У высокого чина
Это мрачное, казарменного типа здание расположено в самом центре столицы республики, на Владимирской улице. Высокая темная стена с широкими окнами, глядящими на шумную улицу, внешне даже кажется привлекательной. Окна всегда ярко освещены мощными электрическими лампами, создавая впечатление, будто там, внутри, царят постоянно праздничное веселье, мир и благоденствие. Но люди издавна почему-то обходят это домище стороной.
Справа, за глухой кирпичной стеной, которая возвышается над густой оградой, во внутреннем дворике, стоят старые корпуса тюрьмы с многочисленными камерами, карцерами, боксами, которые никогда не пустуют…
А были времена, когда этот «комплекс» выглядел куда привлекательней. В наружном корпусе, что с широкими окнами, размещался Дворец труда. После рабочего дня в нем собирались рабочие люди городских предприятий, проводили собрания, заседания, просто отдыхали, забавлялись, смотрели концерты, кино, как в любом культурном учреждении. Здесь всегда царило веселье, играла музыка, выступали артисты, музыканты.
Мы, тогда юные пионеры в красных галстуках, приходили туда на пионерские сборы, забавы, концерты, чувствовали себя как дома.
Когда столица переехала в Киев, Дворец труда облюбовали начальники из НКВД и выселили моментально хозяев этого дома, просторно разместились тут. Кто же в те времена мог спорить с таким высоким учреждением?!
Так перестал существовать Дворец труда, известный культурный центр города.
Что происходило в этом доме потом и по сей день, вслух боятся говорить. День и ночь здание охранялось и охраняется вооруженными часовыми. Здесь все покрыто мраком таинственности. В самом оживленном районе столицы возникла огромная тюрьма. Короче говоря, здесь шла ожесточенная борьба с «врагами народа», «шпионами», «диверсантами».
Особое оживление здесь началось в тридцатые годы. День и ночь возили сюда людей, но отсюда мало кто выходил на волю.
Людей не судили — «действовали» безотказно «тройка» и «особое совещание». Это была своеобразная «фабрика смерти».
Днем и ночью к тем черным железным воротам то и дело подъезжали «черные вороны» и подвозили «врагов народа». Тут с ними расправлялись. А в тылу этого здания, у таких же мрачных железных ворот, круглые сутки зимою и летом, в жару и стужу теснились женщины и дети, старики и старушки в надежде узнать хоть что-нибудь о судьбе их отцов и сыновей, родных, томящихся в этих страшных застенках, передать для них передачу, получить какую-нибудь весть…
Солдаты с красными петлицами бесцеремонно разгоняли несчастных, а те то и дело возвращались, плакали, рыдали, требовали ответа — где их отцы и сыновья? За что их арестовали, в чем они виновны?..
В годы немецкой оккупации в этом здании находилось гестапо. Фашистские палачи тоже облюбовали это чудовищное здание. Здесь все было приспособлено для убийств, пыток.
Десятки тысяч советских патриотов тут были замордованы, расстреляны, замучены. Дом сей обходили люди десятой дорогой, проклинали. И называли его: «Дом пыток и казней».
Изгнали фашистских людоедов — гестаповцев. Очистили от мрази черное здание, и казалось людям, что здесь уже никогда не поселятся карательные органы. Но просчитались. Опять возвратились сюда старые хозяева, старое ведомство. Камеры, карцеры долго тут не пустовали. Сюда снова приводили «врагов народа», «изменников Родины», все пошло по-старому. «Фабрика» заработала на всю мощность. Работа кипела днем и ночью. Отсюда была одна дорога — в сибирские лагеря, за колючую проволоку, на расстрел. Сколько человеческих судеб было тут разбито, изуродовано. Никого не щадили. Здесь не существовало законов, милосердия, справедливости.
Надменные циники этой конторы издевательски отвечали, когда арестованный заговорил о законе, конституции:
— Конституция, законы кончаются у нашего порога…
Они старательно выполняли волю «отца и учителя», который учил их: чем ближе подойдем к социализму, тем больше будет у нас врагов… Надо их истреблять…
И «чекисты» старались, усердствовали. В разных уголках страны разворачивались «великие стройки коммунизма». Нужна рабочая сила. Лаврентий Берия говорил начальству, чтобы ничуть не беспокоились. Его ведомство пришлет рабочую силу, притом бесплатную. За этим остановки не будет. И шли без конца этапы «зеков» на строительство железных дорог, заводов, нефтепроводов, шахт, шли непрерывным потоком эшелоны с узниками на восток, север, на юг — лагеря росли, как грибы после дождя, и они мгновенно заполнялись рабами.
Дом на Владимирской был забит «врагами народа». Следователи соревновались, кто скорее выбьет у арестованных необходимые показания, пополнит армию рабов. И все во исполнение мудрых указаний «вождя и учителя», решившего чем поскорее построить коммунизм…
Сколько слез было пролито в этом адском доме! Если бы эти стены могли говорить…
Ночами, когда шумные улицы и площади столицы замирали, в наши камеры доносились топот ног арестантов, тяжелый кашель людей, которых вели после допросов, грохот ржавых замков и засовов на дверях камер. К рассвету в здании все затихало. После «праведных трудов» блюстители закона, «друзья народа» с гордым видом спасителей советской власти уходили домой на отдых…
В одну из таких ночей, когда я лежал на койке, уверенный, что в столь поздний час ни один черт меня уже не потревожит и я смогу наконец выспаться, вдруг послышалась возня у дверей моей камеры. «Кормушка» распахнулась, и я увидел злое, заспанное, мрачное, как осенняя туча, лицо старого надзирателя. Молодой солдат, который принес мне первую весточку из дому, больше не появлялся, видно, он не пришелся ко двору и его отправили в училище, что меня очень огорчило.
Заглянув в мою камеру и убедившись, что все тут в порядке, тот прохрипел:
— Встать. На выход… без вещей…
А я уже было думал, что обо мне забыли. Несколько дней не тревожили, не водили на допрос. Грешным делом предполагал, что опять послали своих людей куда-то узнавать, не проводил ли я антисоветскую агитацию где-либо в другом месте…
Нет, на сей раз меня не повели узкими и мрачными катакомбами в подвал, карцер, а в отдаленный закоулок с крутыми деревянными ступеньками. Дверь раздвинулась передо мной, и я увидел просторный коридор, залитый электрическим светом. На паркетном полу лежала яркая ковровая дорожка, вовсе не предназначенная для ног арестантов. Справа и слева были высокие двери кабинетов, обитые дерматином.
Видно, меня вели не к простым сошкам, не к мелким начальникам, а в высокие инстанции этой мрачной цитадели, к какому-нибудь высокому чину.
С таким начальством мне здесь еще не приходилось иметь дело.
Что и говорить, меня охватило волнение: что это может означать? К кому меня ведут и зачем? К добру или наоборот?..
За время моего заключения я уже многому научился: разговаривать со следователями, выслушивать их дикие нелепицы. Я понимал их с полуслова, привык к их угрозам, уловкам, мог сразу же разгадать характер и повадки каждого. У меня уже накопился кое-какой опыт, и я знал, как себя держать, что отвечать на провокационные выходки, мог предугадать их стандартные вопросы. Но иметь дело с высокими чинами, которые сидят за такими дверьми, мне до сих пор не приходилось.
У высокой двери, обитой дерматином, черным, как ночь, стражник остановил меня, приказав повернуться лицом к стене, не оглядываться, осторожно постучался, задев меня локтем, он небрежно буркнул: «Пошли… Руки назад»…
Я переступил высокий порог и очутился в просторном кабинете с красным ковром на полу. В дальнем углу стоял массивный письменный стол, покрытый зеленым сукном. На столе — огромный зеленый абажур и несколько телефонных аппаратов.
На стене висел портрет Сталина во весь рост, а рядышком справа портрет чуть поменьше — его лучшего друга и соратника Лаврентия Берии, «железного наркома»…
Под красочными портретами двух «великих вождей», в огромном кожаном кресле важно восседал человек небольшого роста, в таком же пенсне, как у Лаврентия Павловича.
В отличие от породистого, жирного, самодовольного тирана Берии, хозяин кабинета был худощав, скуласт, желчный и злой с виду, и, если б не генеральский мундир на узких плечах, можно было бы подумать, что это рядовой надзиратель, который случайно занял это высокое место.
По тому, как входили с озабоченными физиономиями в кабинет начальники и вытягивались перед столом в струнку, я понял, что это очень важная персона, высокий чин, видать, сам замминистра, который слыл здесь грозным властелином. О его беспощадности я слышал еще задолго до того, как угодил в возглавляемое им учреждение.
«И чего это он самолично соизволил меня вызвать к себе? — никак я не мог понять. — О чем он собирается со мной говорить?»
Он долго не глядел в мою сторону, был, видать, чем-то озабочен и не до меня теперь было. Он то наливал из бутылки боржоми и смачно пил, то брался за телефонную трубку и кого-то отчитывал, матюкал, несмотря на то, что по обеим сторонам стола сидели, скучая, две дамочки, должно быть, стенографистки.
Их присутствие меня несколько озадачило. Я себе не представлял, к чему они тут? Неужели будут записывать беседу с этим человеком, сидевшем глубоко в кресле?
Наконец-то он отодвинул стакан, отряхнул помпезный генеральский китель и уставился долгим взглядом на меня.
Он кивнул на табуретку, стоявшую вдали от стола, что означало, что я могу сесть. Я с облегчением выполнил его приказание, ибо ноги меня уже не держали, напряженно ждал, что этот начальник мне скажет.
В кабинет вошел молодой, стройный капитан, положил на стол толстую папку и, артистически козырнув, вышел.
Генерал придвинул ее к себе, должно быть, мое «дело», долго листал, кривился, качал головой и наконец вскинул на меня сверлящий взгляд, суровый, пронизывающий.
— Так… Так… Так… — забарабанил он сухими пальцами по столу. — Значит, вот вы каков… Я себе представлял вас не таким. Совершенно иным. Стариком. А вы, оказывается, еще так молоды… — Он сделал долгую паузу и добавил: — А уже успели столько накуролесить…
Он покачал энергичнее головой, и энергичнее продолжал листать «дело», и негромко про себя сказал:
— Сильно накуролесили… Но при желании можно найти выход. Все в наших руках… Исправимо…
Генерал снова углубился в чтение. Опять покачал головой, поправил пенсне на чуть вздернутом носу, сделал удивленное лицо:
— Ты погляди, фронтовик, награжден боевыми орденами и медалями… Участник Парада Победы… До войны и после войны редактировал журнал… Руководил секцией еврейской литературы Союза писателей Украины… Да, объективные данные неплохие… Кажется, мои ребята поспешили вас арестовать… — Он тяжело вздохнул, мол, тяжела шапка Мономаха. И после раздумья повторил: — Да, поспешили с арестом… Но ничего, все в наших руках, все поправимо. Как говорится, кто кашу заварил, тот должен поправить, точнее, расхлебывать. Как нас учит Иосиф Виссарионович, на промахах, ошибках надо учиться. Только тот не ошибается, кто ничего не делает. Так, кажется? Вот таким макаром… А у нас, знаете, такой объем работы, прямо-таки вздохнуть некогда. Столько негодяев, врагов, националистов. Надо всех убрать с дороги… Это, знаете, диалектика борьбы. Диалектика! — Он снова налил в стакан боржоми, выпил, побарабанил сухими пальцами по столу, продолжал: — Вы должны мне ответить на один вопрос, но без всяких фигилей-мигилей. Чистосердечно: как это вы, человек с такой славной биографией, залезли по уши в шпионское, националистическое болото? Как вы могли попасть в контрреволюционную банду выродков, врагов народа типа Фефера, Маркиша, Квитко и еще многих ваших…
Его лицо вдруг перекосилось от злости, стало каменным, бесцветные кошачьи глаза налились кровью, излучали злобу, негодование. Я увидел перед собой лютого зверя, и мурашка прошла по спине.
«Хитрая лиса», — подумал я и отвел в сторону взгляд, собираясь с силами, чтобы сдержаться, отвечать спокойно, не показать своего возмущения его иезуитством. Как-никак, я ведь узник, беспомощен перед ним, начальником такого ранга, занимающим такой важный пост. Он ведь может в одну минуту стереть меня в порошок. Переводя дыхание, все еще чувствуя на себе тяжесть его стального взора, не сразу ответил:
— Я до сих пор был уверен, что здесь, в таком кабинете, разговаривают иначе, чем там, у следователей, — кивнул в ту сторону, откуда меня привели. — Не было у нас никакого шпионского, националистического болота, поэтому я не мог там состоять. Теперь что касается «банды». Когда началась Отечественная война, у нас в еврейской секции Союза писателей Украины насчитывалось около ста человек — молодых и пожилых еврейских литераторов. В первый же день большинство из нас добровольцами ушли на фронт. Свыше пятидесяти — цвет нашей литературы — пали в боях за Родину. Своей кровью расписались они в любви и преданности к нашей земле, к советскому строю. И издеваться над их памятью считаю кощунством. Благодаря их подвигу, мы сидим сегодня в этом шикарном кабинете.
Я не думал, что генерал такой куцый, маленький. Он, как ужаленный, вскочил с кресла, подхватил одной рукой пенсне, которое слетело с носа и повисло на золотой цепочке, лицо его побагровело. Несмотря на то, что рядом сидели дамочки-стенографистки, он заорал благим матом, не стесняясь в выражениях:
— К чертовой матери! Я думал, что вы хотите помочь органам разоблачить вашу банду, а вы мне басни рассказываете! Вы хуже их, ваших сообщников!.. В подвал его! Пусть там поостынет. В порошок сотру!.. Убрать его!
И вернулся к своему нецензурному лексикону…
Он со злостью ударил кулаком по столу так, что лампа задребезжала. Нажал на кнопку, и в кабинет вскочил как ошпаренный дежурный. Испуганно уставившись на меня и озираясь во все стороны, он не мог понять, почему так орет и матерится безбожно его начальник.
— Убрать! В подвал! — гаркнул тот, и дежурный покорно мотнул головой и процедил мне:
— Пошли…
Я направился к двери, чувствуя на своем затылке злобный взгляд высокого чина.
Безусловно, этот маленький, полный ненависти и желчи человечек принадлежал к категории выдвиженцев, которым нацепили генеральские погоны за особые заслуги в ведомстве Берии. Его словесный запас и отборная ругань напоминали мне разговор мелких тюремщиков, с которыми сталкивался тут на каждом шагу. И еще я понял, что мой смелый ответ дорого мне обойдется.
Меня вели по ковровой дорожке освещенного ярким светом коридора. Должно быть, больше по такой дороге меня не поведут. Маленький желчный генерал уже не будет меня принимать в своем помпезном кабинете. Я представлял себе, как он разъярен, зол моим поведением. Он ждал совсем другой ответ. Скорее бы добраться до своей обители, упасть на тюремную койку, уснуть хоть на некоторое время. Я испытывал ужасную усталость. Слипались глаза. И все же я чувствовал какое-то удовлетворение, что держался спокойно в кабинете этого высокого чина, что не утратил человеческого достоинства.
Странно, что слишком долго длится мой путь. Когда меня вели к генералу, дорога, кажется, была значительно короче. Может, это оттого, что испытываю страшную усталость. Пережил такое напряжение. Ноги меня еле держат. Но не это главное. Я все еще был страшно взволнован. Слова, сказанные этим тупым, надменным маленьким человеком в адрес моих коллег писателей, моих учителей возмутили меня до глубины души. Как можно было о таких великих людях говорить с презрением?! Я жалел, что не все, что было на душе, успел высказать ему. Слишком быстро и неожиданно закончилась наша беседа. Нет, не все успел ему выложить. Как теперь повернется моя судьба? Ведь от этого человека зависит моя дальнейшая жизнь, как теперь поступят со мной, что он прикажет своим холуям предпринять, чтобы проучить непокорного узника? Здесь человеческая жизнь ничего не стоит. Одним кивком головы со мной могут расправиться в одну минуту, и никто на свете, кроме двух-трех палачей, никогда не узнает, как я встретил свои последние минуты жизни…
Мне ранее говорили, что после завершения «следствия», перед отправкой в лагерь, в тюрьму или на казнь разрешают свидание с родными на несколько минут. Стало быть у меня еще есть возможность встретиться за тюремной решеткой со старенькой матерью, которая отправила на фронт трех своих сыновей. Боже мой, как бы я был счастлив увидеть ее большие, когда-то жгуче-черные, красивые а теперь выцветшие от горьких слез глаза! Увидеть бы хоть издали любимого сыночка, у которого, должно быть, навсегда отняли детскую радость, мальчугана, который мне всю войну писал на фронт письма и рисунки. «Папочка, бей скорее Гитлера и приезжай ко мне с победой!» Обнять бы исстрадавшуюся жену, которая обивала пороги всех учреждений, подвергая себя опасности быть брошенной за решетку за «оскорбление органов безопасности», которые несправедливо мучают ее мужа, клевещут на него…
От этого маленького недоростка-чиновника, иезуита и садиста, отныне зависит моя судьба и судьба моей семьи, коллег, друзей… Да, уж он постарается проявить свою власть, показать, как он может отомстить за мою несговорчивость, за то, что я ему высказал все, что думаю, не посчитался с его мундиром и положением…
Конечно, он, пожалуй, сделает все, чтобы сжить меня со света.
Ну что ж, пусть так. Зато совесть у меня чиста Не кривил душой, не поколебался, остался до конца человеком.
А это для меня было самое главное.
Вдруг оборвался ярко освещенный коридор с мягкими багрово-красными дорожками и высокими дверьми, обитыми дерматином. Крутые, плохо освещенные, кривые ступеньки, ведущие вниз, в подвал, но отнюдь не туда, где пустовала моя одиночная камера, свидетельствовали, что накликал на свою голову беду.
Видать, начинается месть…
Потолок свисал над самой головой. Кривые ступеньки вели все вниз, в сырой мерзкий подвал. Повеяло гнилью, удушающим запахом карболки, плесени, могильным духом. Маленькие оконца с густыми ржавыми решетками упирались в глухую кирпичную стену, по которой стекали и струились грязные потоки. Специфический тюремный запах забивал дыхание, становилось дурно.
Пришлось низко наклонить голову, чтобы не стукнуться о торчащие камни. Подчас казалось: вот-вот низкий сырой, грязный потолок обрушится и похоронит тебя под этими каменными громадами.
Откуда здесь, в центре города, взялись такие средневековые катакомбы? Какой «зодчий» их придумал и построил? Когда я на свободе изредка прохаживался центром нашего прекрасного города и косился на это приземистое мрачное здание, разве я мог подумать, что здесь, за дубовыми дверьми, находятся такие страшные подземелья?
И эту ночь, и Бог знает сколько еще таких ночей мне придется изведать, всю их прелесть!
По обеим сторонам сырого, узкого коридора — железные двери с «глазками» и «кормушками». Не камеры, а каморки, кельи, где ютятся изможденные арестанты, живые тени, которые не знают, не ведают, за какие грехи они тут затворены и что их ждет?
Здесь, должно быть, томятся люди, осужденные на смерть, и упрямцы, которые не хотят «признаваться»…
У крайних дверей надзиратель, клацнув пальцами, дал мне знать, что пора остановиться, мол, путешествие окончено, мы прибыли на место и сейчас он откроет «врата царства», спущусь в свою новую обитель…
Я стоял несколько долгих минут лицом к покореженной грязной стене, заложив, как положено, руки за спину, и прислушивался к могильной тишине подземелья.
Вдруг из глубины камеры, куда меня, видимо, собирались поместить, раздался истошный крик. Кто-то изнутри стучал в дверь кулаками, ногами, тяжелым предметом и ругался последними словами. На минутку все там замерло, и раздался оттуда безумный плач, рыдания, словно кого-то там душили, резали.
Из-за поворота катакомбы появился сутулый мужчина — надсмотрщик в тапочках-шлепанцах с вязкой больших ключей.
Он долго смотрел в «глазок», наблюдая за тем, как бушует там узник, и, посмотрев на меня мрачным взглядом, повозился с замком, открыл дверь и кивнул мне: могу заходить, обитель ждет меня.
Я с тоской заглянул в эту живую могилу, откуда на меня повеяло сыростью, смрадом, жутью и, спустившись с последней ступени, переступил высокий порог.
Тяжелая, скрипучая дверь за мной захлопнулась.
Я очутился в плохо освещенной, грязной, холодной камере с низким потолком и облупленными стенами. Все здесь пропахло гнилью, плесенью и еще черт знает чем. Под самым потолком виднелось маленькое зарешеченное оконце со ржавым козырьком. На каменном полу валялись изодранные тюфяки, точнее — остатки тюфяков. Тут и там — разбросанные пучки прелой соломы. У самых дверей лежала перевернутая «параша».
Притаившись в дальнем углу камеры, прижавшись к мокрой стене, стоял невысокий коренастый пожилой человек со стриженой головой, обросшей физиономией и страшными напряженными глазами, обращенными на меня.
В этих безумных глазах затаился страх, изумление, испуг. На нем была разорванная в клочья длинная нижняя рубаха не первой свежести, широкие куцые штаны. Большие кирзовые сапоги валялись в разных углах. Сжавшись в комок, он долго смотрел на меня в упор изучающим и удивленным взглядом. Было видно по его застывшему взору, что человек тронулся.
Тяжело и часто дыша, он ступил несколько шагов ко мне, резко остановился, потер босую волосатую ногу о ногу и снова уставился на меня застывшим взором.
Так мы стояли несколько минут молча, не произнося ни звука. Я старался угадать, что это за человек, тронулся он в самом деле или же притворяется. Возможно, симулирует сумасшествие? Правду сказать, мне такое соседство вовсе было не по душе. Видно, это начали мстить за несговорчивость. Нарочно меня бросили в такую страшную камеру, да еще с таким славным соседом. Но как бы там ни было, я должен помнить одно — не такое еще для меня тут придумают и надо быть готовым ко всему. Надо взять себя в руки, показать, что я этого соседа не испугался, но все же должен быть начеку, ибо неизвестно, какие фортели он может выбросить. Ненормальный человек. Он за свои поступки не отвечает. Они непредсказуемы.
«Ничего себе обитель, — подумал я, — с таким малым не больно приятно жить под одной крышей, да еще в таком страшном подземелье».
Немного успокоившись, сосед, тяжело дыша, осторожно подошел ко мне с протянутой рукой и простуженным голосом произнес:
— Музыка… Степан. Колхозный конюх из села Жукивка, Звенигородского района… Может, слыхали? Будем знакомы…
— Что ж, будем знакомы… Музыка, — ответил я, назвав себя, и крепко пожал его руку, чтобы на всякий случай он почувствовал мою силу.
Он скривился от боли, присев, и покачал головой:
— Крепкая у тебя рука… А я думал — интеллигенция. Слабак.
Он попятился назад, не сводя с меня удивленного взгляда.
Отдышавшись, Музыка продолжал:
— Эти гады меня топтали ногами, хотели отбить сознание, но Степан Музыка не поддается. Нет! Знаю я таких гадов! Сволочи, бросили меня в этот вонючий подвал, думали, Музыка испугается и подпишет, что он есть контра мировая. А Музыка не подписал! Не контра Музыка, а заслуженный колхозный конюх. И все! Били Музыку по голове, хотели мозги отшибить, а я все равно не сдаюсь! Видишь, какой я, — тряхнул он изодранной, окровавленной рубахой. — Бросили в подвал. Убрали койки и швырнули мне тюфяки, а я их изодрал. Пусть сами спят. Нет тут закона, а Музыка не может без закона! Не может!..
На минутку его глаза вспыхивают гневом, он поднимает с пола тяжелую крышку «параши», бежит босыми ногами к дверям и начинает стучать:
— Фашисты! Откройте. За что вы сюда загнали Степана? Закон!
«Кормушка» медленно открывается, и надсмотрщик показывает кулак:
— Прекрати, балбес! Иначе загоню тебя в карцер!
— А это разве не карцер? Хуже карцера, негодник. Не стращай Музыку карцером. А это рай? Я готов пойти на тот свет, но пущай со мной идет начальник, следователь…
Степан замолкает на несколько мгновений. Начинает шагать по камере взад и вперед, как зверь в клетке. Останавливается у дверей, хватает сапог и начинает колотить и кричать:
— Эй, начальник, я требую суда! Суда требоваю! Судите Музыку по всем законам. И чтобы вызвали мне в свидетели Сталина, Рузвельта и Черчилля!..
Снова открывается «кормушка», и надзиратель шипит:
— Прекрати, сукин сын! Не то я на тебя напущу собак!
— Ты сам хорошая собака! Ты и все твои начальники! — кричит он во всю глотку. — Свидетелей требоваю, и всех трех! И еще вызывай комиссию. Экспертизу на мою сознательность! Пусть берут мои мозги на изучение, а я пока и без них обойдусь!..
Сосед снова мечется по камере, не обращая на меня внимания, словно меня здесь нет. Хватает крышку от «параши» запускает ее в дверь, и она раскалывается на несколько частей, истошно кричит, ругается последними словами, снова колотит сапогом по дверям и требует суда и трех свидетелей: Сталина, Рузвельта и Черчилля, к тому же еще требует, чтобы забрали «на изучение» его мозги, а он и без них обойдется.
Измученный, издерганный, я опускаюсь на изодранный в клочья, грязный тюфяк. Голова раскалывается от боли. Хочется спать, но попробуй усни, когда не перестает бушевать мой несчастный сосед! Попробуй прийти в себя после всего увиденного, услышанного во время недавней встречи с генералом, от которого зависит твоя судьба. Что тот маленький человечек в пенсне и генеральских погонах может придумать, чтобы наказать нахального «врага народа»! Какую кару он мне выберет?.. Видно, снова применять собирается пытку бессонницей, но уже в измененном виде. Попробуй подремать хоть минутку в одной камере с Музыкой, который может выкинуть любые фортели. Ведь он явно невменяем, без тормозов…
А Музыка не перестает кричать, плакать, колотить кулаками в дверь, требуя трех важных свидетелей…
Вот раздается в коридорчике топот ног. Дверь распахивается, и вваливаются здоровые, высокие молодчики. Они набрасываются на Музыку, сваливают его на пол и выволакивают из камеры. Ко мне еще долго доносится его истошный крик, рыдания.
Мне так жалко человека. Представляю себе, как эти грозные, молчаливые молодчики его «приведут в божий вид», как они отобьют у него желание орать, нарушать «порядок» в этом жутком подземелье.
Сижу на тюфяке и прислушиваюсь к тюремной тишине. Все вокруг меня покрыто могильным мраком. Совсем потерял чувство времени. Если в прежней моей камере-одиночке еще можно было увидеть полосочку неба и я мог приблизительно определить время, то теперь вижу перед собой тусклый свет небольшой лампочки. Не могу даже определить, сколько уже отсутствует мой буйный сосед. Мне ужасно жаль его. Больной, несчастный человек. Это, кажется, самый большой грех: держать в тюрьме таких несчастных, беспомощных людей. Они и так жестоко наказаны. Представляю себе, как эти дюжие молодцы, которые его недавно выволокли из камеры, «приводят его в сознание»…
Но вот снова слышится топот ног. Кто-то приближается сюда. Заскрежетал замок. Втолкнули Музыку, который уже вовсе не был похож на себя. Мокрый с головы до ног. Рубашка на нем совсем изорвана. Лицо перекошено. Он что-то шепчет, размахивает руками. Куда-то пропало буйство. Он испуганно смотрит на дверь, дает мне какие-то знаки. Он тихо плачет. С трудом подходит в свой угол и падает на изодранный тюфяк. Он какое-то время молчит, затем негромко говорит сам к себе:
— За что они обижают конюха Степана Музыку? Там мои кони голодают. Надо им сичку подсыпать, а Степы нету… Пускай наш председатель их кормит, сатана… Упаковал меня сюда, вот пусть теперича попляшет. Стерва, рассказал ему анекдот, а он возьми да в район отнес… Так и так, Степан Музыка мне людей разлагает… Агитацию разводит… В Германии был… Ну и отвезли меня на председательской тачке прямо в тюрягу. Сиди и не гавкай!.. А я требоваю свидетелей Сталина, Рузвельта и Черчилля… Пущай мине судют… И там я скажу! За что, гады, бьют? Буду жаловаться…
Он вытирает грязными руками лицо, затем медленно поднимается с тюфяка, прижимается к мокрой стене и смотрит в одну точку, мотает головой и направляется ко мне, садится на корточки, улыбаясь:
— Не ведут свидетелей, тогда ты, батя, будешь свидетелем… Скажешь, что Музыка не вредитель и коней на конюшне не обижал. Какой корм был, такой и давал. Ни одна коняка у меня с голодухи не сдохла… Свои же буряки из дому тащил им. Жинка ругалась… Самим жрать нечаво, а ты своим питомцам… Что я мог сделать, животных жалко. А меня за вредительство. Раз, говорят, был в Германии, значит, хотел разложить колхозное хозяйство в артели, и получай, гад… Да в какой же Германии Музыка был? В Дахау его держали… Ну, как его — в лагере Дахау. Там били, ногами топтали гестапы, и тут бьют начальники. Где же правда? Вот ты, вижу, грамотный, объясни мне!
И он присаживается рядом со мной на порванном, грязном тюфяке и заглядывает мне в глаза.
Музыка снова плачет, вытирая кулаком слезы, и шепчет:
— Началась война, немец напал. Оставил конюшню и взял в руки винтовку, пошел Батькивщину защищать. А как же, «За Родину, за Сталина». В пехоте воевал около года. Три раза был ранен. А эти гады бьют и кричат «предатель». У них ни одной царапины, а у меня на, глядь, все тело в шрамах… Это они предатели, не Степан Музыка! Под самым Ростовом попал в плен Степан. Дурень начальник командовал, и мы попали в окружение, а кругом немецкие танки. Куда ты денешься. Ого, сколько там нас было, без патронов, без жратвы! Загнали нас в силосную яму, держали три дня без еды, многие из нас там и остались навсегда, а Степан — доходяга, скелет, тонкий, звонкий и прозрачный, остался жить. Под Ростовом, значит. Немцы нас, живых, погнали в лагерь. Как живы остались, до сих пор не могу знать. Подкормили нас похлебкой, травкой — летом дело было. Заперли в телячие вагоны и отправили в Германию. Нас было там тьма-тьмущая… Несчастные, измученные, израненные…
Степан Музыка вдруг остановился, застыл, уставился на меня жестким взглядом и похлопал меня по плечу:
— Скажи, батя, ты воевал на фронте? Да, воевал, то ты помнишь… А вот в Дахау, в лагере не был? В гестапо не попадал? Вот и счастливчик ты… А Музыка там был. Больше года… Там ему мозги отбивали, а таперича — тут. Но пусть судят и приведут свидетелей… Мозги на изучение, а я так похожу…
Он умолк. Опустил отяжелевшую голову на большие ладони, стал мурлыкать какой-то странный мотив и, спустя несколько минут, продолжал:
— Вопчем, пригнали нас тогда в Германию. Поезд остановился. Немцы кричат: «Рус — швайн, вылазь!» Выгрузили из теплушек, а вокруг леса и горы. Высокие горы. Погнали дальше, думали, расстреливать будут. Собаки, овчарки за нами ходют, рычат. Автоматчики орут, как скаженные. Хлопцы хотят бежать, да куда тут побежишь? Загнали в подземелье, а там электричество горит. Светло так, ослепнуть можно. Прислушиваемся, а там, в глубине, станки шумят. Оказывается, подземный тут завод. Снаряды и патроны, фаусты готовят. Поставили нас у станков, а которые вагонетки катят по цехам. Много там было наших хлопцев и девчат. На немца работают. И Музыка тоже с ними. Обидно. Делаем и возим снаряды, мины. Этими игрушками, гады, будут наших убивать. Отработали десять часов — и загоняют в штольню. Прямо на соломе спали. Жрать, правда, давали картошку, суп и кофе без сахару. Надо, думаю, тикать. Но куда, когда кругом горы, лес и овчарки бегают, злые, хуже волков.
Однажды ночью мы с ребятами выбрались в лес по нужде. Решили бежать, но нас догнали собаки. Одного собаки порвали, и он остался лежать в снегу. А нас загнали в яму, избили до полусмерти и обратно в цех. Началась зима. Холодно, мерзнем как собаки. Стоим у станков, работаем. А цех громадный. Станки стучат. А тут я вспомнил, что январь месяц. Умер в такой день товарищ Ленин. Ну как же, надо, значит, отмечать.
И что же делает Музыка? Музыка поднялся на стол, поднял руку и закричал: «Хлопцы и девчата! Шапки долой! Низко склоним наши головы, ибо в такой день умер товарищ Ленин! Помянем его имя!..»
Выключили рубильники, остановили конвейер, а я запел на весь цех, и ребята подхватили. «Интернационал» пели. Прибежали немцы, начальники. Мчатся по цеху, размахивают кулаками, орут, как недорезанные, бьют чем попало. Ну, как с цепи сорвались. Орут, а мы поем. Ко мне бросились, стащили со стола, бьют куда попало. Повалили на пол, чуть не задавили. Требовают, чтобы вернулись к станкам, а мы поем. Как же, такой день!
А тут примчались гестаповцы. Стали хватать, вытаскивать из цеха — и в тюремные будки! Человек сорок наших отправили в Дахау. Страшный там был лагерь. Нас, бунтовщиков, держали в подвале. Сказали, что расстреляют, но как-то обошлось. Сами, говорят, подохнут русские швайны… Но не подохли. А потом нас американцы то ли англичане освободили. Вернулся домой, а там полное разорение. Поставили Музыку на конюшню. Несколько дряхлых кляч, а Музыка ими командует. Кормить нечем. Скотины жалко. Двое откинули копыта. Кто виноват? Конюх, конечно. В Германии был, значит, вредитель. А тут у меня перепалка с председателем вышла, и стал придираться ко мне. Не понравился ему Музыка, требовал корм для лошадей… Ну и написал на Музыку донос, что, мол, так и так, надо Музыку к ногтю, больно разумный стал… Словом, приехал ночью из района, прямо из конюшни меня в кутузку, а там вот сюда, политический Музыка, катовать его! Гады проклятые, следователи. Требовают, чтобы признался, будто я, Степан Музыка, германский шпион и советский вредитель. А какой же я шпион-вредитель, когда «Интернационал» пел и поднял весь цех отмечать память товарища Ленина! Кто в Дахау страдал, чуть Богу душу не отдал?.. Музыка…
Он задремал, опустил отяжелевшую голову на волосатую грудь, исцарапанную до крови, и захрапел.
Я перевел дыхание. Как я ни был измучен, но его рассказ тронул меня до глубины души. Я себе представлял, сколько ему довелось в жизни испытать. Пережить Дахау — лагерь смерти!
Музыка молчал, тихо похрапывал, положив голову мне на плечо. Я старался не шевелиться, не нарушать его сон. Может, успокоится, придет немного в себя. Я тоже, прижавшись спиной к сырой стене, попробовал уснуть. Но вдруг мой сосед встрепенулся, испуганно открыл глаза, вскочил с тюфяка, натянув на ногу один сапог, схватил другой и помчался к дверям, стал колотить и вопить:
— Гей, проклятые, сколько будете еще мучить Степана! Судите его скорее и приведите свидетелей Сталина, Рузвельта и Черчилля… А мои мозги отправьте в лабалаторию на изучение! Музыка пел «Интернационал», был в Дахау…
Он попытался запеть гимн, но из его глотки вырывались вопли и из носа потекла кровь, которую он размазал по всему лицу.
Я подбежал к нему, стараясь как-то успокоить, усадить на тюфяк, но он вырывался из моих рук.
Я с ужасом смотрел на несчастного узника, не зная, как его успокоить. Он, бедный, только недавно сосредоточенно и серьезно рассказывал о подземном заводе, где работал у станка, о лагере смерти Дахау, но вот что-то перевернулось у него в голове, он заплакал и прикрыл рукой рот, утих, чтобы мне дать подремать.
Так длилось несколько дней и ночей. Я, видать, спал на тюфяке мертвецким сном и не видел, как и когда пришли в камеру молодцы, опытные мастера таких дел, и уволокли Музыку неизвестно куда и зачем.
Больше я несчастного не видел…
Я долго после этого не мог освободиться от кошмаров.
Только сомкну глаза, как мне мерещилось, будто Степан вернулся и будит меня.
Я уже окончательно, кажется, забыл счет — утро, вечер, день, ночь. Все перепуталось. Отвык от дневного света, терзался один в темнице. Один. Кошмары постепенно исчезали, и усталость одолела. Я крепко сегодня уснул на страшном тюфяке, испытывая блаженство тюремного рая. Однако радость моя была недолговечна. Меня разбудил голос надсмотрщика:
— Кончай спать, опухнешь от сна!..
Не успел оглянуться, как за дверью загремели ведра с бурдой. Повар протянул мне в «кормушку» алюминиевую миску с похлебкой и в ладонь высыпал мне несколько граммов сахару-песка.
Только взял ложку в руки, открылась дверь и дежурный кивнул мне:
— На выход! Без вещей…
Меня снова повели по извилистым, знакомым коридорам, а минут через пятнадцать я уже сидел в кабинете сутулого осточертевшего мне следователя.
Он долго сверлил меня своим иезуитским, пристальным взглядом, глубоко затягивался дымом папиросы. Сатанинская усмешка играла в его взоре. Он отлично знал, где и с кем я скоротал последние несколько дней и ждал, что я начну жаловаться, возмущаться, но я молчал, ждал, с чего он начнет сегодня допрос.
Он погасил о пепельницу окурок и неторопливо произнес:
— Я вижу, что вы немного изменились, похудели?.. Кстати, я забыл вас известить… Поскольку вы являетесь не уголовным, а политическим преступником, вам дано право, если вы чем-то недовольны у нас, — я имею в виду в бытовом отношении, — обратиться с просьбой, жаловаться…
— Спасибо за заботу… Но я ни на что не жалуюсь, — ответил я. — Тут у вас все хорошо, даже прекрасно…
— Ух, как вы обозлены, — покачал он головой. — Я себе представляю, что вы теперь о нас думаете… Но у нас служба такая, советскую власть защищаем…
— Очень вы ее защищаете… На фронте надо было ее защищать…
— Кто на фронте, а кому надо было ковать победу здесь, бороться с врагами народа… Есть внешние враги, но хуже эти — внутренние. С ними тяжелее… — промямлил он и снова уставился на меня: — Кстати, забыл спросить, как вам понравился ваш сосед? Я имею в виду этого малого со смешной фамилией — Музыка… Потешный такой, не правда ли? Вам было с ним интересно? Как писателю.
— Очень интересно… А я не знал, что так заботитесь тут о писателях…
— Нет, я в том смысле… Хотел бы узнать ваше мнение о Музыке… Как вы считаете, он такой и есть, немного того, — приложил он палец к виску, — или он просто симулирует сумасшествие? Мы никак не поймем, что за тип… Вам как писателю такие должны быть понятны…
— Спасибо за заботу. Поэтому вы меня бросили в ту камеру?
— Ну, как вам сказать, это уже дело администрации — размещение арестованных. Какая свободна, туда сажают… Сами небось видите: камер у нас мало, а клиентов хоть отбавляй!
Он снова закурил, кивнул мне — может, мне хочется закурить. Мне в самом деле хотелось страшно закурить, но, посмотрев на эту самодовольную физиономию, я отказался:
— Спасибо… Вы ко мне сегодня очень добры… — отвернулся я. — Но вы не разрешаете даже передачи… И не могу получить папирос…
— Знаете, это уже не наша вина, а ваша… — усмехнулся он. — Это в ваших интересах… Не будете курить… Курение, знаете, вредно. Надо вам беречь здоровье… Вам бы все разрешили — и передачи, свидание с женой, прогулки… Но ведете себя отвратительно. Что же вы хотите. Пеняйте на себя… Как там выразился великий философ: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих»? Кажется, так?
— Я не помню такого изречения философов…
— Или, как бабка Гапка сказала, — вставил он — «Как себе постелешь, так будешь спать…» Мне почему-то казалось, что писатели более толковые люди… Вы утратили большой шанс… Такого уже не будет… — тяжело вздохнув, продолжал он. — Я имею в виду то, как отвратительно вы себя вели, когда вас пригласил к себе на разговор наш шеф… Человек он большой, государственный, генерал. Нашел нужным вам уделить дорогое свое время. Он мог бы решить вашу судьбу, облегчить вашу участь. А вы? Утратили шанс…
Мне противно было слушать его слова. Он меня раздражал, а он без конца болтал, делая вид, что жалеет меня очень.
— Да, конечно, — поднялся он с места и стал медленно ходить взад и вперед, — как себе постелешь, так будешь спать. Упустить такую возможность… Быть у генерала и не воспользоваться, не найти общий язык. Признались бы во всем, подписали бы протоколы. Разоблачили бы своих сообщников — и дело с концом! — Он с удивлением пожал плечами — Все равно вам придется во всем признаться. Зачем же тянуть лямку? Сколько раз я вам уже говорил: если вам себя не жалко, то пожалейте хотя бы вашу семью… С органами не шутят. Один кивок головой генерала, и ваша жена, сын окажутся рядом с вами… Зачем же вы так?
Я был потрясен услышанным. Как это? За что они могут очутиться рядом со мной? Я ни в чем не виновен, а они? Нет, что-то страшное происходит в нашей стране? Где же законы? Где же элементарная справедливость? Склонять человека к подлости? Выручая себя, оклеветать своих коллег, друзей? Неужели нет уже ничего святого? Попав в эти ужасные казематы, надо оставить в стороне честь, совесть, человечность и стать негодяем?
Кружилась голова. Я думал, что теряю рассудок. Сидел на табурете, смотрел на сутулого изувера и слушал его ехидные изречения, которые терзали мою наболевшую душу. Во мне росла ненависть и презрение к этому бездушному чинуше, к этой проклятой казарме, и думал о том, что никогда меня не смогут склонить к подлости. Нет и нет! Все равно они меня не запугают. Буду держаться до конца. Что бы со мной ни делали, я не предам своих товарищей, не буду говорить на белое черное, лгать, изворачиваться, свое счастье строить на несчастье других. Никаких иллюзий я себе не строю. Наша судьба ужасна. Эта страшная карательная машина работает на всю силу. Но правду они не убьют никогда! Не теперь, то через годы раскроются сейфы этих чудовищных кабинетов, архивов, и наши потомки будут читать эти толстые папки, на которых поставлен штамп «хранить вечно», то пусть они убедятся, что я не кривил душой, не утратил человеческое достоинство в самые страшные дни моей жизни.
Да, буду держаться до конца! И они не согнут меня!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК