Более того. Этот дар вчувствования, узнавания и познавания распространялся у Марии Сергеевны и на поэзию иноязычную. Барьеров здесь у нее не было. Посредничество подстрочников с обозначением ритмического рисунка, посредничество чужого перевода оказывалось достаточным, чтобы и эта поэзия раскрывалась перед ней в своей истинной, внутренней сути. И это охватывало не только поэзию на тех языках, которые постепенно стали уже для Марии Сергеевны привычными, близкими, любимыми, пусть даже она по-настоящему их и не знала. Нет, дар прикосновения к внутренней сути поэтических произведений, редкостная безошибочность узнавания и зоркость касались и такой поэзии, язык которой был для Марии Сергеевны далеким.
Приведу пример. Это отрывок из письма, которое Мария Сергеевна написала мне 21-го октября 1975 г., через полтора года после смерти моей жены, Тамары Сильман. Тамара Сильман много переводила Рильке. Мария Сергеевна эти переводы любила.
«Я давно хотела написать вам один разговор с Тамарой в Комарове, разговор о Рильке. Это было в начале 60-х годов, кажется в 63 г.
Мы бродили с Тамарой по дороге перед Комаровским писательским домом. И говорила я ей о моем впечатлении от стихов Рильке в ее переводе. А впечатление было такое, будто смотрю я в воду глубокого колодца и там, в глубине, по воде пробегают световые блики, возникая-исчезая. Такое почти физическое впечатление возникало у меня всегда при чтении ее переводов Рильке. Тамара была этим образом поражена. Она сказала мне, что это почти совпадает с тем, как сам Рильке воспринимал свои стихи, то же — блики на воде, только без колодца. А я ведь не имею возможности прочесть Рильке в подлиннике. Как же верно — с какой глубокой верностью сути его поэзии — ее сердцевине — передала Тамара на русском его стихи, если у читателя, не знающего подлинник, возникает тот же образ, что и у автора!»
Так пишет Мария Сергеевна. Но дело здесь не только в переводчике. Дело здесь и в читателе. Потому что этим читателем, который почувствовал глубинную окрашенность, глубинную тональность поэзии Рильке именно такой, какой она действительно была в его первых сборниках, а подспудно присутствовала и в его последних стихах, пусть внешне совсем иных, — этим читателем был поэт с замечательным даром приобщаться к подлинной поэзии в ее истинной сути сквозь все средостения, отделяющие его от оригинала.
И только теперь, когда наряду с широтой поэтического диапазона Марии Петровых и точности ее стиха отмечено ее необычайное умение, преодолевая все преграды, вчувствоваться в сокровенную стихию чужой поэзии, — только теперь, пожалуй, до конца становится понятно, почему в переводах Марии Петровых в равной степени оживают в своем русском претворении самые разные и несхожие друг с другом поэты весьма различных народов: А. Исаакян и С. Нерис, С. Капутикян и С. Галкин, В. Незвал и Н. Григ, Ю. Тувим и Т. Тильвитис, А. Далчев и П. Маркиш и многие, многие другие. Конечно, у Марии Петровых были и свои любимые, наиболее обжитые поэтические пространства — в первую очередь армянская поэзия. Недаром такие крепкие узы связывали Марию Петровых с Арменией, с армянскими поэтами. Недаром Армения так высоко ценила переводческий труд Марии Петровых. Но удивительна и та необычайная степень проникновения в оригинал, которая ощутима, например, в переводах Марии Петровых из Далчева или Галкина. А эти имена выбраны мною почти случайно. Здесь можно было бы привести имена и многих, многих других поэтов.
И все же, несмотря на все неизмеримое богатство переводческого наследия Марии Петровых, не это наследие определит место и значимость Марии Петровых в истории русской поэзии. Это место и эта значимость определяются той замечательной лирикой, которую Мария Петровых создала как «самобытный и точный» (по определению Анны Ахматовой) русский поэт.
И еще навсегда в нашей памяти сохранится сам облик Марии Сергеевны Петровых: ее тихий, проникновенный голос, ее скупые и точные слова, ее строгая, сдержанная красота и — за оградой смирения — великая сила ее души.
II
А познакомились мы так.
Середина пятидесятых годов. Зима (или ранняя весна). Я в Москве. Звоню Ахматовой, к Ардовым. Получаю предписание немедленно приехать. В крошечной комнатке Ардовых, которая стала теперь такой знаменитой, Ахматова не одна. У нее юная, совсем юная девушка. Как это обычно и делалось, при моем приходе гостья встает и прощается. (В комнатке места хватало лишь на одного посетителя.) Ахматова знакомит нас. Имени я, естественно, не разбираю. После беседы о чем-то неотложном я спрашиваю: «А кто эта девочка, которая была у вас?» Ахматова удивлена. «Девочка? Но ведь это Маруся Петровых. Превосходный поэт, мой самый близкий друг. Я знаю ее двадцать лет».
Не ручаюсь за точность слов. Но за точность смысла — ручаюсь.
А недели через две, в Ленинграде, мы с Тамарой приехали к Ахматовой, на улицу Красной конницы. Когда мы вошли к Ахматовой в комнату, она смеялась, смеялась громче, чем всегда. И было понятно, что она стала смеяться, когда услышала наши голоса в коридоре. «Вы знаете, — сказала сквозь смех Ахматова, — что спросила меня по телефону Маруся? Она спросила: „А кто был этот мальчик, который к Вам приходил?“»
Мария Сергеевна уверяла потом, что это не так. Что она спросила: «А кто был этот молодой человек?» Но Ахматова твердо стояла на своем.
На этом наше знакомство сперва оборвалось. Но через несколько лет мы оказались вместе в Малеевке. Марию Сергеевну я узнал сразу. Но на мой приветственный взгляд она взглядом не ответила. И когда мы в тот же день встретились снова, она меня снова не заметила, не заметила словно нарочно: так прямо смотрела перед собой. Тогда я подошел и сказал: «Ведь мы знакомы».
Так началась дружба. Скрепленная стихами. Дружба долгих прогулок под августовским, предосенне тревожным небом в быстрых белых облаках, прогулок по сырым малеевским лесам, то стройным и светлым, то сплетенным и темным. Дружба вечерних бесед, долгих и поздних. Дружба, ставшая дружбой на всю жизнь.
Настороженной, сдержанной, чуть ли не пугливой — такой показалась нам сперва Мария Сергеевна. И мы были поражены, когда она вдруг предстала решительной и властной. Это было после того, как Тамара прочитала ей свои переводы из Рильке. Переводов было много. Прочитав несколько стихотворений, Тамара остановилась. Но Мария Сергеевна потребовала, чтобы Тамара продолжала. А когда весь тогдашний Тамарин Рильке был прочитан. Мария Сергеевна безапелляционно сказала: «Вы прочитаете это Самуилу Яковлевичу».
Маршак жил тут же, в Малеевке. Мы встретились с ним, когда приехали, как старые, хотя и весьма далекие знакомые. Он пригласил нас заходить к нему. Но вокруг него всегда было много людей, и мы его приглашением не воспользовались. И теперь Тамара тоже отказалась идти к Маршаку — со своими рукописями к нему обращалось столько литераторов, что не хотелось увеличивать их числа. Но Мария Сергеевна не стала ее даже слушать. На другой же день сказала: «Я уже договорилась с Самуилом Яковлевичем». И заставила нас пойти. Кстати, результат этого чтения был неожиданный: Маршак, которому переводы понравились, добился, что Тамарин Рильке был включен в план Гослита и через несколько лет опубликован. Мы с Тамарой не могли об этом даже мечтать.
И после этого я видел не раз Марию Сергеевну решительной и непреклонной — когда надо было кому-нибудь помочь, когда дело шло о судьбах литературных произведений и когда шел спор о звучании стихотворной строки. Вкусы Марии Сергеевны были широки, она принимала разные поэтические системы, разные поэтические голоса. Но всегда требовала точности и чистоты. А когда этого не находила, то не принимала. Иногда мягко, а иногда с совершенной твердостью.
Порой, встречаясь с чем-то чужеродным, Мария Сергеевна настораживалась и какое-то время колебалась: принять или не принять? Так было с моими стихами. Лучше всего рассказать об этом словами самой Марии Сергеевны (из январского письма 75-го года): «Мне нужно было какое-то время, чтобы привыкнуть к Вашей (завидной) свободе в отношении к рифме».
Но не твердость и непреклонность и не настороженность были главной тональностью характера Марии Сергеевны. Подлинной стихией Марии Сергеевны в ее дружеских беседах была мягкость, величайшая отзывчивость на слова собеседника (порой даже не до конца высказанные), ненастойчивость, порой даже словно неуверенность в своих собственных словах, если только речь не заходила уже о чем-то самом непреложном. Впечатление такой неуверенности подкреплялось тем, что Мария Сергеевна всегда говорила тихо, иногда даже очень тихо, нередко останавливаясь, зажигая спичку, чтобы закурить сигарету, и часто словно задавая молча вопрос — не собеседнику, а себе самой.
Казалось, что она сама не до конца доверяет своей мысли, или, скорее, так внимательно и полно вслушивается в ее течение, в ее возникновение, что лишь отрывочными, незавершенными предложениями, лишь полунамеками может передать это течение, это возникновение своему собеседнику. Со стороны ее слова могли показаться еле внятными. И хотя она могла говорить в высшей степени точно и четко, ясно аргументируя каждую свою мысль и опираясь на свое прекрасное знание русской поэзии, а особенно Пушкина, все же такая невнятица была для Марин Сергеевны чем-то очень характерным и важным.
Мне думается даже, что подобная невнятица — уже не в беседе с другими, а в потоке собственных чувств и мыслей — оказывалась той почвой, в которой вызревали, из которой произрастали стихи Марии Сергеевны. На каких-то внутренних этапах становление стихов, невнятица в той или иной форме, наверное, свойственна каждому поэту, является той стихией, в которой в конечном счете и рождается подлинное искусство, даже самое строгое и формально совершенное. Но иногда претворение невнятицы в ясность совершается в самом начале складывания стихотворения, может быть даже вовсе неосознанно для самого поэта. А иногда такое претворение крайне приближено к последним моментам созидания, а следы невнятицы порой остаются непреодоленными в самом произведении.
Мне кажется, что невнятица сопровождала Марию Сергеевну на пути к стихотворению очень долго, преодолевалась лишь на самых последних отрезках этого пути — но преодолевалась безостаточно. В самих стихах Марии Сергеевны исходная невнятица претворяется в стремительную ясность, в движение четких образов-смыслов. А от смутности невнятицы остается лишь неожиданность смысловых переходов и сопоставлений в их внутренней оправданности и естественности.
А нас невнятица, проступавшая порой в словах Марии Сергеевны, еще больше сближала. Потому что к моей общепоэтической невнятице присоединялась свойственная мне с детства необычайная затрудненность речи, доходившая до жестокого заикания. С годами заикание я преодолел, затрудненность речи внешне сгладилась. Но внутренне я никогда от нее не освободился. И хотя все это было совсем другое, чем у Марин Сергеевны, но что-то было в этом и общее, и мы оба чувствовали это, хотя прямо никогда ничего об этом сказано не было. Если не считать одного стихотворения, написанного мною Марии Сергеевне в первые годы нашего знакомства:
Вы запомнились сестрою дальней.
Только были близкими слова,
В робости первоначальной
Прозвучавшие едва.
Потому что оба мы привычны
К немоте давным-давно.
Потому что мы косноязычны,
Как поэтам суждено.
Когда я прочитал это стихотворение Ахматовой, она сказала: «Да, это вы оба. Вы и Маруся».
III
У Марии Петровых есть стихи очень разные. Но, пожалуй, главные из них — это стихи полета, полета неудержимого, порой — неукротимого. Полета напряженной душевной жизни. Есть и стихи других, более замедленных ритмов. Стихи не страсти, а раздумья. Стихи, обращенные иногда на предметы внешнего мира.
Но определяют творчество Марии Петровых все же стихи стремительные, наполненные энергией, пусть сдержанной, и словами, которые сами по себе могут быть простыми и повседневными, но, вовлеченные в стих, становятся весомыми и значительными. Стихи, в которых даже краски насыщенны, густы, сочетают яркость и темноватость. Так было в ранние годы, так было и в годы зрелости. В одном только стихотворении, состоящем из двенадцати строк («Пылает отсвет красноватый»), сосредоточен огромный пласт красок, различные отрезки цветового спектра: красноватый, фиолетовый, лиловый, розовый, багровый, алый, малиновый. А само стихотворение не разделено на строфы, а движется мощными рывками от двустишия к двустишию, которые объединены парными рифмами.
Такое построение, поддержанное силой, ударностью рифм, составляет одно из важнейших средств достижения особого ритмического напряжения стихов Марии Петровых. Здесь создается разгон, который и позволяет стихам стать стихами полета. Вершиной стихов с таким построением является, говоря словами Ахматовой, одно из лучших любовных стихотворений в русской поэзии XX века: «Назначь мне свиданье на этом свете».
Эмоциональная сила поэзии Марии Петровых сказывается еще и в том, что она насыщена прямыми обращениями, призывами. Сказывается в них и вместе с тем подчеркивается, усиливается ими. Обращениями, призывами живет множество стихов поэта. Вот несколько примеров:
Не думай так, не мучай так, не мучай…
Не взыщи, мои признанья грубы…
Не плачь, не жалуйся, не надо…
Покажи мне, любимый, звезду,
По которой тебя не найду…
Есть целые стихотворения, состоящие из обращений-призывов. И поразительно эмоциональное разнообразие обращений. Здесь есть и страстная мольба, и обвинение, и вопрос, и гордый вызов, но есть и более привычные, более спокойные обращения — приглашение что-то увидеть, что-то почувствовать вместе с поэтом. Преобладают все же призывы, полные внутреннего напряжения. Здесь создается даже подобие диалога — проекция к собеседнику, к тому образу, к которому направляет призывы лирическое «я». Нарастает драматичность, нарастает драматизм.
Эмоциональное напряжение в стихах Марии Петровых реализуется также в нечастых, но крайне действенных отступлениях от заданной в стихотворении ритмической схемы, в частности в «сокращениях» стиха, стоящего в конце строфы или в конце всего стихотворения.
На фоне строгого, классического стихового строя, к традиции которого явственно, даже демонстративно восходит поэзия Марии Петровых, такие перебои и сдвиги особенно ощутимы.
Покажи мне, любимый, коня,
Которым объедешь меня.
Это — концовка стихотворения «Говорят, от судьбы не уйдешь».
И также нередко чрезвычайно действенны те отступления от точной рифмы, которые в стихах Марии Петровых есть, хотя она вообще относилась к таким рифмам скорее неприязненно. Правда, это обычно наиболее типические, как бы ставшие уже «классическими» типы неточных рифм, особенно рифмы замещенные (дороги — строки, смертью — милосердье, бездной — поднебесный, щедром — ветром и т. д.). Иногда они входят — как почти незаметный «призвук» — в гармонию стиха. Но иногда они именно в своей резкой диссонантности особенно ударны и важны для всего смыслового движения стихотворения, хотя никогда гармонии стиха полностью не нарушают. Вероятно, самое резкое проявление такого слияния диссонантности и гармонии — это стихотворение, начинающееся двустишием:
— Черный ворон, черный вран,
Был ты вором, иль не крал?
Такими чертами своего стиха поэзия Марии Петровых органически соотнесена с очень глубинными процессами развития системы русского стиха в XX веке, при всем своеобразии этой поэзии, которая счастливо соединяет в себе приподнятость, доходящую до экстатичности, с абсолютной естественностью, прозрачностью, чистотой.
Распространена точка зрения, что счастливая судьба Марии Петровых-переводчицы как бы компенсировала долгие десятилетия ее отсутствия в текущем литературном процессе как поэта. Но эта точка зрения глубоко неверна. Мария Сергеевна действительно совсем не добивалась печатания своих стихов. Они лежали несобранные, неразобранные, часто оставались набросками. Если бы не энергия Левона Мкртчяна, не состоялось бы, конечно, и издание «Дальнего дерева». Но все же стихи, создание своих стихотворений было самым главным в жизни Марии Петровых. Периоды поэтического молчания были для нее подлинным горем. А переводы созданию стихов нередко мешали.
О том, как тяжело переносила Мария Петровых свое молчание как поэта, немало сказано в ее стихах:
О, как сердце отравлено
Немотой многолетнею!
Когда молчанье перешло предел…
А в стихотворении «Одно мне хочется сказать поэтам» есть слова «жестокое молчание».
И об этом же не раз говорится в письмах Марин Сергеевны. Вот строка из письма 1971 г., где нет жалобы, но ясно слышится тревога:
«Ничего законченного не написала и напишется ли — не знаю».
В более позднем письме (1974 г.) сказано уже прямо:
«Я тяжко страдаю от немоты».
Год спустя называется та преграда, которая стояла между поэтом и его стихами:
«Начала было писать что-то свое и бросила! Когда над душой переводы, которые давно надо было сдать, — свое писать невозможно».
А в последние десятилетия у Марии Сергеевны почти всегда над душой были переводы, с которыми она запаздывала.
Это совсем не противоречит тому, что переводила Мария Сергеевна с предельной самоотдачей и любовью. Напротив, именно поэтому ей было трудно в это же время писать свое. А свое, свои стихи, — вот что было для нее все же самым главным.
Мастер мощного поэтического потока, Мария Петровых особенно любила краткость. И у других поэтов, и у себя. И выражая с предельной силой чувство, она хотела также, чтобы в стихотворении точно и ощутимо были воспроизведены явления внешнего мира. Она стремилась к такому взаимопроникновению души поэта и реальных вещей этого мира, при котором становилась бы зыбкой сама граница между «я» и «не-я». Совсем не случайно, что Марии Сергеевне оказалась такой близкой поэзия Рильке. Едва ли не определяющая лирику Рильке слиянность поэта с миром слышится и в стихах Марии Петровых, пусть в странном, необычайном преломлении:
Иду, иду, и, может быть, вторая
Иль третья жизнь сменилась на ходу.
Конца не видно. Может быть, иду
Уже не я. Иду, не умирая…
И из этого же чувства слиянности с миром возникает у Марии Петровых ощущение глубочайшей связанности этой, земной жизни человека со всей бесконечностью земного существования. Падает завеса между жизнью и смертью. Об этом — «Черта горизонта». И об этом же такие строки:
Давно я не верю надземным широтам,
Я жду тебя здесь, за любым поворотом, —
Я верю, душа остается близ тела
На этом же свете, где счастья хотела,
На этом, на этом, где с телом рассталась,
На этом, на этом, другого не зная,
И жизнь бесконечна — родная, земная…
И об этом же то стихотворение, которое Мария Сергеевна прислала мне после смерти Тамары:
И ты бессилен, как бессилен каждый,
Ей возвратить земное бытие,
Но доброе вмешательство ее
Почувствуешь, узнаешь не однажды —
То отвратит грозящую беду,
То одарит нежданною отрадой,
То вдруг свернешь с дороги на ходу,
Поверив ей, что, значит, так и надо.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК