Глава 5 ЗАКАТ ЕВРОПЫ
Золотой век заканчивался, и занималась заря другой эры, которая будет затянута черным крепом.
Поль Моран
Заявляя в 1971 году, что, «родившись в 1906-м, он принадлежал к эпохе Манна, Пруста и Малера», Висконти допускал явный анахронизм, вполне сознательно отмежевываясь от времени, которое приходилось на пору его отрочества и формирования: ему исполнилось лишь девять лет, когда началась война, но было уже шестнадцать, когда к власти пришел Муссолини. Он подразумевает, как и Стефан Цвейг, что сам он принадлежит к миру не давным-давно прошедшего, а к миру вчерашнему, к миру, который «преследует нас»: он утверждает свое родство с художниками, самый молодой из которых (Томас Манн) появился на свет за тридцать один год до него, и абсолютно все, родившись на закате века, чувствовали обреченность быть с тем, чему суждено умереть. Этими несколькими словами он также уничтожает и пропасть между поколениями, он устраняет то, что могло бы отделить его от родителей. «Этот мир — артистический, литературный, музыкальный — был тем самым миром, в котором я рос. Я не случайно так привязан к нему».
Для Стефана Цвейга этот навсегда утраченный мир воплощала Вена его молодости с ее традициями, строго иерархическим построением общества, с пышными театральными действами и религиозными праздниками, во время которых город оживлялся куда больше, чем в дни политических или военных событий: у неприступной цитадели императора Франца-Иосифа каждый год собирались 80 тысяч детей, чтобы на главной лестнице Шёнбрунна восславить его хоралом Гайдна «Боже, храни императора». Для Висконти это мир не помпезный, а домашний, сотканный из строгих правил, осененный светом «нежности бытия перед революцией» и, кажется, хранящий от любых гроз родительский союз, который кажется ему незыблемым. И этот предвоенный, дофашистский мир годы спустя покажется ему золотым веком безмятежности: но уже много позже, уже после того, как мириады образов, «тысячи проб, свиданий, голосов, звуков, цветов, минута за минутой» будут «дистиллированы» в его памяти. Только тогда он сможет воскресить его в «Смерти в Венеции», выбрав в качестве аккомпанемента музыку австрийца Густава Малера.
Венеция, которая открывалась изумленному детскому взору маленького Лукино, еще не была сумеречным и декадентским городом с «водой в каналах, что чернее чернил»: это был город, в котором еще был жив призрак Вагнера, город, который еще помнил озаренную светом факелов процессию его похорон, описанную в «Огне» д’Аннунцио, которую Висконти впоследствии воспроизведет в «Людвиге». Тогда Венеция еще не была городом-коллекцией всевозможных чудачеств и местом встречи гомосексуалистов, которые именно здесь лучше, чем где бы то ни было, были защищены от общественных порицаний своей «проклятой породы»; Поль Моран наблюдал, как они «фланируют по площади Святого Марка, окольцованные и воркующие, словно голуби».
Увиденная через романы д’Аннунцио, эта Венеция времен детства Висконти — отражение неисчислимых странностей конца века: чего стоит одна только маркиза Казати с горящим взором и пунцовыми губами, прогуливавшаяся со своими афганскими борзыми и оцелотами и устраивавшая во дворце «Нон Финито» празднества и балы-маскарады, часто продолжавшиеся прямо на площади Святого Марка, и эти действа освещали негры-факелоносцы в костюмах, скопированных с полотен Тьеполо.
В этих декорациях аристократические красавицы эпохи вполне могли, не вызывая насмешек, носить платья, созданные для них Мариано Фортуни, который искал вдохновения в полотнах Карпаччо и Тициана. Их шапочки дожей в форме сахарной головы, бархатные плащи, украшенные драгоценными камнями, парчовые накидки, шитые золотом, покрытые фантастическими узорами, их газовые шарфы, оттеняющие блеск тканей, вполне гармонировали с их дворцами, «клонящимися к земле, как куртизанки под тяжестью собственных ожерелий». Куртизанки высокого полета — графиня Морозини, к которой был неравнодушен сам кайзер, и Луиза Казати — д’Аннунцио хвалился, что овладел ею в гондоле, «втиснув в серебряный гроб», — посматривали друг на друга вызывающе, как соперницы, хотя первая и была дамой не первой свежести. Когда они впервые встретились, Казати сказала Морозини: «Когда я была еще совсем малышкой, мой отец говорил мне, как ты прекрасна». Та беззаботно ответила: «Зачем так далеко ходить, твой муж каждый вечер твердит мне, что ты прекрасна».
Донна Карла была из того же мира, что и ее подруга Луиза Казати, дочь богатейшего венского банкира, очень рано вышедшая замуж за миланского аристократа; причудами и скандалами этого мира всегда упиваются газетные хроникеры. Достоинство графини Висконти, ее благочестие, склонность к благотворительности не уберегли ее от пересудов. Поговаривали, что ее красота не могла не привлечь к ней восторженных воздыхателей, что она далеко не всегда хранила верность мужу, записному донжуану; некоторые репортеры не отказывали себе в удовольствии подогреть эти беспредметные, но упорные слухи. Однако и дети, и друзья всегда видели в ней только преданную мать, такой и изобразит ее сын в «Смерти в Венеции». Маноло Борромео, друг детства Лукино, категорично утверждает: в Венеции в 1912 году «у Карлы Висконти, Марианны Бривио — матери донны Карлы, и моей матери было две или три кабинки, и они приходили на пляж с эскортом нянь и прислуги. По вечерам все они ходили танцевать в кафе „У вас дома“ при отеле „Эксельсиор“, где можно было встретиться с молодой Барбарой Хаттон или принцессой Сан Фаустино».
Солнце и пляж Лидо, играющие дети, бдительные гувернантки, и мать — внимательная, властная; в фильме «Смерть в Венеции» запечатлено все безмятежное счастье тех каникул: с 1912-го — годом позже Томаса Манна — малыши Висконти начинают ездить с матерью и бабушкой на берега Адриатики, в Венецию или в Римини. Венецианский «Гранд-Отель», бесспорно, напоминает роскошь и элегантность «Гранд-Отеля де Баальбек» — вероятно, именно в одном из таких мест Висконти и стал задумываться над тем, чтобы перенести на экран «В поисках утраченного времени». У этой гостиницы был и свойственный лишь Венеции космополитичный шарм, столь характерный для общества, которое, по выражению Поля Морана, «доживало свои последние часы между кафе „Квадри“ и кафе „Флориан“, ожидая, когда падет Франц-Иосиф и, как старое дерево, похоронит их под своей тяжестью».
Та Венеция — прежде всего город, где Европа встречается с Востоком, «летнее продолжение „Русских балетов“», магический тигель, в котором вода и камень, прошлое и настоящее и даже сами цивилизации сплавляются и расплавляются; известные семьи особенно любят встречаться в этом курортном «Гранд-Отеле». Томас Манн писал: «Здесь вполголоса говорили на всех главных языках мира. Фрак, эта принятая во всем мире и требуемая этикетом униформа, нивелирует все, что разделяет человечество, заставляя его вести себя по канону. Здесь бывали и американцы с сухими и вытянутыми лицами, русские в окружении многочисленных домочадцев, немецкие мальчики с французскими гувернантками», к которым писатель, посети он это место годом позже, мог бы отнести и малышей Висконти, их немецких гувернанток и донну Карлу.
Прошло лишь несколько лет, и Поль Моран увидел совсем другую Венецию: «Пробоины на Дворце дожей, площадь Святого Марка под пятиметровым слоем мешков с песком, подоткнутых брусьями и стальными решетками; исчезли кони Квадриги!» А еще из города исчезли Дягилевы, Нижинские, Кокто и Прусты — все те, кто разгуливал по площади в белых фланелевых брюках, с гарденией или туберозой в петлице, пока оркестры играли вальсы Штрауса. Ничто, однако, не предвещало, что это лучезарное лето 1914 года может быть иным, чем любое другое, ни тем более того, что внезапно разразившаяся гроза сметет Прекрасную эпоху, потрясет большинство установлений, раздробит империи, изменит карту Европы, опрокинет европейскую манеру жить и мыслить и повлечет за собой такой беспримерный кризис, который, по словам Стефана Цвейга, приведет к абсолютному разрыву с тем миром, «в котором его родители жили, как за каменной стеной». Годы спустя после бури писатели, которые сильнее всего чувствовали связь с довоенным временем, трепещут при воспоминании об этом историческом потрясении, которое «бросало их от одной стремнины бытия к другой, оторвало от всех корней, с коими мы были связаны, мы — и жертвы, и сознательные прислужники таинственных сил, для которых комфорт стал легендой, а безопасность — детским сном…»
Следуя примеру тех, кого он называет своими «современниками», и тоже считая войну 1914 года точкой окончательного обрыва связи времен, Висконти всю жизнь будет сторониться ностальгического умиления, напыщенного позерства тех, кто в 1919 году «с террасы Эльсинора, протянувшейся от Базеля до Кельна, включавшей и пески Ньивпорта, и болота Соммы, и меловые каньоны Шампани, и эльзасские гранитные глыбы» созерцает смерть прежней цивилизации с ее «миллионами призраков». «Декадент» Висконти никогда не желал принять подобную гамлетовскую позу; больше того, он отметит в лишенном всякой патетики диагнозе, что «между 1911 и 1918 годом, когда вполне можно было понять grosso modo[12] и все, что произойдет дальше, именно в те годы, отмеченные сложными потрясениями культуры, не только Томасу Манну, но и всей европейской буржуазной культуре стали ясны все трудности, что проявляются в полной мере и требуют расплаты в тот миг, когда все старые проблемы предстают в новом свете и война опрокидывает все прежние установления и прежние идеалы». По этой буржуазной и просвещенной Европе он траура носить не станет.
В 1914 году Лукино было всего восемь лет — он был еще слишком мал, чтобы понять всю серьезность волнений и забастовок, которые в июне на целую неделю (позже названную «красной неделей») парализовали всю Италию и заставили говорить о подъеме социализма в северных городах и особенно в Милане, где самый бойкий из журналистов социалистической ежедневной газеты Avanti! Бенито Муссолини только что избран депутатом на муниципальных выборах. 28 мая Лукино с матерью, братьями и сестрой находится в Римини — в то самое время, когда в маленьком городке Сараево, что в Боснии-Герцеговине, сербский студент Таврило Принцип наставляет пистолет на наследного эрцгерцога Франца-Фердинанда. Еще через месяц Австро-Венгрия объявляет войну Сербии, нации мобилизуют войска и одна за другой вступают в военный конфликт. Под неизменно ясным небом семья Висконти возвращается в Милан. Здесь они обнаруживают немецких «фройляйн» в великом смятении, дети также сильно возбуждены и гадают: неужели и Италия вступит в войну?
Правительство Джолитти сначала занимает нейтральную позицию, поскольку Тройственный Союз 1882 года обязывает ее поддержать Германию и Австрию только в случае оборонительной войны. Однако в следующие девять месяцев Италия и особенно Милан (политизированный город с сильными партиями и множеством газет, самая бурлящая точка на всем полуострове) погрузятся в лихорадку споров и противоборств — ожесточенные дебаты ведут между собою сторонники нейтралитета и те, кто считает необходимым участие в войне.
Оставшаяся в наследство от предков ненависть к австрийцам и немцам пробуждается теперь и против немцев — i tedeskh. Пламя Рисорджименто разгорается с новой силой: донна Карла, патриотка и ярая гарибальдийка, — на стороне «интервенционистов». Тосканини, отец которого был похоронен в красной гарибальдийской рубашке, негодует, когда его друг Пуччини высказывается в пользу немцев, обиженный тем, что французы не воздали должного его произведениям. Большую часть лета они проводят вместе в Виареджио, и дочь Тосканини, Валли, вспоминает, что «перед самой войной их споры становились все ожесточеннее. Однажды Пуччини начал сетовать, что в Италии все из рук вон плохо, повсюду царят раздоры, все обманывают друг друга, власть стремится удовлетворять собственные интересы, а расплачиваются, как всегда, бедняки. Речь он закончил так: „Будем надеяться, что придут немцы и наведут порядок“. Папа издал звериный рык, выскочил из-за стола, вбежал в дом и заперся у себя в комнате. Он заявил, что не выйдет оттуда, пока Пуччини здесь, иначе он его ударит». Друзья помирились, решив в дальнейшем избегать щекотливых тем и ограничиться беседами о музыке.
В то же время большинство сторонников войны, воспринимавших ее как крестовый поход против варварства и произвола авторитарных империй, были куда менее терпимы и сговорчивы. 3 августа новость о вторжении Германии в Бельгию была воспринята как удар, который ради чести нации и независимости нельзя оставлять без ответа: в Милане начались погромы и разграбление магазинов и домов, принадлежавших немцам. Вскоре к обновлению великих принципов Рисорджименто примешиваются требования ирредентистов — они выступают за то, чтобы вернуть в лоно Италии италоговорящие города и области, остающиеся под иностранным владычеством, в том числе Тренто, Триест, Корсику и Ниццу. Разгоряченные народные трибуны поют осанну насилию и войне. В первых рядах этих ораторов — миланские писатели-футуристы. На время они забывают излюбленные мишени для насмешек — танго («эти медленные и чинные похороны мертвых гениталий») и «полифоническую гниль» Вагнера («сладкую вату желания», которая вызывает потоки мистических слез); теперь футуристы снова седлают любимого боевого конька и запевают прежние куплеты о «любви к опасностям, привычке к смелости и порывам», не упуская прекрасную возможность восславить «агрессию движенья, и бодрость возбужденья, жизнь — бегом, в смерть — прыжком, пощечину и удар кулаком». В сентябре 1914 года они переходят от слов к делу, не давая начать представление оперы Пуччини, прежде чем на сцене не будет сожжен австрийский флаг.
Эту эпоху выбрал для театрального возвращения на сцену после пяти лет изгнания во Франции (за долги) Габриэле д’Аннунцио, прозванный «лысой сивиллой». 5 мая 1915 года, в годовщину высадки «Тысячи» на Сицилии, в пригороде Генуи, в день открытия монументального бронзового мемориала, он взбирается на скалистый утес в Кварто, произносит пламенную речь, выступая глашатаем новой зари: «Ради нее, ради новой зари заново рождаются герои, воскресая из могил своих… Из их погребальных саванов — вот откуда мы возьмем белый цвет для наших знамен». Еще через неделю, после ряда собраний избирателей и поэтических заявлений в том же духе, его приветствуют в Риме более 100 тысяч человек: выйдя на балкон отеля «Реджина», он обращается к ним с пламенным призывом: «Мы победим трусость героизмом! Пусть Италия вооружается, но не на героический парад, а на суровую битву! Это вызов вам, о римляне!» И бросает белую перчатку остолбеневшей толпе. В эти же дни в Милане на площади Дуомо выступает перед толпой и Муссолини; атмосфера в городе уже накалена: люди дерутся на улицах, в перестрелке один человек убит, восемнадцать ранено. Муссолини, в те времена занимавший крайне левые позиции, отсидевший в 1911 году в тюрьме за подстрекательство рабочих к крупнейшей стачке в знак протеста против войны в Ливии, а в июле 1914 года назвавший свою передовицу в Avanti! «Долой войну!», теперь, всего лишь по прошествии пары месяцев, пришел к мысли о необходимости вооруженного конфликта — лучшего, как ему кажется, способа совершить социальную революцию. Уволенный из Avanti! которой он руководил с 1912 года, он основывает собственную газету, пустив в дело средства, которые ему предоставили, кроме французов, многие итальянские промышленники.
На шапке Popolo d'Italia Муссолини симметрично расположил два девиза. Это слова Бланки: «Кто владеет оружием, тот владеет и хлебом» и изречение Наполеона Бонапарта: «Революция — это идея, которая обрела штыки». С этой трибуны он угрожает королю: «Мы хотим войны и, согласно 5-й статье Конституции, вы можете послать солдат на фронт; если вы отказываетесь это сделать, вы потеряете корону».
И король, последовав совету своего министра Саландры, пренебрегает мнением Парламента, мнением Джолитти и ватиканских кругов, социалистов и либералов, большинства жителей страны, чтобы пойти на поводу у разношерстного меньшинства. Его составляли старые консерваторы-франкофилы, искренне преданные свободе и справедливости, националисты, которых финансировали крупные производители оружия, и небольшая фракция социалистов во главе с молодым Муссолини.
В окружении королевы Елены, воспитанной при русском дворе, где остались ее многочисленные родственники, считали, что вступить в войну необходимо — к тому же Елена родилась в Черногории, где недолюбливали австрийцев. Гарибальдизм и верность Савойскому королевскому дому привели клан Висконти в лагерь сторонников войны, к которой не готовы ни страна, ни армия, и которая 23 мая 1915 года будет наконец объявлена.
«Не наша вина, — скажет Висконти, — что для нас, детей, война была всего лишь игрой… День за днем пехота веселым маршем проходила по улицам, и мы ликовали». Немецких гувернанток рассчитали; отныне за воспитанием детей следила мадемуазель Элен. «Наша жизнь, — пишет она, — была весьма буржуазной, хоть и беспокойной. Причиной беспокойства стала война. Вести тот же широкий образ жизни, к которому семья привыкла, теперь мешали ограничения». Гостиные, большую столовую, кабинет и мастерскую графа заперли на ключ, жизнь протекала в комнатах поменьше, которые было легче отапливать. Хотя графа не призвали в армию, он все-таки уехал на фронт с полевым госпиталем, устроенным, по сообщению мадемуазель Элен, на собственные средства. Впервые в жизни дети, которых скорее возбуждали, чем ужасали бесконечные смотры, фанфары и барабаны войны, остаются одни с женщиной, которой удается побыть женой лишь во время коротких отпусков мужа; они месяцами не видят отца и живут в том доме, что поуютнее, где не такие строгие порядки, где возобновляются прежние игры, а Лукино, следуя зову своего сердца, устраивает костюмированные шарады, игры в прятки, танцы на галереях и импровизированные концерты. Маноло Борромео вспоминает, что иногда во время полдника Лукино вдруг заявлял: «Сегодня забудем о шарадах, я хочу вам поиграть», и всем детям приходилось слушать концерт Брамса. Вечерами дома, на вопрос матери, весело ли они провели время у Висконти, Маноло с досадой отвечал: «Какое там, Лукино весь день играл на виолончели».
Однажды донна Карла поехала навестить мужа в Удине; она взяла с собой Гвидо и Анну, поручив заботы о трех мальчиках старой тетушке и домашней прислуге. За эти несколько часов те невероятно разошлись, они бегали, устраивали засады на гувернанток, и шалости едва не закончились членовредительством, когда младший, малыш Эдуардо, влетел лбом в стеклянную дверь…
О настоящей войне они не знали почти ничего. Когда отец вернулся, его ординарец рассказывал о смелых подвигах графа, в том числе — о спасении раненых из горящих или обрушившихся домов. Иногда приходила их молодая и очаровательная кузина Мария Грапалло, носившая на золотом браслете медаль кавалерийского корпуса. Тогда между детьми развернулась ожесточенная дискуссия насчет того, у кого больше заслуг — у наваррских улан или у легкой кавалерии из Салуццо. «Лукино, — пишет французская гувернантка, — был за последних, как и Диди. Луиджи, Анна и Гвидо — за наваррских улан; годы спустя оставшийся верным себе Гвидо стал уланским лейтенантом. Эти споры продолжались бесконечно, не упускался ни один случай, чтобы восславить одних и раскритиковать других. Графиня посмеивалась и лишь изредка, если спор становился слишком ожесточенным, вставляла ироничную реплику».
Война! Они мечтали о ней в напряженной, наполненной страстями атмосфере, царившей даже в «Ла Скала», где как белка в колесе крутился Тосканини, исполняя оперу за оперой в пользу потерявших из-за войны работу музыкантов и жертв воздушных бомбардировок. Лукино не пропустил ни одного представления, начиная с «Травиаты» (прощальное выступление Терезы Сторчио) и кончая «Тоской», «Балом-маскарадом» и «Фальстафом».
Донна Карла, как и Тосканини, старается оказывать посильную помощь воюющим; она с гувернантками и дочерью Анной вяжет перчатки, шарфы и шерстяные шлемы для солдат на фронте. Она ходит в госпитали, разнося табак, деньги, провизию для раненых. Но главное, она заводит в доме новый обычай: каждое воскресенье во дворец Висконти приглашаются десять итальянских солдат, она накрывает им обильный стол, а во время еды раздает деньги, табак, подарки. Интересно, что она разрешает детям приглашать солдат союзнических войск, которых они встретили прямо на улице или в «Ла Скала». Как-то раз во время праздника в честь союзников, проходившего в «Ла Скала», дети устроили там военную схватку с применением серпантина с пятью солдатами Соединенного Королевства, и графиня, бегло говорившая по-английски, пригласила их на виа Черва.
В другой раз их гостем стал один француз. Это произошло в воскресенье, на выходе из театра. Мадемуазель Элен вспоминает, что дети заметили стоявшего у витрины «хрупкого солдатика-француза», которого, по ее словам, «и разглядеть-то было невозможно — так велика ему была каска, надвинутая прямо на глаза», а в серо-голубой шинели он просто тонул. Дети одновременно повернули головы и единодушно решили, что он из тех забавных и приятных людей, которые им так нравятся, и что он вполне достоин побывать на виа Черва. «Хрупкий солдатик» оказался прекрасным рассказчиком. «Поэзия била из него ключом, — вспоминает Висконти. — Он рассказал нам о своих товарищах, ползущих по окопам, по шею в воде и грязи, пытающихся увернуться от пуль и штыков и убить побольше таких же, как они сами, юношей, которых загнали в такие же окопы и одержимых таким же желанием убить, чтобы не убили их самих».
После обеда мать с детьми пригласили его на маленький концерт камерной музыки. Потом донна Карла с Лукино сыграли отрывок для рояля и виолончели. Под конец вечера француз без умолку благодарил, а дети за его спиной забавлялись, на все лады передразнивая его мимику и почтительные поклоны. Через несколько дней графине Висконти принесли цветы, к которым прилагались стихи, причем одно из них, посвященное Лукино, называлось «Душа виолончели». Они были подписаны именем Леона-Поля Фарга.[13]
Возможно, Лукино все еще воображал, что война делается в девственно белой униформе и лакированных сапогах. Эта фантазия окончательно развеялась осенью 1917 года, когда Милан заполонили полевые госпитали и раненые, доставленные из Капоретто… Тосканини приехал с фронта, измученный предчувствием катастрофы: он недавно завербовался, и ему наскучило пассивно следить за передвижением войск по большой карте, в которую, получая сводки о боевых действиях, он втыкал маленькие флажки. Возглавив военный духовой оркестр, он решил сопровождать солдат и поднимать их боевой дух могучими голосами воинственных фанфар. Но когда началась беспорядочная паника отступления, высшее командование забыло об оставшемся в Кормонсе оркестре, и Тосканини невозмутимо дирижировал прелюдией к третьему акту «Травиаты», пока слишком стремительное продвижение австрийских войск не вынудило его бежать. Дочь была свидетельницей его возвращения домой: «Он вошел с черного хода. Он был в грязи, как-то посерел, и в его глазах стояли слезы. Мама, подумав, что с моим братом несчастье, вскрикнула: „Вальтер! Вальтер!“ Отец пробормотал: „Нет, это Италия. Италия погибла“».
Капоретто: 40 тысяч убитых, 293 тысячи взято в плен, 91 тысяча раненых, 300 тысяч солдат скитаются по Венето, две трети провианта потеряно. Австрийские и немецкие войска доходят до реки Пьяве, где их наконец останавливают, — в это время король думает о том, чтобы отречься от престола. 700 тысяч солдат разбитой итальянской армии оказались вынуждены отступить более чем на 150 километров. Картину этого разгрома запечатлел Поль Моран в своих «Венециях»: «Это было под конец отступления к Тальяменто; 500 километров фронта между озером Гарда и Адриатическим морем. Местре, зона военных действий. В Брешии, Вероне, Венеции французские дивизии стараются поддержать мужественных итальянцев… В грузовиках с Красным Крестом — раненые сенегальские солдаты рядом с неаполитанцами в больничных пижамах, вместе с ними берсальеры — их плюмажи на шляпах теперь представляют собой жалкое зрелище. Здесь же и взятые в плен австрийцы, тирольцы в серо-голубых мундирах, выменивающие свои треуголки на каски, напоминающие шлем Коллеоне;[14] русские военнопленные, отбитые у австрийцев, чистят набережные метлами, связанными из кукурузных листьев; на стенах развешаны грозные воззвания, предписывающие дезертирам из Капоретто немедленно догонять IV корпус, а иначе они „будут застрелены в спину, как свиньи“.»
Впечатление, еще усиливавшееся тяжестью лишений в последний год войны, было ужасное, и даже объявление о победе Витторио Венето, одержанной день в день год спустя, не сумело полностью рассеять его. «Герои меня не интересуют», — скажет однажды Висконти: он воссоздаст в «Чувстве» атмосферу паники и катастрофы при Капоретто в сцене битвы при Кустоцце, когда 24 июня 1866 года войска Виктора-Эммануила II были побеждены австрияками. И в том, и в другом случае иллюзорную победу, одержанную австрийскими войсками, можно было бы прокомментировать словами дезертировавшего лейтенанта Франца Малера из фильма «Страсть», обращенными к графине Ливии Серпьери: «Какое мне дело, если мои сограждане одержат сегодня верх в битве при местечке, которое зовется Кустоцца… Ведь я знаю, что войну они проиграют… И речь здесь не только о войне… Пройдет совсем немного лет, и с Австрией будет покончено, и весь этот мир исчезнет, тот мир, к которому принадлежим мы — ты и я».
Висконти снова обращает взгляд в прошлое он созерцает войну, кошмар которой мог ощутить только интуитивно: все три года, что длились военные действия, он продолжает ходить в театр, участвовать в празднествах, ездить на каникулы. Теперь он отправлялся не в Граццано, где все было заперто на ключ, и не на Адриатику, а в горы, в деревушку в Бергамаске под названием Кантоньера-делла-Презолана, где донна Карла присоединялась к Карле Тосканини и ее дочерям, или на лигурийское побережье, в приморские виллы, снятые на несколько недель. Сначала они побывали в Алассио, что близ Рапалло, затем в Санта-Маргерита-Лигуре — на этих оздоровительных курортах, в больших отелях, выкрашенных в розовый цвет, донна Карла лечит первые проявления мучительной болезни легких. Дети ни о чем не подозревают, и Ривьера для малышей, которые «только что родились» — Ида Паче в 1916-м, а Уберта в 1918-м, — это восторг и счастье солнечных летних месяцев, ощущение безопасности и предвкушение золотых дней сбора винограда в Черноббио.
Возвращение к мирной жизни в Италии не сопровождалось таким взрывом энтузиазма, как во Франции. Первые недели эйфории не могли изгладить из памяти 600 тысяч погибших, снизился общий уровень жизни, выросла безработица, после демобилизации всюду царили хаос и неуверенность. Приняв участие в конфликте, Италия рассчитывала приобрести больше веса и влияния. Версальский договор, давший итальянцам немало, тем не менее вызвал бурю протестов, к которой присоединились футуристы, ирредентисты, Муссолини, Маринетти и д’Аннунцио. Притязания на Фиуме, италоговорящий город, и на Далмацию, где говорили на славянских языках, зазвучали с новой силой, когда д’Аннунцио заявил, что «Далмация по праву божественному и человеческому принадлежит Италии».
И вновь Милан становится ареной самых ожесточенных дебатов. «Ла Скала» превращается в политический форум, где голоса умеренных, мнение которых выражает лидер социалистов Леонида Биссолати, сторонник союзников, заглушает концерт из шиканья, свиста и истошных воплей. Этот недовольный гул всячески поощряют Маринетти и Муссолини. «В Италии, — замечает Джузеппе Антонио Борджезе в книге „Голиаф, поступь фашизма“, — всегда проявляли известного рода терпимость: по меньшей мере, так было в крупных городах и в спорах между политическими лидерами… Частенько создавалось впечатление, что самые пламенные политические дискуссии и даже забастовка — это скорее театральное представление, чем настоящий конфликт, и что вот-вот настанет момент, когда все отправятся пропустить стаканчик, похлопывая друг друга по плечу. Биссолати почитался как Аристид своего времени, его нравственная стойкость являлась примером как для его последователей, так и для противников, и в том, что он был столь жестоко оплеван в ту ночь в „Ла Скала“, было нечто неслыханное. Это то же самое, как если бы вдруг смертельный удар нанесли свободе слова и мысли или если бы внешняя война вдруг сменилась войной гражданской, пусть даже и без кровопролития».
Первая кровавая акция гражданской войны разыграется через три месяца, и снова в Милане: 14 апреля редакция Avanti! будет подожжена. 23 марта Муссолини создал свою революционную «антипартию», созывая на полосах своей газеты Popolo d'ltalia «оставшихся в живых членов интервенционистской партии» в дом номер 9 на пьяцца Сан-Сеполькро, в самом центре Милана, неподалеку от дворца Висконти. Это в общем и целом около сотни человек, среди которых националисты, синдикалисты, студенты и, разумеется, футуристы. В те три недели, что последовали за образованием боевого fascio (снопа), в разных кварталах города возникают стычки между социалистами и фашистами. В воскресенье 13 апреля волна бунта охватывает уже весь Милан: социалисты, которые грабят лавки и забрасывают камнями общественные учреждения, и сдерживавшая толпу армия стреляют друг в друга. Всеобщая забастовка объявлена на послезавтра. После митинга, состоявшегося у Кастелло Сфорцеско (замка Сфорца), процессия из 10 тысяч манифестантов направляется к Дуомо. Фашисты не сомневаются, что социалисты идут поджигать редакцию Popolo d'ltalia. Между социалистами и фашистами происходит настоящее сражение сомкнутых колонн; в тот же вечер Муссолини принимает решение — надо поджечь Avanti! Сотня добровольцев врывается в помещение редакции, громит кабинеты, швыряет в огонь архивы, выгоняет типографских рабочих и журналистов. Это революция? «Мы были очень встревожены», — рассказывает мадемуазель Элен — должно быть, она дрожала, как мадемуазель Домбрей из «Леопарда» в тот день, когда граф Джузеппе вернулся позже обычного. По ее воспоминаниям, «это было смутное время, когда Муссолини развязал кампанию против аристократов и во всеуслышание заявил, что время не терпит и богатеев надо загонять на чердаки, а беднота пусть спускается al piano nobile, то есть на комфортабельный первый этаж».
Уличные столкновения, стачки, мятежи следуют один за другим на протяжении всего 1919 года. В эту бурную пору Муссолини — отнюдь не самый заметный из мелких «кондотьеров». Разочарованный быстрым завершением войны, не вынеся запаха мира, «мира, который воняет», пылкий «певец красоты», которому его отважные полеты над Триестом и Веной принесли не только Золотую и Серебряную медали от самого короля, но и хвалебные репортажи на первых полосах газет, д’Аннунцио бросается в трагикомическую авантюру в Фиуме. «Фиуме или море!» — под таким девизом он увлекает за собой 20 офицеров и 200 солдат, набранных из бывших arditi, демобилизованных или дезертировавших из регулярной армии, которых тревожит наступление мира. 11 сентября он выезжает из Венеции на красном «Фиате-501» с откидным верхом, его сопровождает процессия из тридцати пяти грузовиков. По дороге к нему присоединяются добровольцы, и на следующий день в 11 утра он без всякого сопротивления занимает Фиуме. Первую речь там он произносит, поднявшись на балкон: «Итальянцы Фиуме! В безумном, подлом мире Фиуме — символ свободы. В безумном, подлом мире лишь одно сохраняет чистоту: это Фиуме; одна лишь правда: это Фиуме; одна любовь — Фиуме! Фиуме как маяк, светящий в море низости…» Вскоре он заявляет, что превратит город в центр мировой революции, и уточняет в письме: «Ни в одном уголке земного шара не дышится так свободно, как на берегах Кварнерского залива, который напоминает море будущего… Истинное обновление жизни — не там, где доктрина Ленина захлебывается кровью, но здесь, где большевистский чертополох превращается в розу любви… Я полностью отвергаю кодексы стерильных учреждений и обезвоженные законы». Такое безразличие к законам подтверждается всем, что он делает: на личных знаменах он приказывает вышить надпись «Мне все нипочем», совершает пиратские набеги на суда, везущие провизию, а его попытки завоевать Далмацию вызывают крайнее раздражение у англичан.
Чтобы оповестить мир о своей программе, он приказывает сбросить с самолета в парижское небо листовки, где разъяснялись его внешнеполитические цели. В другой раз он приказывает рыжебородому гиганту летчику Келлеру пролететь над Римом и сбросить ночной горшок, набитый морковью, на Парламент в тот день, когда там выступает Джолитти, а на дворец королевы-матери — гирлянду алых роз.
Муссолини на страницах Popolo d’Italia поет хвалу «революции, которая в первой фазе всегда имеет политический характер — и эта фаза уже началась. Стартовав в Фиуме, она может закончиться только в Риме». Однако он делает все, чтобы д’Аннунцио не приехал в столицу, и даже присваивает часть сборов, официально объявленных его газетой в пользу «регентства» в Фиуме.
26 июня 1920 года, под угрозой итальянской бомбардировки, д’Аннунцио решает капитулировать. Отныне он заживо заточает себя на берегу озера Гарда, в том здании, что Висконти назовет «фараоновой гробницей, где поэт искал самой темной тьмы» — на вилле в Витториале. Сюда 5 апреля 1921 года приедет навестить его Муссолини, как будто решив воздать должное тому, кто придумал для него все фашистские обряды и ритуалы: парады вооруженных солдат, форменные черные рубашки, на перевязях изображение черепа, древнеримское приветствие и военный призыв: «За нами… Эйя, эйя, алала!» Прообраз пышного фашистского праздника, когда трибун обращается к толпе, отвечающей ему хором, как почти каждый день выступал д’Аннунцио:
— За кем Фиуме?
И толпа:
— За нами!
— За кем будущее?
— За нами!
В этом будущем не будет места для д’Аннунцио и Фиуме не сыграет в нем важной роли. Будущее определялось в Милане, где наступал новый, мрачный век.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК