«С вещами на выход!»
Киевские каштаны уже давно сбросили со своих ветвей пожелтевшие листья. Днепр совсем помрачнел, стал суровым. Поздняя осень вступила в свои права. Изменил свой обаятельный образ родной город, которого не видал вблизи вот уже скоро год, находясь в заточении.
Сколько еще меня тут будут терзать? Узнаю наконец, когда кончатся мои муки?
Дождливым утром с треском раскрылась «кормушка», и надзиратель, заглянув в камеру, бросил:
— На выход с вещами!
Я торопливо собрался, быстро распрощался с соседями-сокамерниками, схватил свою котомку и направился к двери.
Кажется, кончаются мои страдания и начинаются новые, неведомые.
Что день грядущий мне готовит?
Во дворе, притиснувшись к мрачной, облупленной стене — не дай Бог посторонний глаз увидит опасного узника, — стоял потрепанный, видавший виды «черный ворон», напоминающий машину, которой по городу обычно развозят хлеб, только выкрашенный в черный колер. Но усиленный наряд краснопогонников с автоматами, ожидавшими меня у задних дверей, свидетельствовал, что тут хлебом и продуктами даже не пахнет.
В будке-кузове, разделенном на маленькие клетки, чтобы арестанты не могли общаться друг с другом, уже сидели узники — это слышно было по их кашлю.
Меня затолкали в мою «келью», захлопнули дверцы, и вскоре «ворон» помчался на бешеной скорости по городу, навевая ужас на прохожих.
Я понадеялся, что сквозь окошко этой чертовой машины хоть увижу свет Божий, улицы города, людей, но в моей «келье», напоминающей живую могилу, не было ни одной щели, никакого просвета, нечем было дышать, и я сидел согнутый в три погибели, не в силах расправить плечи.
А это еще что за наказание!
Какой великий тюремщик изобрел такой вид транспорта для несчастных узников?! Уж сразу бы поставил душегубку, но, должно быть, постеснялся все же заимствовать у коллег из гестапо их известный аппарат…
Не очень долго, однако, довелось мучиться без воздуха, без света. Спустя полчаса сюда, в темницу, проник скрежет тормозов. Заскрипели железные ворота, широко раскрылись, и гостеприимно нас принял двор Лукьяновской тюрьмы.
Облегченно вздохнул, когда выволокли из адской машины и можно было глотнуть свежего воздуха.
Перед глазами открылся лабиринт тюремных корпусов, построек, кирпичных стен, опутанных колючей проволокой, сторожевые вышки, на которых стояли автоматчики. Трудно было вообразить, как втиснулась между городскими улицами и переулками такая громада тюремных корпусов!
Ну, вот и приехали! Начинай все с самого начала. Зачем сюда привезли? Что здесь собираются с нами делать? Не укладывалось в голове.
Странно, ведь «блюстители закона» все время говорили, что меня и моих коллег будут судить открытым судом, прилюдно. Нам докажут нашу виновность и заклеймят позором «изменников Родины». Теперь стало ясно, что никакого суда не предвидится. Ведь судить то нас не за что, да это и ни к чему. Все те, кто затеял эту провокацию, отлично понимали, что, если нас поставят перед открытым, нормальным судом, они опростоволосятся, ибо все от начала до конца шито белыми нитками, не лезет ни в какие ворота. Ни к чему, видно, решили они, эти лишние хлопоты, зачем канителиться, когда существует «особое совещание», которое может учинить расправу над каждым человеком. Эти холодные убийцы, циники ни перед кем не отчитываются за свои чудовищные злодеяния.
Недолго нам давали дышать свежим воздухом. Слишком жирно для узников. Нас тут же затолкали в сырой, пропахший гнилью, полутемный подвал, где на цементном полу сидели и полулежали истощенные, обросшие, грязные человеческие существа.
По сравнению с этим живым адом камера, откуда нас привезли, казалась настоящим раем. Но мы понимали, что дело идет к концу. Нас пригнали, оказывается, на пересылку, и скоро наконец-то узнаем, что уготовано каждому из нас, каков вынесен приговор.
В мрачном помещении все всполошились. Узники вскакивали со своих мест, подходили к нам, внимательно рассматривая, засыпая вопросами — откуда, куда, нет ли закурить, краюхи хлеба.
Кое-как отбивались от чрезмерно любопытных — разные тут были люди, и нельзя было перед каждым открыть душу, отвечать.
Подыскивая местечко поудобнее, мы устраивались, не без интереса присматриваясь к нашим новым соседям.
Жизнь тут шла бойкая. То и дело вызывали узников «с вещами» и «без вещей», на этап и на поселение в камеры. Кого в баню, а кого к прокурору, на свидание…
Часто вталкивали сюда новоприбывших, и в подвале становилось тесней и тяжелей дышать. Тут и там возникали ссоры, крики. Кто-то с кем-то выясняли отношения. Слышалась брань, кто-то вызывал дежурного.
Начиналась веселая жизнь.
Далеко за полночь меня вызвали «с вещами» и отправили в главный тюремный корпус, что означало — не отправят сразу на этап.
По широким металлическим ступеням, отшлифованным до блеска миллионами ног начиная с времен Екатерины, меня привели к сто двадцатой камере, что на третьем этаже. Заспанный, надутый надзиратель посмотрел на меня равнодушным взглядом, покачал головой, мол, чего еще людей сюда гонят? И так повернуться негде и дышать нечем. Но он открыл огромным ключом замок и втолкнул меня в камеру.
Была глубокая ночь, но все узники, услышав лязг замка, проснулись. Люди лежали и сидели на двухъярусных нарах — их было много. Иные сидели просто на полу, прижавшись к стенам. Камера была ярко освещена электрическим светом.
Все взоры были обращены на меня. «Новенький», может, что-нибудь расскажет? Какие «параши» он принес?
Я стоял у порога, думая, куда бы мне податься. Свободных мест не видно, хоть ложись тут же, у дверей.
Меня окружили любопытные, стали спрашивать осторожно, кто, откуда, что там за казематами слыхать?
Кое-как притулился у большого стола, отвечал пятое через десятое. Страшно клонило ко сну, но я понимал, что так скоро люди не отстанут. Не переставали спрашивать, сколько всыпали, «детский срок» или «весь четвертак».
Но я терялся в догадках — не знал, сколько мне дали. Никто ничего мне не говорил о сроке. Просто вызвали и в «черном вороне» отправили сюда, в пересыльную тюрьму, и гадай, что с тобой будет дальше и куда загонят?
До самого рассвета уже никто не спал. Пошли разговоры, воспоминания, шутки, смех. Проснулись сектанты, и каждый на свой лад стал молиться — кто шепотом, кто громко, вслух.
Сперва новые мои соседи не поверили, что мне не говорили, какой срок я получил. Но это было именно так. Некоторые мудрецы, бывалые узники, спорили, гадали, сколько лет мне отвесили:
— Лет пятнадцать дадут… Им не жалко…
— А я думаю, десятку… Детский срок… Наверное, за анекдотик, — вставил старый бородач, сидевший рядом со мной. Видать — добрая душа, сказал для успокоения.
— Чаво там десятку? Зависит от настроения следователя, могут пришпандорить и четвертак, — крикнул кто-то с верхних нар. — Для интеллигенции не пожалеют… Таперича взялись за интеллигенцию. Усач чтой-то на них рассерчал…
— Со мной сидел один профессор, — вмешался другой, лежавший на полу, — за чепуху дали «вышку»…
— Типун тебе на язык, падло! — прервал его полный детина. — Зачем человека пугаешь? Гад ты! Зачем пугаешь?
— Я вот уже третью неделю копчу в этой богадельне, — вмешался молоденький паренек с первым пушком на щеках. — Сколько в этой камере народу прошло, и все-то десятку, самое большое — пятнадцать… Это камера для малолеток. Вот и человеку, наверно, сунут десятку, и будь здоров!
— Скорее всего так, — перебил бородач. — Кому дали «вышку», сюда не приводили. Глянь в окно. Видишь, здоровый корпус. За тем кирпичным забором… Там сидят осужденные к «вышке». Видишь, сколько там вышек с пулеметами… Какая охрана… Вот там они сидят, несчастные…
— Правду батя говорит, — вставил третий. — А вон левее, по соседству. Там держат тех, кто четвертак получил. А тут десятилетники… Правду говорю…
— Не унывай, сосед… Больше десятки не дадут…
Два дня, не переставая, мои сокамерники спорили, гадали, а на третий день меня вызвали «без вещей», пригнали в маленькую каморку, что возле канцелярии. Тучный, брюхатый тюремный чиновник, круглолицый, с большими серыми, выпученными глазами открыл небольшое окошечко и протянул мне бумажку с карандашом:
— Распишись. Вон там, в углу… Распишись, что читал… Только побыстрее… Прочитай. Понял?..
Я пробежал глазами казенную бумагу, где типографским способом было написано — только вставлена моя фамилия и цифра 10, — что «особое совещание» определило мне десять лет строгого лагерного режима. В специальном лагере КГБ…
Я с презрением взглянул на тучного тюремщика и, ничего не сказав, ткнул ему в окошко шпаргалку.
— Чего швыряешься! — гаркнул он. — Я тебе швырну! Распишись там в правом углу…
— Подписывать такую гадость не буду! — резко крикнул я. — Скажи своим начальникам, чтобы сами подписали эту…
— Ну, ну! Осторожней! Не забудь, где ты находишься! — свирепо закричал он. — Вижу, что мало тебе пришпандорили, контрик, мало! Должен сказать спасибо, что сунули тебе десятку… Десятку на параше можно высидеть… Я бы тебе не пожалел двадцать пять, пять и десять, тогда бы заплясал! — Он говорил, задыхаясь от злости. — Глянь-ка на него! Скривился, как середа на пятницу. Подписывай не подписывай, все равно сидеть будешь у нас как миленький! Доложу, как ты государсвенное поведомление принимаешь. Упекут тебя в такую дыру, откеда не ворочаются, гад! С нами пошутишь, когда все в наших руках…
Он злился, негодовал, смотрел на меня зверем. Вытерев платком вспотевшую рожу, он рявкнул:
— Ну что, подпишешь, нет? Гляди мне, хуже будет! Цельный год у нас сидел и не перевоспитался. Был контриком и таким остался. Как в песне той поется. Мало тебе, гаду, дали. Очень мало!
Он снова просунул в окошко бумажку, но я отказался наотрез подписать ее, как прежде отказывался многое подписывать.
И хотя знал, подпишу я или не подпишу, — от этого не зависит моя дальнейшая судьба, но хотелось лишний раз плюнуть им в лицо, выразить свое презрение.
Отныне время, кажется, поплыло немного быстрее. В шуме переполненной узниками душной камеры все крутилось, гудело, жизнь пошла веселее. Люди ожидали этапа, прикидывали, в какие края может нас забросить судьба-судьбинушка. Вспоминали географию, спорили, шумели. А камера с каждым днем пополнялась новыми и новыми группами узников. Одних уводили, других пригоняли. Все здесь напоминало оживленный вокзал.
Мне предстояло пережить еще одно испытание: долгожданное свидание с женой после целого года разлуки. Хотя бы палачи не забыли об этом. Перед отправлением на этап разрешали короткое свидание с женой, матерью, ребенком. Только с одним из них. Несколько минут на прощание. Подумать только: десять лет разлуки — и десять минут на прощание! Какая жестокость! Я ждал встречи с женщиной, с которой прошел долгий жизненный путь, матерью моего единственного сына, от которых был оторван четырьмя годами войны, а теперь почти годом тюремного заключения.
Бывалые арестанты, узники говорили, что свидание разрешают только с одним членом семьи…
Прошло несколько томительных дней. После обычной утренней суматохи — отправки, принятия тюремной похлебки, уборки, переклички — нас выгнали на прогулку.
Посреди тесного тюремного двора, окруженного высоким кирпичным забором, находился небольшой квадратный загон, куда нас выводили проветриться. У калитки меня остановил надзиратель, повел в сторону тюремной конторы, к унылому, облупленному кирпичному дому. Я очутился в небольшой прокуренной комнате с низким, грязным потолком, давно небеленными стенами и дощатым полом. Мрачноватая комната была разделена на две части ржавой железной сеткой, как в зоологическом саду. В отдаленном углу сидел на табуретке пожилой усатый надутый, как индюк, тюремщик в старом кожушке и шапке-ушанке.
Окинув меня с ног до головы строгим взглядом, он поднялся, выплюнул на грязный пол окурок, подошел ко мне ближе и стал объяснять, как я должен себя вести во время свидания с женой, которую сейчас препроводят.
— Значится, — важно говорил он, — жинка будет стоять по ту сторону проволоки, а ты — по эту сторону сетки… Близко подходить к ей низзя… Передавать что-нибудь из рук в руки тоже низзя… Разговаривать только на понятном языке. На росийском. Подавать подозрительные знаки, перемигиваться с жинкой — низзя. Говорить недозволенное, политическое — строго запрещается. Я должон все слышать, и никаких секретов… Если что-либо нарушишь или она нарушит, немедля прерываю свидание и отправляю заключенного в карцер, а жинку в уголовном порядке наказую…
Я уже не слушал, что плетет этот тупой детина. С трепетом ждал жену. Сердце сильно колотилось, готово было выпрыгнуть из груди. Трудно было представить себе, как я встречусь с женой после разлуки в этом мрачном каземате в присутствии этого мрачного тюремщика. Что я могу ей сказать за считанные минуты сквозь ржавую сетку…
Я стоял, обратив взгляд на закрытую дверь, и сердце обливалось кровью. Как я ей скажу, что нас разлучают на десять лет!
Ожидание тянулось как вечность. Голова шла кругом. Как она поведет себя, увидев меня — бледного, осунувшегося, стриженого узника с потухшими глазами, в тюремной курточке…
Вот скрипнула боковая узкая дверь и я увидел ту, которую ждал целый год, которую всегда видел во сне.
Жена переступила порог, увидела меня и на какое-то мгновение замерла, стараясь не заплакать, но не смогла сдержать слезы и разрыдалась, бросившись ко мне, к ржавой железной сетке, будто желая ее снести, разорвать.
Я на несколько мгновений онемел, не в силах проронить ни слова, чтобы как-то успокоить ее.
Вмешался тюремщик, грубо остановил ее:
— Гражданка, отойдите от изгороди! Не положено!..
— «Не положено!» — бросила она и еще сильнее зарыдала. — Все у вас «не положено!» А держать в тюрьме ни в чем не повинного человека — положено! Год мучаете его здесь… За что? А вы…
— Гражданка, предупреждаю, что еще одно слово, и прогоню! Контру тут мне разводите… А я при сполнении, понимаете, при сполнении…
— Не буду…
Она, бедная, присмирела, стараясь взять себя в руки.
Я смотрел на заплаканную жену, как слезы катились по ее щекам, и сердце обливалось кровью. Она вся дрожала от страха, негодования. Осунувшаяся, похудевшая, несчастная, она задыхалась от слез, и я стоял растерянный, беспомощный, не зная, как ее успокоить, как защитить от этого мерзкого тюремщика. Хотелось броситься на него, избить. Что он все «не положено», «не положено»!
И я с трудом сдерживал себя, понимая, что он может в любую минуту прервать свидание, которое ждал целый год.
Жена хотела что-то мне сказать, но слезы душили ее, не давая произнести живого слова.
— Сашку, сыночка, сюда не пустили… — наконец заговорила она. — Он там остался, за воротами… Так рвался к тебе! Просил: дяди, хоть разок глянуть на папочку. Мой папа всю войну на фронте был, а вы… Боже, как мне жаль было ребенка! А они не пустили его сюда… Но ты, милый, не волнуйся… Ты только крепись, береги себя. Этот кошмар, надеемся, скоро кончится, и ты вернешься домой… Маму очень жалко. Все плачет. Но она молодцом… Написала товарищу Сталину. Скоро ответ будет. Она верит. Мы все верим…
— Гражданка, не положено! — снова вмешался тюремщик. — Неча трепать вождя…
— Да я ведь ничего плохого про Сталина не сказала…
— Все равно не положено! Поскольку ваш муж политический.
Она запнулась. Со страхом взглянула на озлобленного стражника. Сделала шаг к железной сетке, но остановилась, зная, что тот опять обрушится на нее.
Она говорила быстро. Голос ее дрожал. Видно, сколько хотелось мне сказать, но чувствовала, что положенные десять минут на исходе и надо спешить.
— Умоляю, не беспокойся о нас. Мы все выдержим, переживем, только ты был бы жив и здоров… Получили привет от тебя… Вернее, два привета… Какие хорошие люди есть на свете! Слава Богу за это… Все знают, что ты не запятнал свое доброе имя… Все надеются, что кончится хорошо. Справедливость восторжествует… Крепись, милый…
«Получили от тебя привет… Два привета…» — врезались в памяти ее слова. И это меня очень порадовало. Значит, мой фронтовой товарищ сдержал слово. И тот молодой солдат оказался чудесным парнем. И от этой мысли легче стало на душе. Не подвели. И я воспрянул духом.
— Не беспокойтесь обо мне… Напишу, когда будет возможность. Малейшая возможность… Не беспокойтесь… Все выдержу. Ведь я солдат. Нет за мной никакой вины… Все скоро кончится. Уверен. Скоро вернусь к вам. Обними, поцелуй маму, сыночка. Пусть не горюет, хорошо учится. Скажи ему, что отец… — Я запнулся, в горле что-то застряло, и слезы начали меня душить. Я на несколько секунд как бы онемел, не в силах говорить. А тут тюремщик узрел в моих словах что-то недозволенное, то ли намек и крикнул:
— Короче, не положено… Кончай свидание…
— Не мешайте! Будьте человеком! — возмутилась жена и снова заплакала. — За целый год я добилась с таким трудом свидание на десять минут, а вы и слова не даете сказать! Бога побойтесь. Совесть надо иметь… — Она с отвращением отвернулась от тюремщика и повернулась ко мне: — Милый, родной наш, крепись, не падай духом… Этот кошмар скоро кончится. Сердце мне подсказывает. Верю, что есть еще правда на свете. О нас не беспокойся. Много пережили и это переживем. Мы всегда с тобой…
«О нас не беспокойся…» — словно бичом ударили меня ее слова. Как же не беспокоиться? Она меня не хотела расстроить и не обмолвилась и словом о том, как над ней и моей семьей поиздевались и издеваются до сих пор. Не сказала, во что превратили наш дом во время обыска. А ее выгнали с работы как жену «врага народа». Оставили без куска хлеба. Без средств к существованию. Спасибо, друзья, родственники немного помогают ей. Не говорила, что опечатали мой кабинет, а семью втиснули в маленькую, крошечную комнатушку, из которой тоже грозятся выгнать. За ней следят, подслушивают телефонные разговоры. Не может найти работу. Куда ни придет, разводят руками: нет работы для жен репрессированных… Не вышлют ли из города?
Я искал для жены слова утешения и не мог найти. Надзиратель смотрел на нас зверем, ждал, чтобы я произнес хоть еще одно «недозволенное» слово, и он прервет это свидание и выгонит меня из этого мрачного закоулка, не даст добыть тут последние несколько минут.
Я услышал последние слова жены:
— Держись, родной наш. Четыре года войны выдержал, вернулся к нам, надеемся, что и теперь так будет… Этот ужас пройдет. Будем за тебя молиться Богу…
— Кончай болтовню! Время прошло! Наболтались и хватит! — зарычал тюремщик.
Он грубо схватил меня за рукав и толкнул к выходу. В эту минуту ворвался другой тюремщик и стал выталкивать жену. Я с огромным трудом сдержался, чтобы не обругать моего мучителя. Я успел лишь помахать жене рукой и что-то крикнуть.
Трудно сказать, кто из нас в эту минуту был несчастнее — она, которая уходила вся в слезах, или я, что с трудом все время сдерживал себя, чтобы не заплакать. Скорее всего, оба были несчастны.
Кажется, она просила писать ей почаще. Но как и когда писать? Кто-то из узников мне говорил, что нам, «врагам народа», из лагеря разрешается отправлять домой одно письмо в год. В лучшем случае — два. И то письмо должно пройти строжайшую лагерную цензуру, где половину замарают, вычеркнут черными чернилами. К тому же тюремщики постараются сделать так, чтобы ваше письмо пропало в дороге. И так бывает, что родные годами ждут писем от своих несчастных мужей, братьев, женихов…
С разбитой душой я плелся к своей камере. Там меня уже ждали мои собратья по несчастью. Может, что-либо расскажу. Ведь я имел счастье встретиться с женой, получить весточку из дому.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК