В ожидании приговора
Безумно медленно тянулось время. А может, оно совсем остановилось?
После того, как я прожил несколько дней рядом с Музыкой, одиночная камера показалась мне раем земным.
Здесь я был не все время одинок, по утрам и перед заходом солнца меня часто проведывали озорные воробьи. Они устраивались довольно-таки удобно на ржавой решетке, заглядывали ко мне в камеру, истошно чирикали в ожидании, когда брошу им на подоконник немного хлебных крошек. Получив за это строгий нагоняй от надзирателя, неустанно следившего за моим поведением и грозившего заточить меня в карцер, перевести в подвал, я меньше стал кормить своих пернатых друзей, и они, обидевшись на меня, стали реже прилетать ко мне.
Однажды осенним утром в мое оконце влетел поржавевший кленовый лист, напомнив мне, что за стенами тюрьмы скоро вступит в свои права зима. Я от души обрадовался этому посланцу свободы, незаметно от надзирателя подхватил листок, подул на него, и лист стал медленно кружиться по камере, доставляя мне невыразимую радость. Но это длилось недолго. Грозный надсмотрщик заглянул в «глазок» и увидел, чем я занимаюсь, раскрыл дверцы «кормушки», погрозил мне кулаком, заявив, что за баловство он меня проучит, и позвал тюремного начальника.
В камеру вошел тучный подполковник в сопровождении двух сержантов. Подняв с пола листок, он внимательно рассматривал его, словно это была граната, а не сорванный ветром кленовый листок, затем перевел подозрительный взгляд на оконце, долго всматривался в него, спрятал лист в карман — вещественное доказательство моего преступления. Он кивнул надзирателю, стоявшему за дверьми, приказал принести переносную лампу. Тот быстро выполнил приказание, притащил лампу-переноску на длинном вьющемся шнуре и стал шарить по всем углам, под койкой, «парашей», проверяя, нет ли там подозрительных предметов, не ставил ли я надписей на стене — мало чего может придумать такой преступник!
Несколько раз осветил он лампой каждый уголок и, убедившись, что ничего подозрительного в камере нет, тяжело вздохнул, качая крупной, наголо выбритой лоснящейся головой, сердито выругался, пригрозив, что при повторении подобного я буду строго наказан.
Доведя до конца эту «операцию», начальник, в сопровождении своих провожатых, покинул камеру.
Таким образом я был лишен и этой забавы — желтого кленового листика.
Мне оставалось снова лишь мерить шагами свою убогую обитель.
Сколько тысяч раз я вышагал туда-сюда, пересчитывая про себя вытертые до блеска доски пола!
Если б не поржавевший козырек над высоким оконцем, я мог бы увидеть хоть маленькую полоску неба, где изредка пролетает голубь. Но козырек затмил мне свет Божий. И я возненавидел это проклятое окошечко с рыжим козырьком, молил всевышнего, чтобы налетела буря и сбила его к черту. Но при сильном ветре козырек только скрипел без конца, мешая мне спать.
А так хотелось хоть одним глазом взглянуть на киевское небо, в которое я давно влюблен!
Но, увы, об этом можно было только мечтать, и я в сердцах проклинал слепое тюремное оконце, которое глядело на меня враждебно, не давая мне ни капельки свежего воздуха, ни полоски неба.
Однако недаром говорят — есть все-таки Бог на свете!
Как-то прогуливаясь ранним утром по камере, я вдруг заметил в самом углу, под потолком, небольшой квадратик паутины. По нему важно полз небольшой паучок и сосредоточенно, со знанием дела, трудился. На моих глазах быстро расширялось серое полотнище паутины.
Я внимательно следил за его тончайшей работой, восхищаясь мастерством искусного ткача. Я был поражен настойчивостью этого труженика. Утомившись, паучок то и дело останавливался отдохнуть в уголке полотнища, затем снова брался за свое нелегкое дело.
Мое новое увлечение — следить, как трудится паучок, — несколько отвлекало от тяжких мыслей. Все же легче на душе, когда ты чем-нибудь занят. Но, должно быть, это не понравилось кому-то из моих надзирателей, и меня перевели в другую камеру. Она была чуть пошире, зато там томился один, видать, «опасный преступник», с которым я вскоре ближе познакомился.
После Музыки я настороженно присматривался к сокамерникам. Нельзя сразу раскрыть душу перед незнакомым и доверять ему. Не станешь же с первой минуты расспрашивать, кто он, откуда и чем заслужил честь попасть в такое славное заведение? Он может о тебе подумать черт знает что.
Поэтому знакомство должно начинаться не с ходу, а постепенно. Нужно найти с новым соседом общий язык, подождать, пока он первым раскроет перед тобой душу. Страшно быть в одиночке, среди четырех стен. Одичаешь. Вдвоем все же легче. Да и время идет быстрее, когда кто-то рядом с тобой.
Это оказался действительно очень опасный «политический преступник» — худощавый измученный пожилой человек, с рыжеватой бородой, невысокого роста, большими светлыми глазами. Ему не было еще пятидесяти лет, но выглядел он глубоким стариком. В длинной домотканой рубахе до колен с вышитым крестиком воротом, в истоптанных кожаных лаптях, словно взятых из музея. Родом он был из глухой полесской деревни, должно быть, даже никогда не покидавший родной уголок, впервые попавший в большой город.
Когда я переступил порог новой камеры, он вскочил с койки, долго изумленно всматривался в меня, не зная, что сказать.
Так и опустился молча на свою койку, не решаясь заговорить первым.
Он уставился неподвижным взглядом в выщербленный пол и мотал головой.
Очнулся он, когда в коридоре загремели ведра с бурдой. Поднялся проворно и, облизывая высохшие, потресканные губы, направился к двери, нетерпеливо дожидаясь, когда откроется «кормушка» и ему выдадут алюминиевую мисочку с варевом и пайку хлеба.
Он кивнул мне, чтобы не стеснялся и подошел ближе к двери, но я не спешил. Осточертел уже этот мерзкий запах тюремного харча, но что поделаешь? Увидит надзиратель, что не идешь за своей порцией, рассердится, захлопнет «кормушку» и махнет рукой. Мол, не хочешь жрать, брезгуешь, ну и подыхай!
Через несколько минут с грохотом раскрылась дверца «кормушки», надзиратель в белом колпаке и грязном фартуке просунул мисочки с похлебкой, бросил два куска хлеба и захлопнул дверцу. Делал он это с таким пренебрежением, словно оказывал нам большое одолжение.
Мы опустились на свои железные койки и принялись молча уминать свой бедный обед.
Мой сосед Лука Кузьмич ел с особым аппетитом. Когда я ему предложил свою порцию хлеба, он вовсе просиял. Видать, ему не хватало тюремного пайка, а из дому, видать, никаких передач не получал. Дома даже не знали, где он находится.
Поев и подобрав и бросив в рот крошки хлеба, он оживился и неторопливо заговорил, проникшись ко мне доверием.
Он стал мне рассказывать о своей глухой деревне, точнее, хуторе среди болот и озер, о хате, жинке и детишках. В особенности о шкодливой корове, будь она неладна. Это из-за нее он угодил сюда, в этот проклятый дом… Да, дома он в такую пору наловил бы жирных карасей и жинка, Маланка, наварила бы ему густую юшку, нажарила бы ему их целую сковороду, поставила бы на стол глечик кисляка, не то что хлебать эту чертову бурду, которая уже лезет из горла… Кормят здесь хуже свиней, совсем нет совести у этих начальников… Хата его, правда, далеченько отсюда, и жена еще ни разу не приезжала. Кажись, даже не знает, куда мужик девался и что с ним… А он, Лука Кузьмич, страдает здесь уже скоро полгода, и нет его мучениям ни конца ни края. Видать, так и подохнет тут, не зная, за какие грехи…
Да и кому будешь жаловаться?
Жаль, что Маланка не доберется сюда. Она баба битая, показала бы этим гадам, где раки зимуют. Не постеснялась бы! А как она, несчастная, доберется сюда, когда в жизни из хутора не выезжала. И надо же билет купить на поезд? А за что? Когда в колхозе второй год гроша не выдавали. Полкилограмма на трудодень — и живи как знаешь. Вот и билет покупай на поезд. Правда, у людей бы могла одолжить. Раз беда в доме, то люди подсобили бы. Но на руках пятеро детей мал мала меньше. А самому малому еще года нет. Да и коровенку не бросишь. Маланка долго не могла родить. Уже отчаялась было. Как же хозяйство и без детишек? Ходила к фельдшерам, интересовалась, а они разводят руками. Говорят, Божья кара, и все! Куда ни ходила, чего только ни делала, хоть сдохни, детей нет и нет! А тут кто-то из соседок посоветовал сходить в соседнюю деревню, бабка-знахарка там живет, травами лечит все хвори. Подалась туда Маланка. Та бабка что-то нашептала ей на ухо, острые травы какие-то дала, и пошли детки один за другим. Уж соседки смеялись — перестаралась бабка. Обсадили детки мою жинку так, что не может она хату бросать. Да и коровенку не оставишь на произвол, как-никак живое существо. Правда, коровенка — одни кожа да кости и молока дает что кот наплакал, что с гуся вода, но все равно не оставит жинка животное и детишек на чужих людей. Ну, а если доберется сюда, как она будет разговаривать с начальством? Безграмотная баба, а они, начальники, грамотные, сукины сыны. Они все тут ходят надутые, как индюки, ходят и на людей не смотрят…
Лука Кузьмич вытер рукавом пиджачка ложку, аккуратно отложил ее в сторону, поправил двумя пальцами рыжеватые усы и продолжал:
— Да, слыхал я, отсюда выбраться — как быку сквозь дырку иголки. А каких тут людей ничтожают! Все грамотных, ученых… Вот сидел я недавно в соседней камере, там двое были, и оба в очках. Доктора. Узнал, что с докторами сижу, обрадовался. Думал, посмотрят мои ноги, подлечат, назначат лекарство. Ноги у меня так крутят, перед дождем особенно. Прямо спасу нету! У нас там, в Полесье, такие болота, топи, сырость не дай Бог! Вот в ноги забрался ревматизм. А тут тебе профессора-доктора. Сперва стеснялся, а потом обращаюсь, мол, люди добрые, коли мы с вами братья по несчастью, не откажите, гляньте, какие у меня ноги. Ревматизма дыхать мне не дает, дайте какое-то лечение… А они рассмеялись. Ничего, говорят, мы в ревматизме не разбираемся. Занимались бы, говорят, лечебным делом, нас бы тут не держали. Политикой занялись. Философией, марксизмой-ленинизмой… — Он перевел дыхание, пристально посмотрел на меня — Мне что-то кажется, что и вы этим делом занимались?
— Обыкновенный арестант, батя, как и вы, — ответил я.
— Ну, уж нет. Не скажите. Насмотрелся я тут за время, что тут сидю… Насмотрелся. Больше тут народу из грамотных, не простого звания. Видно пана по холяве, — оживился он. — Вот если бы начальники не пожалели мне лист бумаги и карандаш, я бы вас попросил написать мне жалобу товарищу Сталину. А то сидит он там на троне, в Москве, и ничего не видит, что делают его начальники… Нарушают справедливость. Сильно нарушают, и управы нет на них! Прокурор мне говорит, как ни крути, Лука Кузьмич, а мы тебе статью 58—8 дадим. Что это значит, спрашиваю его, по-народному? Это, говорит он мне, террор. На власть замахнулся. Собирался убить начальство… Да Бог с вами, говорю, никого не собирался убивать и ни на кого я не замахнулся. Да вся деревня знает, что никогда Лука Кузьмич на человека руку не поднял, мухи не обидел. Какой же из меня террорист, убийца?.. А что мне за эту статью, спрашиваю, могут пришпандорить?
— Вышку, — отвечает он. — Постараемся, если все подпишешь, заменить на четвертак, пять и десяток на погоны…
— Господь Бог с вами! — говорю ему. — Так это же сорок лет! Скотина не выдержит, не то что человек, который всю жизнь трудится, как вол, на эти трудодни. И еще на ваших харчах и ржавой тюльке…
— А за эту тюльку дадим тебе надбавку! — сердится прокурор. — Ибо даже при представителе власти занимаешься контрреволюционной пропагандой: кормим как положено кормить врагов народа… Понял? И поменьше болтай!
— Болтай, говорю, не болтай, а дома у меня осталась жинка и пятеро несчастных детишек, а самому малому еще нет годочка, а вы мне сорок лет тюрьмы хотите дать…
Но поди говори с ним, когда он человеческого языка не понимает. Зверь не человек. И вот попал на такого…
Мой сокамерник задумался, смотрит на меня пристально и продолжает:
— Вот дали бы мне лист бумаги и карандаш; вы бы мне жалобу написали прямо товарищу Сталину. Пусть скажут, какой же террорист, убийца Лука Кузьмич? Какой вред он государству принес? Работал всю жизнь, как каторжник, и все на эти полкилограмма на трудодень… А жалобу вы должны писать — всю правду как есть. Дочурка моя Леся, старшая моя, девять лет имеет от роду. А уже больна легкими. Мучается, страдает. Дело было раннею весною. Выгнала Леся, растяпа, Машку травку погрызть. Ребенок, знаете, больной, еле душа в теле. Солнце пригрело. Села девчонка под топольку и заснула. А Машка, холера ей в бок, полезла в колхозную озимь и пощипала малость. И надо же так случиться, что председатель колхоза Гримуха вертался из чайной под сильной мухой, конечно, увидел коровенку Машу, взял тварюку за налыгач и потащил в контору, загнал в сарай, а ключ в карман. Проснулась Леся, нет коровы. Ребенок в слезы, плачет, рыдает, обегала все поле, нет Машки! Примчалась домой ни живая ни мертвая, рассказала жинке, мол, так и так, пропала Машка. Бросились искать скотину, аж узнали, что Машка под замком. Машка орет, надрывается. Доить пора, пить хочет, а председатель лежит под столом и хоть кол теши, не выпускает скотину. Жинка плачет, Леся плачет, люди сбежались, просят сатану, а он никуда! «Не пущу, и все! Пусть скотина подыхает!» Что ты сделаешь с пьяницей? Меня не было дома, ездил в контору, а там узнал за мою Машку. Заперта стоит в сарае, погибает. Я побежал к председателю, прошу его и так, и эдак, а он ни в зуб ногой! Никак не протрезвится, ключа не отдает, скотину не выпускает на волю. «Нехай, говорит, подыхает твоя Машка, раз закон не знает! Проучу ее раз и навсегда!» Как ты, говорю, проучишь скотину, Васыль Иванович? Побойся Бога! Разве не слышишь, как, несчастная, ревет на все село? Штраф накладывай, но скотинку пожалей!» А он и слушать не хочет, смотрит на меня бараньими глазами. Вы знаете, что такое голодная корова? Да и недоенная? А он, пьяный мерзота, и в ус не дует!
Двое суток продержал скотину в сарае. Хоть бы подбросил немного соломки, ведерко воды поставил бы. Из жалости. Нет. Что ты будешь делать, когда он в селе главная власть. Кому пойдешь жаловаться, когда он тут и бог, и царь, и воинский начальник. Холера с тобой, будь начальником, но детки голодают, молочка просят, коровка ревет в сарае, погибает. Разобрала меня досада: ну что это за человек? Где его душа! Скотину не жалеешь, детей хоть пожалей, есть, бедные, просят. Я и не знал, как это со мной случилось, — зашел я к нему в контору, держал налыгач в руках, рассердился и помахал им в воздухе, крикнул: «Да сколько будешь издеваться, не доведи до греха!» Да тут как раз проезжал райуполномоченный КВД, зашел и спрашивает, что за шум? А председатель ему выпалил: «Убить меня пришел… Контра. При исполнении служебного долга…»
Забрали налыгач, вещественное доказательство. Составили на меня какую-то бумагу. А вечером приехало два милицейских из района, сказали жинке моей, чтобы сухарей насыпала, и повезли. Бросили за решетку. Оттуда — в область этапом, а оттуда сюда, в столицу: террориста поймали… Замахнулся на советскую власть. Политический преступник, гроза для великой державы…
Несколько дней провел я в камере с этим «страшным злодеем». Он не мог успокоиться и все время рассказывал о своем преступлении, раздумывал, как бы выпросить у начальства лист бумаги, чтобы я всю эту историю с Машкой подробно описал Сталину или всесоюзному старосте Калинину, может, они войдут в положение и вызволят из беды несчастного колхозника из Полесья. И если они его, Луку Кузьмича, не пожалеют, то пусть хоть пожалеют его жену и пятеро ребятишек…
Раньше я сидел в одиночной камере и не с кем было словом перемолвиться. А теперь, когда у меня появился сосед, я внимательно выслушивал его, сочувствовал и возмущался тем, что этого беднягу, наивного и доброго мужика из Полесья, сделали государственным преступником, террористом, погубили его жизнь, разбили семью, и коль он уже попал сюда, то не выберется отсюда.
Увлеченный рассказом соседа-сокамерника, я совсем забыл, что надзиратели с нас не спускают глаз — «глазок» в дверях все время мелькает. Длинный разговор, видимо, вызвал у наших охранников подозрение, и они это передали высшему начальству. Те решили, что мы затеваем какой-то заговор: уж больно долго шушукаются «террорист» и «агент мирового империализма». Не лучше ли их держать подальше друг от друга?! Неровен час, мало что могут придумать «враги народа»?
На другой день надсмотрщик открыл дверцу «кормушки», долгим, пронизывающим взглядом сверлил меня, наконец кивнул головой и прохрипел:
— Ладно… Собирайся. С вещами!
Хотя я уже тут ко всему привык, но, когда вызывают «с вещами», сердце начинает усиленно биться в груди. Мало куда потащат тебя. В карцер, в подвал, на расстрел… А может, в суд? Хотя тут судом и не пахнет. Зачем переутруждать себя, доказывать виновность невиновному человеку? Есть более удобное средство: «тройка», «особое совещание». Кто их контролирует? Ведь они ни перед кем не отчитываются, даже перед своей совестью!
Они могут в этих стенах сделать с человеком, что им захочется. Здесь жизнь человека ни гроша не стоит! Оказалось, опасения мои были на сей раз напрасными. Меня просто перевели в другую камеру, ниже этажом.
Тут я застал трех не то «террористов», не то сектантов, которые имели наглость собираться по воскресным дням у кого-то в хате и читать Библию. Один худенький, высохший молодой человек с длинным, острым лицом и глубокими задумчивыми глазами. Он сидел на койке, поджав под себя тощие ноги, и слегка шатался, шепча какую-то молитву. Другой, длинный лопоухий мальчишка лет пятнадцати с чуть выпученными синеватыми глазами — Виталик, ученик восьмого класса, так же, как Лука Кузьмич, был объявлен опасным террористом. Его преступление состояло в том, что он совершил террористически-хулиганский акт против руководителя профсоюзов страны товарища Шверника. А дело было вот как: Виталик сидел на уроке математики, а вел урок очень скучный учитель. Он усыпил всех ребят, и они вперемешку громко зевали. Мальчик достал из портфеля учебник по истории. Перелистывая страницы и всматриваясь в картинки, он обратил внимание на фотографию руководителя профсоюзов Шверника, которая его, Виталика, немного рассмешила. У Шверника были солидные усы, и «злоумышленник» решил дорисовать ему бороду. Для этого Виталик воспользовался синим карандашом, что получилось довольно-таки коряво, но смешно. Мальчишка так увлекся рисованием, что в отдельных местах продырявил портрет карандашом!
Какая наглость! Не является ли это надругательством над профсоюзным вождем? Такой вывод сделал учитель, заметив, чем занимается его ученик. Математик вспомнил, что отец Виталика был недавно репрессирован как участник вредительской партии. Стало быть, такой случай пропустить нельзя — и написал куда надо.
Вместе с «телегой-доносом» был отправлен и учебник…
Вся школа была поднята на ноги. Не успела мать Виталика явиться на специальное заседание педсовета, как за Виталиком пришел «черный ворон» и на глазах всего класса мальчишку отправили в тюрьму. За террор… Надругательство над самим Шверником…
Мальчугану влепили бы «катушку», но в последнюю минуту спохватились: малолетка. И он получил десять лет лагеря…
И вот бедняга томился в камере в ожидании отправки на место назначения. Еще легко отделался…
Третий мой сокамерник — мужчина лет сорока с лишним — был стрелком-радистом на фронте. Награжденный многими орденами и медалями. Прошел всю войну, как говорится, от звонка до звонка. Он, Логинов, теперь расплачивался за «преступление», совершенное еще давно, на Курской дуге. В разгар битвы, в июле сорок третьего года, его экипажу приказано было разбомбить на железнодорожной станции несколько эшелонов с вражескими танками и боеприпасами. Операция была проведена блестяще, но, когда самолет возвращался на свою базу, вражеские зенитки сбили его. Ребята покинули пылающий бомбардировщик. Логинов также выбросился на парашюте, но запутался в стропах и попал в руки немцев. Его избили до полусмерти и бросили в сырой подвал. Он был обречен на смерть. На рассвете храброго летчика облили холодной водой и доставили в штаб дивизии, к начальству. После короткого допроса немецкий гауляйтер пообещал сохранить ему жизнь, если Логинов согласится выполнить одно задание: возьмет рацию, его забросят в тыл, откуда он прилетел, и оттуда по рации передаст координаты находившегося там полевого аэродрома русских…
Логинов решил перехитрить немцев и согласился.
В то же утро немцы забросили его, Логинова, в расположение наших войск. Летчик собрал парашют, взял рацию, свое хозяйство и отправился в штаб своей дивизии и доложил, что с ним приключилось и какое задание он получил от гитлеровцев.
Его поздравили с возвращением, побеседовали в особом отделе, все было в порядке, потом послали в часть продолжать службу.
До конца войны он летал на бомбардировщиках, вместе со своими боевыми друзьями отлично сражался с врагом, был удостоен еще нескольких боевых наград и после победы возвратился домой.
Прошло несколько лет. Бывший летчик уже трудился на металлургическом заводе в Донбассе, стал передовым бригадиром в цеху, депутатом горсовета, жил, можно сказать, в почете и славе, наслаждаясь жизнью, воспитывая двух сыновей. В один прекрасный день приехали на завод двое строгих мужчин в фетровых шляпах, но с военной выправкой, пригласили Логвинова в партком «для коротенькой беседы». И тут же вывели, усадили в черную «Победу», оттуда на аэродром и в Киев, в тюрьму…
— За что? Почему? — недоумевал он.
Оказывается, вспомнили тот далекий случай, когда сбили его бомбардировщик и он несколько часов был в плену у врага. Почему он не погиб тогда смертью храбрых, а вернулся в часть?.. Продался? Изменил?..
Как Логинов ни доказывал нелепость этого обвинения, ему ничего не помогло, дали пятнадцать лет «за измену Родине», которой он служил верой и правдой…
И вот мы с ним встретились в одной камере. Да еще с добродушным, длиннющим сектантом, который день и ночь — стоило ему открыть глаза — начинал петь псалмы Давида… И со школьником, который хотел совершить террористический акт против профсоюзного боса Шверника… И со многими, многими подобными.
За долгие месяцы здесь пришлось сменить немало камер, насмотрелся человеческого горя, наслышался всяких историй драматических и чисто комедийных о «врагах народа», «шпионах», «диверсантах», «агентах мирового империализма», но подлинных преступников, право, не встречал. Все было шито белыми нитками. И голова раскалывалась на части, думая: если камеры забиты невинными людьми, то настоящие шпионы, диверсанты, враги разгуливают на воле…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК