Глава 6

Я влюбилась в третий раз.

Столица Франции покорила меня своим блеском, широкими бульварами и мощенными булыжником лабиринтами, островерхими соборами и шумными кафе, ореховым Тюильри и голоногой верхотурой Эйфелевой башни. Она была гламурной и похабной, изысканной и вульгарной. Она расставила ноги над Сеной, как девушка из кабаре, и вышагивала, как богиня, по Елисейским Полям. Она смеялась, курила и пила красное вино, игнорировала капризы знаменитостей и отмечала каждый день как праздник.

Но самое главное – она дала мне уединенность личной жизни. Здесь я не боялась угроз похитителей и, отпустив охрану, сама водила Хайдеде в парки и на уличные рынки, где, если меня и узнавали, интерес редко трансформировался в заикающуюся просьбу дать автограф. Парижане понимали, что даже знаменитые актрисы пользуются биде.

Я могла бы остаться здесь навсегда.

Париж оказался для меня сродни любовнице, которая так же мало беспокоилась о чем бы то ни было, как я сама.

Руди был доволен. Они с Тамарой обосновались в уютной квартирке неподалеку от офиса «Парамаунт», где он работал, хотя упадок экономики во всех странах означал, что дел у него немного. В Париже вообще никто особенно не напрягался, если вы не были Коко Шанель. Ее ателье я посещала для примерки. Это была строгая, похожая на обезьяну женщина, преданная своему ремеслу. Подгоняя по фигуре мое платье из джерси, она болтала без умолку обо всем на свете. Мадам Шанель показала мне газеты с фотографиями моего прибытия на вокзал Сен-Лазар. Они красовались на всех первых полосах: я была в берете, огромного размера темных очках, жемчужно-сером мужском костюме и мохеровом пальто шоколадного цвета.

– Публичный трансвестизм – это преступление в Париже, – подпустила иронии Коко. – Вы рисковали, вас могла арестовать полиция. Не то чтобы я против. Это мохеровое пальто грандиозно. Но здесь мы любим женщин, которые одеваются как женщины.

– А как насчет мужчин? – спросила я.

Она засмеялась, и эмалевые браслеты, каковых на ее руках было множество, весело звякнули.

– Мне нет дела до мужчин, – сказала мадам Шанель, – и я предпочитаю, чтобы и они меня не беспокоили.

Разумеется, это была чистая ложь. По количеству любовников мадам Шанель превосходила меня. Кроме того, на самом деле она хотела сказать, что ей нравятся женщины, которые одеваются в ее изделия. Я заказала у Шанель дюжину нарядов, включая несколько вечерних платьев, но продолжала носить свои костюмы и галстуки, отправляясь в венгерский ресторан на улице Сюрен, где любила обедать, пренебрегая опасностью, что полиция решится-таки тронуть меня. За мной установили наблюдение, а для меня это стало игрой – ускользать от слежки, которая велась неотступно, но меня так и не арестовали. И куда бы я ни пришла, это становилось поводом для газетных заголовков. Может быть, облачение в одежду противоположного пола и считалось в Париже преступлением, но французские газеты обожали это, им было никак не насытиться мною.

Я решила использовать внимание прессы, чтобы пролить свет на положение беженцев, после того как Руди организовал визит к Курту Вайлю, желавшему встретиться со мной. Знаменитый создатель «Трехгрошовой оперы», баллада которого о Мэкки Ноже потрясла Берлин, вынужден был бежать от нацистов. Он с женой ютился теперь в тесной квартирке на левом берегу, ожидая визы для отправки в Нью-Йорк. Дрожащий близорукий человек в огромных круглых очках, которые придавали ему облик голодной совы, он схватил мою руку, оплакивая кончину нашей культуры. Я была глубоко тронута его историей и возмущена тем, что один из наших величайших талантов вынужден бежать из Берлина, как вор. Я пообещала замолвить за него словечко, используя свои контакты в Голливуде, а он, в свою очередь, умолял меня записать немецкую песню, чтобы отдать долг отечеству.

– Вы должны стать нашим голосом, – увещевал он меня, – пока еще не все потеряно.

Я посчитала это прекрасной идеей и заказала ему написать для меня две песни, но они вышли такими же унылыми, как его настроение, и я не могла их исполнять. Тем не менее я записала «Allein»[60] композиторов-евреев Ваксмана и Колпета, этот западающий в память гимн умирающему Берлину, выражение нашей Weltschmerz[61], меланхолическая дань памяти пресыщенному существованию. Запись, выпущенная фирмой «Полидор», мгновенно стала хитом.

– Пусть Геббельс запретит ее, – посмеялась я вместе с Руди, и мы отправились в Вену, где к нам присоединилась мама.

Я послала билеты на поезд для нее и Лизель, но мама приехала одна, сделав по такому случаю новую прическу. Она улыбалась и выглядела умиротворенной, не могла оторваться от Хайдеде, но наотрез отказывалась говорить о нацистах.

Когда я спросила, все ли о’кей у нее и других членов семьи, она фыркнула:

– Тебе обязательно использовать это слово? «О’кей». Что вообще это значит? Да, конечно. С нами все хорошо. Мы ведь не евреи. Нет причин ставить под сомнение, на чьей стороне наши симпатии.

Я покосилась на Руди. Он усмехнулся. Некоторые, например моя мать, никогда не меняются.

Фанаты прослышали о нашем приезде, собрались у отеля в Вене и выкрикивали мое имя. О пребывании Дитрих в Париже писали в газетах многих стран, так что два вечера кряду я спускалась вниз и раздавала автографы. Присутствовавшие там же репортеры делали снимки, которые достигли Америки, где были перепечатаны под заголовком «Марлен бросает вызов Берлину».

Наконец мамино терпение лопнуло. Утром того дня, когда она должна была возвращаться в Берлин, мы готовились провожать ее на вокзал. Мама отозвала меня в сторонку и сказала самым ледяным тоном, на какой была способна:

– Полагаю, ты находишь это фиглярство забавным.

– Фиглярство?

Хоть я и притворилась безразличной, сердце у меня упало. Я позабыла советы Мерседес.

– Да. Потешаешь всякий сброд неуважением к нашему фюреру. Или это нынче такая мода в Голливуде – демонстрировать пренебрежение к своему народу?

– Мама, это моя работа. Мои поклонники хотят видеть меня и…

Ее губы вытянулись в тонкую линию точно так же, как случалось, когда она ловила меня на неверном аккорде при игре на скрипке.

– Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Ты, может быть, и живешь сейчас далеко, но Лизель, Вилли и я – мы-то нет. Мы – немцы. Не хочешь ли ты, чтобы нас внесли в какой-нибудь список из-за этого беспрестанного внимания к тебе прессы?

– Я тоже немка, – зло ответила я, но вдруг заметила промелькнувший в глазах матери страх. – Мама, вам угрожали?

Она сделала руками такое движение, будто стряхивала с пальто крошки, вылетевшие из моего рта при разговоре.

– Конечно нет. Они не посмели бы. Наш род древнее, чем у любого нациста.

– То же самое можно сказать о Вертхаймсах, хозяевах сети магазинов. Они не потеряли свой бизнес?

– Они евреи. – Мать отошла от меня к Руди и протянула руку к Хайдеде, одетой в голубое пальто и такого же цвета шапочку. – Поди сюда, mein Liebling. Поцелуй на прощание бабушку.

– Она поедет с нами на вокзал, – сказала я, желая сделать матери приятное.

Но моя родительница покачала головой:

– Я бы предпочла обойтись без этого. Твои обожатели будут ждать снаружи. Я лучше уеду спокойно, не переживая, окажется моя фотография в газетах или нет.

Стоит ли говорить, что она так и сделала.

На борту «Иль де Франс» по пути обратно в Америку, как только Хайдеде устроилась в нашей каюте и заснула, я надела одно из своих новых белых платьев от Шанель и вальяжной походкой вошла в обеденный салон. Я намеревалась всего лишь выпить аперитив. Материнские укоры и прощание с Руди, который сказал, чтобы я не переживала, чем только усилил вселённое матерью беспокойство, выбили меня из колеи.

– Нет причин враждовать с ними, Марлен, – сказал мне муж, прежде чем сесть в поезд. – Сосредоточься на работе, а политику оставь другим.

Хотя я не делала никаких политических заявлений, но поняла: мне не следовало записывать еврейскую песню или фотографироваться, не показывая носа в Берлин. Я позволила своей направленной против нацистов ярости взять верх над рассудительностью. Теперь же на борту я искала способ отвлечься. Однако все столы, кроме одного, были заняты – и сидевшие за ними пялились на меня. Единственный свободный стул сделал бы меня тринадцатым гостем[62]. При пересечении океана это было недобрым знаком, так что я ретировалась в бар.

Только я успела заказать коктейль, разбавленный содовой, как сидевший за одним из столиков темноволосый мужчина крепкого телосложения отодвинул стул и направился ко мне. Короткая стрижка подчеркивала крупные черты его багрового лица, а также густые брови и усы. Пока незнакомец приближался, я уперла руку в бедро – экранная манера – и приготовилась к неизбежному заигрыванию.

– Я вас знаю, – произнес мужчина с обезоруживающе теплой улыбкой. – Вы – фриц.

Было ясно, что он не хотел обидеть меня, а потому я ответила:

– Да. А вы?..

– Хемингуэй. – Он выставил вперед руку. – Эрнест Хемингуэй. Я писатель.

– Мне это известно, – ответила я, потому что так и было. – «И восходит солнце».

– Вы читали роман? – спросил он, приподняв бровь. – Или только рецензии?

– Я никогда не читаю рецензий, если без этого можно обойтись.

– И правильно делаете. По крайней мере, это мы в силах контролировать: не позволять никому видеть, как мы потеем.

Хемингуэй заказал скотч. Новый знакомец чем-то напоминал мне Гэри – наверное, мужественным сложением и прямотой, – но и фон Штернберга тоже, что странно, – как человек, которому вечно нужно что-то кому-то доказывать.

– Что привело вас на эту ржавую посудину? – спросил Хемингуэй, заглядывая мне в глаза.

С любым другим мужчиной я бы восприняла это как приглашение. Но похоже, намерение писателя состояло не в этом. Казалось, ему скорее любопытно, как будто он что-то слышал обо мне и хотел удостовериться, верно ли это.

– Погодите, – сказал он. – Не говорите мне ничего. Вы только что были в Париже?

– И в Вене, – добавила я.

– Да, но я видел ваши фотографии в «Фигаро», вы были в костюме и галстуке. Моя подруга Гертруда Стайн – вы знаете, кто она? – Я утвердительно кивнула, и он продолжил: – Она считает, что вы великолепны. Говорит, у вас большие яйца, раз вы ходите в таком виде и вам ни до кого нет дела.

– Я польщена. Похоже, у самой мисс Стайн с яйцами все в порядке.

– Несомненно, – засмеялся он. – Меня восхищают женщины с шарами. Это, как я всегда говорю…

– Не позволяет никому видеть, как мы потеем?

Про себя я подумала, что позволила бы ему сделать именно это. В моей постели.

– Именно, а еще… – Хемингуэй наклонился ко мне. – Никогда не делайте того, чего вам искренне не хочется делать. Не путайте движение с действием.

В этот момент он мне очень понравился.

– Жизненная философия. Мне нужно это запомнить.

– Так и поступите. – Он кивнул на мой стакан. – Повторить?

Одним глотком я допила свой коктейль:

– Почему бы нет?

Мы не спали вместе, но просидели в баре до закрытия. К концу вечера во время долгой прогулки по палубе я называла его Папой, а он ни разу не произнес моего имени.

Я нашла себе друга на всю жизнь.