Глава 1

Франция сдалась Гитлеру в июне 1940-го. Волны шока от падения Парижа прокатились по Европе и достигли Америки, прибив к берегу новые толпы беженцев, теперь уже спасавшихся от нацистов, маршировавших по Елисейским Полям. Я закрыла двери своего бунгало и арендовала дом в Брентвуде, где после съемок готовила еду и привечала изгнанников. Вскоре мой дом наполнился французскими талантами с дикими от ужаса глазами – они не могли поверить в крах своей родины. Когда на моем пороге появились режиссер Жан Ренуар и Габен, у обоих был такой вид, будто они не спали неделями, и я едва не уронила поднос с ростбифом и картофелем.

Тем вечером Габен плакал – злыми слезами, – шмыгая носом. Потом все воодушевленным хором спели «Марсельезу» и разошлись по разнообразнейшим пристанищам на диванах или на полу у других людей. Я предложила Габену свободную спальню в моем доме, сказав, что Хайдеде может спать со мной. Он и Ренуар жили в одном дешевом гостиничном номере и вели переговоры со студиями, чтобы сделать здесь картину. Но по-английски Жан изъяснялся совсем плохо и вообще пребывал в подавленном состоянии. Участие в съемках было, пожалуй, последней темой, о которой он задумывался.

– Тру?сы, – говорил он, сидя в тягостном настроении с привычной, собственноручно скрученной сигаретой в пожелтевших от никотина пальцах, и смотрел в пустоту, где продолжало висеть эхо гимна французской независимости. – Они сдались Гитлеру. Позволили чудовищу маршем войти в страну. В Виши собралось новое временное правительство, которое соглашается на любые требования, разделяя нас, как волосы, на чертов пробор… – Пепел с его сигареты падал на мой ковер. – Я хотел остаться и бороться. Но Ренуар заявил, что мы должны уехать, в противном случае нас заставят снимать фильмы для них или посадят. Я сказал ему, что приеду сюда, но только для того, чтобы заработать денег. А как только сделаю это, сразу вернусь бить нацистов.

– Мне очень жаль, – вздохнула я и прикоснулась к его понуро опущенному плечу, сердце мое разрывалось от боли. – Я знаю, что вы чувствуете. Знаю, каково это – потерять свою страну…

Жан хмыкнул:

– Вы не потеряли Германию. Вы уехали, чтобы стать американской кинозвездой. И Германию никто не завоевывал. Наоборот, это немцы захватывают всех.

Я отпрянула от него:

– Не будьте жестоки. Я потеряла Германию. И теряю ее все больше с каждым днем.

Габен нахмурился. Потом его гнев перешел в раскаяние.

– Простите меня, Великолепная. Я свинья. Не обращайте внимания на мои слова. Я не в себе.

Разумеется, это была правда, но мне казалось, что таким я люблю его еще больше – выброшенным на чужой берег, одиноким, отчаявшимся, нуждавшимся в моем утешении.

– Я могу вам помочь – просмотреть контракт, направить к моему агенту. Познакомить с разными людьми. Позаниматься английским.

– С вашим немецким акцентом? – сказал Жан, и при этом уголки его будто выточенного из камня рта тронула лукавая улыбка, он задумчиво смотрел на меня. – Вы бы сделали это? – Габен говорил так, будто никогда прежде не сталкивался с человеческой щедростью. – Вы бы сделали для меня все, если бы я попросил?

– Конечно, – кивнула я. – Почему нет? Я хорошо знаю, что означает быть европейцем, приехавшим в Америку и ничего не понимающим в…

У меня не хватило времени, чтобы закончить. Жан схватил меня и наконец сделал то, чего я хотела. Когда его рот смял мой, он сказал:

– Германия и Франция в одной постели. ? propos.

Любовником он оказался грубым, ему неинтересны были разные изыски, но был силен, как баран, и голоден до меня, так голоден, что я представляла, как он раздирает зубами мою плоть. Я хотела не терять головы, но он этого не позволил – забрался на меня, закрыл мне обзор, так что я видела только его лицо, нечетко очерченное, львиное.

– Покажи мне, какая ты, – прошептал он. – Не она. Я хочу тебя.

Он отпер меня, как сейф, расширяя мою щель своим языком. Меня потрясло его напористое стремление вглубь, его необузданное желание. Когда все закончилось, я лежала оплывшей грудой, мокрая от нашего пота.

Жан закурил и сказал с усмешкой:

– Вот так побеждают французы.

Я надтреснуто хохотнула, ощущая жар его прикосновений, как будто они были вытатуированы чернилами на моей коже.

Тогда я поняла, что Жан пробил какую-то брешь во мне, проник в потайное место, куда я не пускала ни одного мужчину, даже Руди: там я долгие годы прятала болезненные воспоминания о своей связи с Райцем в Веймаре. Габен каким-то образом, не прилагая особых усилий, снял блокаду и показал, какой беззащитной может сделать влюбленность.

Я просила его остаться. Он послал за своим скудным скарбом. Среди его помятых саквояжей я увидела кожаный тубус и футляр от аккордеона.

– Открой, – сказал Жан.

Внутри лежали картины, вынутые из рам: Вламинк, Сислей, Ренуар и Матисс. Под моими пальцами блистала нежная красота, переливающаяся всеми цветами радуги, как отражения в Сене в солнечный день.

– Не трогай, а то испортишь покрытие, – предупредил Жан. – Пусть побудут у тебя. Я не хотел, чтобы нацисты сожгли их или украли.

Эти картины я вставила в рамы и повесила в нашей спальне. Габен начал учить английский под руководством нанятого мной учителя. Претенциозность голливудской ночной жизни вызвала у него отвращение. Он предпочитал сифоны с содовой, обшарпанные закусочные и негритянские джаз-клубы в темных закоулках, куда никогда не заглядывали знаменитости. Ему было неинтересно готовиться к звездному статусу. Он играл на аккордеоне у бассейна, в котором часто плавал обнаженным, или ездил на велосипеде по Брентвуду, любуясь тем, что он называл «la putain Америка», где люди выбрасывали слишком много мусора и, казалось, никого не волновало, что в Европе свирепствует война.

Я снималась в «Семи грешниках» с Джоном Уэйном. Габену тот сразу не понравился. Приехав на моем «кадиллаке» забирать меня со студии, он посмотрел на Джона волком и пробурчал себе под нос:

– Этот осел ночует у тебя в трусах?

– В данный момент нет, – ответила я, но перестала флиртовать с Уэйном, потому что у Габена был чересчур мрачный взгляд и я опасалась, не поднимет ли он скандал.

А вот до Ремарка ему совсем не было дела, хотя тот продолжал бессистемно трудиться над своим романом в бунгало, которое я для него снимала. Может быть, из-за того, что Ремарк, как и он сам, был изгнанником, или, что более вероятно, из-за моих рассказов о проблемах писателя в постели, Габен не рассматривал его как угрозу.

Однажды я вернулась с работы пораньше и застала Габена расхаживающим по саду в трусах и поглядывающим за обсаженную кустами низкую кирпичную ограду, которая отделяла мой дом от соседнего.

– Elle est folle[71], – шепнул он мне, когда я подошла и встала рядом. – Эта женщина в соседнем доме, она сумасшедшая. Она следит за мной. Каждый день около четырех я вижу ее сквозь кусты. Широкополая шляпа и солнечные очки. Она пялится на меня.

– Тебя это удивляет? – засмеялась я. – Ты сидишь тут голый, играешь на аккордеоне.

Жан схватил меня за руку:

– Нет. Говорю тебе, она что-то знает. Что, если она немецкая шпионка?

До сих пор я не интересовалась, кто мои соседи, – вокруг было полно людей из Голливуда, – поэтому связалась со своим агентом, чтобы навести справки. Это заняло несколько дней, но когда Эдди перезвонил мне, то с тревогой в голосе сообщил:

– Полоумная леди в соседнем доме – Гарбо. Это один из ее домов.

– Невероятно! – воскликнула я.

В ближайший выходной около четырех часов дня я вместе с Габеном совершила заплыв нагишом в бассейне и стала ждать. К моему разочарованию, наша любопытная королева «МГМ», которую я до сих пор так и не видела, не появилась. На следующей неделе грузовики, на каких перевозят мебель, приехали и укатили. Соседний дом был сдан другим людям.

Безрассудная страсть к Габену начала раздражать меня. Поползли слухи, что мы с ним любовники. Меня это не волновало, зато весьма беспокоило Эдди, который без конца напоминал: все знают, что я замужем. Меня же больше тревожила собственная непробиваемость, ведь в прошлом я старалась если не скрывать свои связи, то, по крайней мере, не афишировать их. Желание иметь рядом кого-то и то, что я охотно потакала этому желанию, было новым для меня. Я и прежде теряла голову – с Руди, перед тем как мы поженились, и, позже, с фон Штернбергом, когда тот создавал мне имя. Но с Габеном все было иначе, как будто он влил в меня какую-то текучую энергию, которую я не могла удержать. Стоило ему войти в комнату, как внутри у меня все вздрагивало. Я думала, он мне подходит, как та самая родственная душа, присутствие которой придает такую мощь киношным фантазиям; как компаньон, над которым я никогда не буду доминировать, – с такой же, как у меня, сильной волей и одновременно с уязвимостью сироты. Он вызвал в моем воображении картины совместного старения, притом что я никогда не думала о постоянных отношениях ни с кем, кроме Руди. И когда я представила себе, как скажу Габену, что хочу носить его ребенка, то поразилась тому, как далеко увлекла меня фантазия. Это был самый старый на свете трюк с целью удержать мужчину, и я была уже не в том возрасте, чтобы снова стать матерью, даже если такое и было возможным, что, как я строго сказала самой себе, таковым не являлось. Для меня – нет. Одного ребенка достаточно, учитывая, как плохо я проявила себя с Хайдеде.

Мой муж сразу все почувствовал, когда позвонил мне из Нью-Йорка и я сказала ему, что Габен живет у меня. Последовала долгая пауза, после которой Руди спросил:

– Ты влюблена в него?

– Я… я не знаю. – Мне не хотелось признавать, какое смятение царит у меня в душе. – Я могла бы. Или влюбилась бы, если бы позволила себе это.

Руди вздохнул:

– Ты дашь мне знать, если позволишь?

В его голосе звучала такая покорность, что я выдавила из себя смешок.

– Что? И бросить мой парашют? – съехидничала я. – Он ведь хочет ехать сражаться с нацистами. Кто знает, надолго ли у нас это?

Я не могла произнести такое вслух, но сама стремилась к продолжению. Днем Габен был мрачнее тучи, уносился на студию, чтобы сниматься в картине, которая ему совсем не нравилась. А по ночам он прилеплялся ко мне так, будто собирался раствориться у меня под ребрами. Я готовила для него мясной тартар и луковый суп; наполнила дом свежесрезанными гладиолусами и пела французские песенки, чтобы он чувствовал себя как в Париже, как будто маленький кусочек его страны был здесь, с нами. На ужин я приглашала его соотечественников: Шарля Буайе, режиссера Рене Клера и кроткого Ренуара. Мы играли в карты, рассказывали анекдоты, танцевали и пили анисовку. Я демонстрировала свои таланты в игре на музыкальной пиле, отчего Габен кривился. Буайе позаимствовал на съемочной площадке скрипку, которая звучала ужасно. Я настроила ее и потчевала гостей неуклюжим исполнением Баха, что вызывало у Габена улыбку.

И все же, несмотря на защитный покров, который я накинула на нас, чтобы уберечь своего любимого от боли, Габен ярился – на нацистов и собственную трусость, ведь он покинул свой народ и не мог себе этого простить; на унижение Франции и свое собственное унижение – ему приходилось работать на Голливуд и исполнять роли, которых он не хотел, в стране, которую считал апатичной. Его картина провалилась, в то время как мои «Семь грешников» удались. Успех был не такой, как у «Дестри», но достаточный для того, чтобы меня взяли на роль злоязычной подружки гангстера в фильме «Энергия».

– Что мы здесь делаем? – вопрошал выпивший больше, чем нужно, Габен, после того как наши гости расходились. – Играем в глупые игры и снимаемся в идиотских картинах, когда в Европе люди умирают. Мы тоже трусы. Все мы. Мы должны сражаться, а не набивать кошельки американских толстосумов.

Это была его литания. Габен возмущался, но потом опять подписывался на съемки в очередной картине, потому что, как он говорил, копил деньги, чтобы присоединиться к борьбе. Я пыталась убедить себя, что мой любимый никогда не бросит американское изобилие ради ужасов охваченной войной Европы. Но он произносил свои напыщенные речи все чаще и, хотя мы жили вместе, редко делил со мной текущие расходы. Я стала задумываться, не обманываюсь ли, полагая, что он все-таки больше беспокоится о собственной безопасности, чем было на самом деле.

– Что мы можем еще? – говорила я. – Мы не солдаты. Я не умею стрелять из пистолета.

– И никто из присоединившихся к Сопротивлению не умеет, – отвечал Жан. – Не нужно быть солдатом, чтобы научиться пользоваться пистолетом или выступать за правое дело.

– Может быть, тебе и не нужно, но у меня есть муж и дочь, которых я должна поддерживать, и моя семья в Германии…

– Бах! – рыкнул Габен, оборвав меня. – Все твои родные в Германии стали нацистами, кричат «Хайль Гитлер!» и смотрят, как выселяют евреев. – Он залпом допил виски – любил «Джонни Уокер», слишком, как считала я. – Я думал, ты теперь гражданка Америки, – продолжил Габен издевательским тоном. – И все же каждый раз, как я завожу разговор о войне, ты ведешь себя так, будто тебя выслали из Германии вчера.

– Я гражданка Америки, – подтвердила я, слишком устав от работы и приготовления еды для наших друзей, чтобы спорить с ним.

Он намеренно игнорировал тот факт, что я могла считать себя одновременно американкой и немкой и мне не нужно было отдавать предпочтение той или другой стране.

– Америка не воюет, – напомнила я.

– Пока! – Габен стукнул стаканом об стол. – Но это продлится недолго. А ты продолжай. Продавайся, как шлюха, Голливуду. Но меня ничто не остановит.

Он дотащился до дивана и рухнул на него. Там и остался на всю ночь, продолжая напиваться до полного ступора. Я вздохнула свободнее. В такие моменты он меня раздражал, а потому я ушла в спальню, не желая препираться с ним, потому что Хайдеде из своей комнаты могла услышать нашу ругань. Лежа без сна, я внимала храпу Жана, доносившемуся из гостиной, и спрашивала себя: с чем связана моя настойчивость? Он был своенравен и вспыльчив, ему не нравилось все. Он перевернул мою жизнь вверх дном. Сколько еще понадобится времени, чтобы он начал ненавидеть меня?

Или я – его?

Такая перспектива ужасала меня. Утром, перед отъездом на студию, я приготовила Жану завтрак и прибрала его одежду, которую он по привычке разбрасывал всюду, где бы ни оказался. Он спал, источая запах перегара. С «Джонни Уокером» было покончено. Я решила не покупать новую бутылку: если Габен и дальше будет поглощать столько алкоголя, то может никогда не довести до конца ни одно из своих начинаний. Мне пришлось растолкать его. Ворчливый с похмелья, он проигнорировал мое нежное воркование и тарелку с омлетом, встал и, пошатываясь, отправился в душ.

В тот вечер я пришла домой позже обычного, после визита к Ремарку, который погрузился в очередную депрессию. Габен встретил меня, кипя яростью.

– Putain![72] – завопил он и выплеснул на меня содержимое своего стакана. – Весь вечер я ждал тебя, а ты… Где ты была? Наверное, с этим жалким немецким писателишкой. Или с американским ослом Уэйном, или еще бог знает с кем! Assez![73] С меня хватит! Или они, или я! Решать тебе.

Я была так ошарашена этой атакой, алкоголь из его стакана пропитывал мое кашемировое пальто, что в тот момент не сообразила: все это не имеет никакого отношения ни к Ремарку, ни к Уэйну.

Придя в ярость от грубости Габена, я бросила ему первые пришедшие в голову слова:

– Это мой дом и моя жизнь. Я встречаюсь, с кем хочу.

Рука Габена взметнулась вверх. Я не успела уклониться, он дал мне пощечину. Ошалев от этого, я в ответ стукнула его кулаком. Сильно. Он отшатнулся назад, а потом бросился ко мне с багровым лицом, и тут из спальни раздался крик Хайдеде:

– Нет! Стой!

И Габен замер.

Я пробралась мимо него и подбежала к своей семнадцатилетней дочери.

Габен неотрывно смотрел на меня, а я заключила дочь в объятия. Волосы у него надо лбом были всклокочены, все тело сжалось, и с видом удивленного ребенка он сказал каким-то чужим голосом:

– Хватит. Не могу больше… Я… я должен вернуться во Францию.

Щека горела. Я даже чувствовала, как она пухнет. Нужно было приложить лед, ведь рано утром – гримироваться.

– Давай! – крикнула я ему. – Плыви во Францию! Прямо сейчас!

Я отвела Хайдеде в спальню и попыталась успокоить, уверяя, что со мной все в порядке, что это была всего лишь маленькая стычка и Жан пьян. Дочь плакала, несмотря на мои утешения, и я сама была близка к слезам, внутри разверзлась пропасть. До сих пор единственным мужчиной, которого я ударила, был фон Штернберг, но он никогда не посмел бы ответить мне тем же. Тогда я поняла, что мои отношения с Габеном подошли к концу – связующая нить перетерлась. Это нужно было прекратить ради нас обоих, и все равно я не находила для него слов осуждения. Я винила войну, нацистов, его ужасное разочарование во всем и всех. Когда я услышала, что он ушел, не сказав ни слова, даже не попытавшись извиниться, у меня перехватило горло – захотелось выть.

На следующее утро я сказалась больной. Потом связалась по телефону с Жаном Ренуаром и переговорила со всеми нашими общими знакомыми. Габен не появлялся на съемочной площадке, но позже пришел домой к Ренуару. Протрезвевший и осознавший свою вину, он позвонил мне и попросил прощения, но сказал, что ко мне не вернется. Потребовал прислать его вещи. Я сделала это, но расстаться с аккордеоном и картинами отказалась. Жан горько усмехнулся в трубку:

– Моя Великолепная, оставь их себе. Вернешь, когда мы встретимся вновь в освобожденном Париже.

К собственному ужасу, я услышала свой шепот:

– Пожалуйста, не бросай меня.

– Нет, – ответил Габен. – Ты сама не веришь в то, что говоришь. Тебе кажется, что ты этого хочешь, но это неправда. Мы только мучаем друг друга. Я веду себя как мой отец, как пьяная скотина. Я раньше никогда не был ревнив. Как теперь. Мне не нравится, каким я становлюсь с тобой.

Я плакала. Я молила. Я совсем потеряла гордость, достоинство. Но он оказался сильнее меня, и в обширном пространстве пустоты, которое образовалось в моем сердце, я нашла ответ на вопрос, почему так хотела его.

Он был одним из немногих, кто мог покинуть меня.

Конец 1941 года по ощущениям был моим концом света. Габен больше мне не принадлежал, я страшно скучала по нему. Фильм «Энергия» успеха не имел, билеты на него не раскупались, но мне все было безразлично. Эдди нервно предупреждал меня, что я должна с бо?льшим вниманием отнестись к следующему предложению, в противном случае растеряю всю славу, добытую успешной ролью в «Дестри». Но мне были нужны деньги. Я слишком много потратила на Габена, продолжала оказывать поддержку Ремарку, Руди и Тамаре, а когда спросила Хайдеде, какие у нее планы на будущее, она заявила, что хочет, как и я, стать актрисой.

Я едва не потеряла самообладание, чуть не бросилась с яростной настойчивостью потчевать ее напоминаниями о том, что влечет за собой актерская карьера. Разве она сама не видела всего этого своими глазами? Разве не выросла практически без меня, наблюдая, как я бесконечными часами вкалываю на съемочной площадке, принося в жертву возможность самореализации ради того, чтобы увидеть свое имя в свете фонарей у входа в кинотеатр? Актерская карьера – это последнее, чего я хотела бы в жизни для дочери. Но удержала язык за зубами, помня собственную решимость в ее возрасте, а также то, как материнский отказ в содействии привел к тому, что мы с ней стали чужими людьми. Я рассудила так: если уж моя дочь решилась встать на эту стезю, пусть сама выдержит хотя бы несколько испытаний, которые тут встречаются. Очень скоро она поймет, что быть актрисой гораздо сложнее, чем представляется. Я настояла на том, что Хайдеде должна пройти первоначальную подготовку, записала ее в актерскую студию Джека Геллера и сняла для нее квартиру-студию неподалеку. Уроки актерского мастерства разубедят ее, подумала я, покажут, что в этом деле все очень непросто. Но теперь мне нужно было оплачивать и эти расходы.

Я согласилась, чтобы меня сдали в аренду другой студии для съемок в комедии «Так хочет леди», где я играла театральную актрису, которая находит брошенного ребенка. Во время съемок я зацепилась за какие-то провода и сломала лодыжку. Пришлось заканчивать картину в гипсе, лежа на диване в полупрозрачном белом платье. Новость о постигшем меня несчастье оказалась в заголовках газет, но сама картина – нет.

7 декабря японцы совершили бомбардировку Пёрл-Харбор – этот акт беспрецедентной жестокости положил конец апатии Америки. А я будто нырнула в детство, прошедшее в годы Великой войны, вернулась к трагедиям и бессмысленным потерям, которые сейчас лишь увеличились. Война разрасталась и черной волной накрывала весь мир. Я не могла просматривать газеты, мне всякий раз хотелось кричать, и я знала, что Габен больше не останется в бездействии, не будет сниматься в фильмах, которые ничего для него не значили. Я чувствовала то же самое.

Для того чтобы сэкономить и забыть об отсутствии Габена, я покинула свой дом в Брентвуде и вернулась в принадлежавшее отелю бунгало. У моего крыльца часто появлялся Ремарк, угрюмо довольный уходом Габена, и давал советы по поводу присылаемых мне сценариев. Он пытался снова возжечь между нами пламя, но безуспешно. Я находила его непривлекательным в качестве любовника. В конце концов Ремарк самоустранился, закончил роман и познакомился с актрисой Полетт Годдар, на которой и женился.

Мне было под сорок. Дитрих, чувственная и в то же время бесстрастная, которую я превратила в развязную дамочку, склонную поддразнивать молодых мужчин, насмехалась надо мной, как негатив на полу в комнате монтажа. Она не могла спасти меня – по крайней мере, от реальности старения в системе, которая процветала, паразитируя на юности, – ни от провальных картин, ни от вялых отзывов критики, ни от равнодушия публики. И вновь я обнаружила, что ступаю по краю пропасти и не знаю, куда свернуть.

Мне слышались слова Руди: «Стареть в одиночестве – это наказание, какого я никогда никому не пожелал бы, особенно тебе». И тогда я поняла, что такое отчаяние, прежде ни разу мной не испытанное.

Накануне Нового года я позвонила мужу в Нью-Йорк и расплакалась. Руди уверял, что любит меня, повторял свое признание снова и снова, но я не чувствовала этого. Я была опустошена. Выпотрошена. Не могла оглянуться назад и боялась смотреть вперед.

Одиночество было тем, чего я никогда не ожидала и не предвидела.