Главе пятая ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ

Главе пятая ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ

1

Ни в Англии, ни во Франции, ни в Цюрихе, ни в Нидерландах еще не чувствовалось приближения перемен. В одной только Вене гул наступающей грозы был уже явственно слышен. Под окнами отеля, где остановился Рахманинов, ночью маршировали толпы с факелами, раздавались истерические вопли: «Аншлюсе! Аншлюсе! Хайль Гитлер!»

На улицах царило возбуждение. Взад и вперед метались оголтелые мотоциклисты в кожаных шлемах. Прохожие шарахались в стороны.

Венскую публику, обычно весьма восприимчивую к музыке, словно подменили. Композитор нисколько не удивился, когда его уведомили, что назначенное исполнение «Колоколов», как и все вообще концерты, отменено по причине политических событий.

Рахманинов вернулся в Лондон.

Через неделю в Дублине у него спросили, где он встретил самую лучшую аудиторию.

— Нет плохих аудиторий, — ответил он. — Есть только плохие артисты.

Европа жила, как на вулкане. Никто не знал, что будет дальше.

«Я очень нерешительный человек, — писал Рахманинов. — Если мы поедем в Сенар и заварится каша, мы окажемся в ловушке. Но уехать, покинуть Танюшу, мне сердце не позволит».

И в эти дни раздумий и колебаний в Париже разразилась катастрофа с Шаляпиным, надолго oттеснившая на задний план все, что Рахманинова тревожило и волновало.

Еще в 1935 году, в последний свой приезд в Нью-Йорк, беседуя с дирижером Фивейским, Федор Иванович говорил, что не хочет пережить своей славы, но признался, что с жизнью расстаться ему легче, чем с театром.

— Хотелось бы мне закончить свою карьеру вместе с Сергеем Васильевичем, как вместе ее начали… Вот приближаются пушкинские торжества. Хочу на прощание спеть оперу Рахманинова «Алеко», как пел ее в начале моей карьеры в Петербурге… Моя последняя мечта — проститься с театром в образе Алеко. Но я создам такой образ, что сам Пушкин воплотится во мне. И вместе с ним мы уйдем в область легенд и преданий…

Он говорил о том, что опера написана Рахманиновым наспех, либретто неудачно и что сам Алеко на протяжении спектакля только скрежещет зубами.

— А ведь в Алеко Пушкин выводит самого себя. Ведь он и правда бродил с цыганами…

Тут Фивейский вылил на него ушат холодной воды.

— Что же вы убийцу Земфиры хотите сделать Пушкиным!..

Спорили долго и решили в корне переработать либретто, добавить к нему еще две картины — пролог и эпилог, в котором открывается, что повесть о Земфире была только сон, приснившийся поэту.

Ключом к эпилогу станут пушкинские строки:

Но счастья нет и между вами,

Природы бедные сыны!

И под издранными шатрами

Живут мучительные сны…

Жена Фивейского вызвалась написать либретто и так удачно справилась со своей задачей, что Шаляпин тотчас же повез написанное в Сенар к композитору.

Рахманинов колебался, и не потому, что на три года был связан контрактами. Возможно, что он просто не верил на этот раз, что 67-летний Шаляпин сможет перевоплотиться в 22-летнего «беса арабского».

Также уклончиво он ответил на просьбы Пушкинского комитета разрешить постановку оперы в прежнем виде.

— «Алеко» — моя юношеская работа, — сказал он. — У меня есть мысль переделать ее. Вот освобожусь от концертов…

Так он и не освободился…

«Очень нужно было спрашивать у Сергея Васильевича! — ворчал Александр Ильич Зилоти, один из организаторов Пушкинского комитета. — Поставили бы, и только! Он бы и слова не сказал».

Федор Иванович внешне сильно переменился. Черты лица заострились, платье висело на нем, как на вешалке, но, бросая вызов судьбе, он все еще гордо нес голову на могучих плечах.

Врачи всеми тогдашними средствами боролись против диабета, год за годом подтачивавшего организм. А тем временем другой, более страшный недуг подкрадывался втихомолку.

Еще в Англии до Рахманинова дошли слухи о том, что дуб упал. Он не поверил, покуда не приехал сам.

Тут ужасная правда дошла до его ушей: злокачественное заболевание крови.

12 апреля 1938 года Шаляпина не стало.

Через неделю композитор писал Софии Сатиной:

«…Уже восемь дней как Федор умер. В Париже я бывал у него два раза на день… Перед моим уходом он стал говорить мне, что, когда поправится, напишет новую книгу для актеров об искусстве сцены… Сердце его работало через силу. Я остановил его и сказал, что у меня тоже есть план: когда перестану играть, напишу книгу, темой которой будет Шаляпин. Он улыбнулся и слабо сжал мою руку. На этом мы расстались. Навсегда…»

Эпоха Шаляпина кончилась.

Среди сотен венков, покрывавших могилу, был один со скромной надписью на ленте: «Моему другу. С. Рахманинов».

Тем же именем были подписаны теплые проникновенные строки, напечатанные в русской парижской газете:

«Умер только тот, кто позабыт…» Такую надпись я прочитал в давние времена на кладбище. Если мысль верна, то Шаляпин никогда не умрет. Умереть не может, ибо этот чудо-артист с истинно сказочным дарованием бессмертен…»

Эти скорбные дни не прошли без следа. Мысль о близости последнего рубежа вновь сделалась неотвязной. Порой он пытался отгородиться от нее шуткой.

«Склероз!» — писал он Сомову и жаловался, что подчас забывает самые обыкновенные будничные слова. Приходится дополнять речь жестами. «…Вчера по радио из Парижа мы слушали речи о «Мэтре Рахманинове», потом было сыграно шесть моих «Рекордов»… Чудеса! Они употребляли такие громкие эпитеты! Наверно, они не знают, что у меня склероз…».

В августе Генри Вуд исполнил симфонию Рахманинова.

Композитор писал дирижеру:

«…Когда я начал считать тех, кто любит ее, я загнул три пальца. Вторым был скрипач Буш, а третьим, простите меня, я сам…»,

Внешне за последний год он заметно осунулся. Но на озабоченные вопросы друзей неизменно отвечал:

— Со мной ничего страшного. Я устал — это правда. Но умирать еще не собираюсь.

2

Не было больше сомнений в том, что кризис в Европе приближается. Однако желание свидеться с Татьяной, ее мужем и внуком пересилило все страхи. Рахманиновы снова приехали в Швейцарию весной 1939 года.

Балетмейстер Михаил Фокин, побывавший в Сенаре в мае, воспламенился идеей постановки в Лондоне балета «Паганини» на музыку рахманинов- ской Рапсодии. Он принялся за дело с присущим ему юношеским энтузиазмом. В какой-то мере он заразил им и автора, еще на родине мечтавшего о музыке для балета. Раздумывая о либретто, Рахманинов писал Фокину:

«…Сегодня ночью думал о сюжете, и вот что мне пришло в голову… Не оживить ли легенду о Паганини, продавшем свою душу дьяволу за совершенство в искусстве, а также за женщину?..»

Но неожиданно из Сенара пришли плохие вести.

Утром двадцать седьмого мая, в день рождения Ирины, Сергей Васильевич поскользнулся на паркете и со всего своего роста упал навзничь. Удар был столь жестоким, что он почти лишился сознания. Вызванный из Люцерна врач признал только ушиб. Пролежав неделю, Рахманинов еще месяц опасливо передвигался с палкой. Хромота осталась на два с лишним года. Были, возможно, и другие повреждения, не уловленные рентгеном.

Балет «Паганини» имел шумный успех.

По замыслу либреттистов, вариации, в которых звучит тема хорала «Диес Ире», олицетворяли собой нечистую силу. Но среди этой бесовской вакханалии вдруг воцарилась тишина, и три девушки медленно закружились в лунном луче под звуки пленительного ноктюрна. Этот эпизод, еще раз повторенный в апофеозе, вызвал бурю восторга у публики.

Больного композитора на премьере представляли дочери Ирина и Татьяна.

Однажды в ранних сумерках, подстригая розовые кусты подле ворот, Рахманинов увидел за калиткой пожилого человека в соломенной шляпе. Смущенно поклонившись, тот назвался сотрудником «Музыкального курьера» и попросил разрешения побеседовать. В нем не было и тени присущей всем «газетчикам» развязного апломба.

Подумав немного, композитор впустил его вопреки укоренившейся привычке. Дотемна они курили в камышовых креслах на террасе, ведя вполголоса неторопливый разговор без участия карандаша и блокнота. Чутье не обмануло на этот раз музыканта. Существо беседы было опубликовано с большим тактом.

Рахманинов говорил с остановками низким, ровным, глуховатым голосом.

Он чувствует себя призраком, блуждающим в чуждом мире. Он не может отказаться от старой манеры письма и принять новую не может. Его музыка, его реакция на музыку остались прежними, теми же, что в России, где он прожил счастливейшие годы своей жизни. И это обязывает его пытаться творить прекрасное. Новые формы музыки происходят, как ему кажется, не от сердца, а от ума. Ее композиторы больше рассуждают, чем чувствуют. Они не способны заставить свои творения, по выражению Ганса Бюлова, «ликовать». Они размышляют, анализируют, вычисляют, вынашивают, но только не «ликуют».

Может быть, они сочиняют в духе времени. А может быть, этот «дух времени» еще не нашел своего выражения… Ему кажется, что эти соображения отвечают на вопрос собеседника о том, что он понимает под современной музыкой. Почему она новая? Она стареет сразу же после рождения.

Он надеется, что не все сказанное будет опубликовано, по крайней мере до его смерти.

«Я не буду очень обрадован, — пошутил он на прощание, — если какой-нибудь формалист отхватит мне пальцы, которыми я дорожу для фортепьянной игры. Это не политика. Я просто держу свои мнения про себя. Я вообще слыву за молчаливого человека. В молчании залог безопасности»».

В июне дошло до Сенара долго странствовавшее письмо из Москвы от В. Р. Вильшау.

«Сирень в цвету, — писал он. — Это время года и сирень всегда напоминают мне тебя. Здесь каждый играет твои концерты, Рапсодию, «Корелли», прелюды. Играют хорошо, но не так, как ты…

…На концерте Игумнова я встретил несколько молодых пианистов. Они спросили меня, что я знаю о Рахманинове: «Пишете ли вы ему? Пишет ли он вам? Ах, если бы он был здесь, мы понесли его на наших плечах!»

Отвечая, Рахманинов писал о неизбежном отъезде из Европы, об организуемом осенью в Америке фестивале из его сочинений. Ему лично фестиваль этот представляется как бы подведением итогов.

«Наступает время, когда ты уже не сам ходишь, а тебя ведут под руки. С одной стороны, как бы почет, а с другой — поддерживают, как бы ты не развалился… Знаю одно, что, работая, чувствую себя внутренне как бы сильнее, чем когда отдыхаю…».

Традиционный европейский фестиваль музыки после оккупации Австрии был перенесен из Зальцбурга в Люцерн. У большинства участников не было желания ехать в город, захваченный гитлеровцами.

Кроме Рахманинова, выступили европейские эмигранты: из Италии — Артуро Тосканини, из Германии — Бруно Вальтер и из Испании — Пабло Казальс.

Фестиваль был обставлен с большой помпой. Всеобщее внимание привлекал магараджа Индорский, маленький смуглый толстяк в чалме с длинным хвостом, занявший со своей свитой сорок мест в зале.

Рахманинов играл Первый концерт Бетховена и свою Рапсодию.

Итак, жить в Сенаре оставалось всего четыре дня. Шестнадцатого августа Рахманиновы должны были быть в Париже, а восемнадцатого — на пароходе.

Последний день был отравлен шумным вторжением семейства магараджи, изъявившего желание осмотреть дачу знаменитого музыканта. Только к вечеру утих, наконец, этот гам.

Ночью Наталия Александровна слышала из комнаты мужа покашливание и слабый запах табачного дыма. Около часу тихонько звякнула дверь на террасе.

Газеты в Париже пестрели паническими заголовками. По улице Риволи громыхали танки. С часу на час ждали объявления мобилизации.

Что было на душе у Татьяны Сергеевны, никто не знал. В этом она была дочерью своего отца. Она, шутя, пререкалась с Сашкой, прямо глядела в глаза застенчивыми темно-серыми глазами и просила о ней не тревожиться.

— Я не пропаду. Помни это! — твердила она отцу.

Он купил ей крохотную, увитую виноградом, зимнюю дачу в сорока милях от города.

Глядя на дочь, он думал: «До чего же Таня похожа на бабушку Бутакову!» Словно раньше он не замечал этого сходства….

Двадцать третьего августа в сумерках огромный корабль с погашенными огнями, ведомый буксиром, вышел в море.

Такова была шутка судьбы! Первому и последнему рейсу Рахманиновых в Америку через океан сопутствовал тот же тайный страх. Под тяжелым колышущимся покровом океанской воды глаза немецкой субмарины подстерегали корабли. Под ударом ее смертоносной торпеды равно беззащитны были и маленький шаткий «Бергенсфиорд» и огромный плавучий город «Аквитания».

Наступил вечер, и в потемках пропали огни Франции.

3

Возвращение Рахманиновых из Европы было окутано строгой тайной. Мысль о встрече с репортерами внушала композитору отвращение. Неоценимую помощь в этом оказал капитан «Аквитании», не объявив имени музыканта в списке пассажиров.

Весть о мобилизации во Франции настигла путешественников в дороге.

Поздним вечером, когда пустели палубы корабля, Сергей Васильевич выходил на корму и глядел с непонятным упорством на пенистый след от винтов, бегущий по темной неспокойной воде на восток. Глядел долго, покуда утомленные глаза не застилались слезами. Дул сильный южный ветер. В разрывах облаков временами мигали звезды.

Как ни странно, но именно в эти горькие часы он почуял первое движение нового замысла, которому, как он думал, суждено подвести конечный итог его долгой и трудной жизни в музыке.

Пробыв два дня в раскаленном Нью-Йорке, переехали на дачу в Лонг-Айлэнд.

Внешний покой плохо мирился с постоянным страхом за судьбу дочери, зятя и внука.

При всей нелюбви к радио Рахманинов часами просиживал возле репродуктора, ловя противоречивые вести из Европы.

С наступлением длинных вечеров на даче сделалось неуютно. Бывало, и в Ивановке его всегда тяготили эти осенние потемки в деревне. Потянуло в город, к освещенным улицам.

Рахманиновский фестиваль состоял из трех концертов. В последнем прозвучали Третья симфония и «Колокола».

Композитора глубоко тронуло приветствие от певцов Вестминстерского хора, прочитанное руководителем последнего доктором Вильямсом:

«Одной из величайших радостей, доставшейся нашей молодежи, было петь вместе с филадельфийским оркестром под Вашей дирижерской палочкой. Вы ведь знаете, что они все влюблены в Вас, как в человека. Может быть, это звучит несколько наивно и сентиментально, но они говорят, что Вы самый милый и очаровательный человек в мире… Это относится к Вашей абсолютной искренности и Вашему большому благородству…»

Когда Сергей Васильевич из-под тяжелых век глянул на обращенные к нему юные лица, восторженные, сияющие, что-то дрогнуло у него в душе.

Ценой огромного напряжения душевных и физических сил достался ему этот фестиваль.

Едва ли не впервые за эти двадцать лет он вновь поднял свою «магическую палочку», так поразившую молодежь Вестминстерского хора, и под ее взмахами как бы заново родились и «Остров мертвых», симфония и «Колокола».

Он неизменно отклонял все предложения дирижировать лучшими оркестрами, боясь за свои руки пианиста.

За долгие годы концертных поездок Рахманинов редко и мимолетно бывал на западном побережье.

Когда среди зимы 40-го года он подъезжал к Сан-Франциско, словно иным теплым ветром повеяло ему в лицо. На каждом шагу ему мерещились то Минеральные Воды, то Севастополь, то Одесса.

Два дня сряду он с огромным успехом играл свой Второй концерт в Голливуде с Леопольдом Стоковским.

Если эта старая и, как ему казалось, до предела заигранная вещь все еще способна так волновать людей, значит он жил недаром. Значит, он все еще нужен. Значит, от него ждут того, что ему еще осталось им рассказать.

Дача в Лонг-Айлэнде лежала в стороне от поселения. Сосновые рощи, дюны, лодочная пристань, миля пустынного песчаного берега.

Сперва Рахманинов много читал, чаще всего «Историю России» Ключевского, возился на клумбах с цветочной рассадой.

Потом пристрастился к шлюпочному спорту. Неизменным спутником его был Федор, коренастый, смуглый, черноморский морячок родом из- под Керчи, заброшенный судьбой на край света. Был он искушен в морской службе, сменял хозяина за рулем и содержал моторный бот в клинической чистоте. Было Федору, наверное, за сорок. В темных кудрявых волосах завились первые нити серебра. Под стать Рахманинову был он спокоен, задумчив и несловоохотлив. Каждый думал про свое. Федор на носу бота обычно мастерил что-то из обрубка дерева, чуть слышно про себя напевая. Ему и на ум не приходило, что Сергей Васильевич, чутко прислушиваясь к нехитрому напеву, иногда украдкой за ним наблюдает. Кого-то неуловимо напоминало ему это простое, спокойное, немного скуластое русское лицо с каемчатыми светло-серыми глазами. И вдруг он вспомнил…

Тоже ведь Федор был!.. Федор и Арина. Широкая теплая волна, издалека набежав, залила Душу.

Не знал и Рахманинов, что его попутчик тоже порой следит за ним втихомолку озабоченным взглядом. Случалось Рахманинову задремать во время полуденного дрейфа. Подогнув под голову руку, он лежал на решетчатой скамейке, чуть покачиваясь в такт колыханию бота. А Федор глядел, перестав дышать на лицо музыканта, изборожденное жизнью, трудом, временем и страданиями.

И во взгляде Федора сквозила порой суровая и нежная жалость. Потом, тихонько вздохнув, он вновь начинал вертеть свою деревяшку ловкими, узловатыми, черными от загара пальцами.

Когда на море становилось слишком уж шумно, композитор часами сидел на опушке соснового леса, заложив пальцем книгу.

Когда-то в разговоре с Ре он сказал, что до сорока лет надеялся, а после сорока только вспоминает. Что ж, пришло, пожалуй, время подвести итог этим надеждам и воспоминаниям!

Во что на этот раз выльется его замысел, он еще и сам хорошенько не знал. Снова симфония? Пожалуй, нет.

Думы его были полны Татьяной. Ее письма, не слишком частые, направляли весь ход его душевной жизни. В них была вся она: одновременно и твердая и душевная, спокойная и очень замкнутая. В каждой строчке сквозила нежная и застенчивая любовь к отцу.

Муж ее с первого дня войны был на фронте. Как жила она совсем одна со своим мальчишкой на этой виноградной лозе?

Шли недели. И вдруг эта странная, будто не настоящая война обернулась катастрофой.

Немецкие моторизованные колонны через Голландию и Бельгию, опрокинув слабый заслон, хлынули на равнины Северной Франции.

Несколько дней Рахманинов ходил как потерянный, сжимая руки в невыразимом отчаянии, вдруг весь поседевший.

На пятые сутки пал Париж. Тогда внешне он успокоился, замолчал и вернулся к прерванной работе, не потому что лично для себя видел в ней выход, спасение от душевных невзгод… Нет, ему казалось, что теперь, как художник, он не смеет больше молчать. Какое бы бремя ни лежало у него на душе, он должен именно сейчас рассказать средствами своего искусства о том самом важном, что он вынес из пройденного долгого жизненного пути: как жил, боролся, что страстно любил и ненавидел, чему верил и в чем отчаялся.

Его новое сочинение не должно быть просто повторением того же образа родины — России, который он пытался выразить в трех своих симфониях. Существо нового замысла вытекает скорее из противопоставления двух миров — прошлого и настоящего, русского и чужого. Естественно, и средства выражения придется найти совсем иные, не утратив при том единства стиля, органической связности целого.

Еще недавно ему казалось, что он ко всему привык и со всем смирился. Вопреки многому, что отталкивало его в окружающей жизни: крикливой, назойливо лезущей в глаза и уши рекламе, вопреки самодовольству сытых, неистовому припадочному темпу и жесткому машинизированному ритму, которому здесь, за океаном, подчинены все помыслы и желания людей, — он готов по-своему даже полюбить ее. Нельзя же видеть всегда и везде только черное!

Жизнь странствующего музыканта изо дня в день сталкивала его с множеством простых и незаметных людей: шоферы, станционные носильщики, настройщики фортепьяно, кассиры, продавцы. Когда они узнавали его, их ненавязчивые заботы и внимание, их бесхитростная радость всегда глубоко трогали и волновали композитора.

Он думал, что сможет и дальше так жить, ревниво храня в глубине «нерушимого безмолвия» свои «нетревожимые» (и никому здесь не нужные) воспоминания.

Теперь он понял, что он, Рахманинов, слишком русский в каждой мысли своей, в малейшем движении души.

Публика безотчетно поддается обаянию его искусства, может быть, его личности. Но злобные исподтишка покалывания критиков далеко не случайны. Не только потому он был им в какой-то мере неприятен, что упрямо не хочет идти в ногу с их веком, цепляясь, как им казалось, за отжившее, архаическое, но прежде всего потому, что при всем блеске его имени, его мировой славы он был и остался для них чужаком, пришельцем из враждебного, варварского мира.

Года два тому назад в Париже в одной из книжных витрин на набережной Сены он увидел пожелтевший томик сытинского издания Алексея Константиновича Толстого. С жадностью он раскрыл его и натолкнулся на былину «Садко».

Если в юности, в Москве, эти незатейливые, а подчас и довольно наивные строфы звучали несколько приподнято и театрально, то сейчас они обрели для музыканта совсем новый смысл, какой, наверно, и не снился их автору.

…Что пользы мне в том, что сокровищ полны

Подводные эти хоромы,

Услышать бы мне хоть бы шорох сосны,

Прилечь бы на ворох соломы!..

Почему-то теперь эти строки каленым железом жгут усталую душу старого русского музыканта.

Это были три большие симфонические пьесы, несхожие по характеру, но связанные глубоким внутренним единством.

В первоначальном наброске тематического плана он назвал их «Утро», «Полдень» и «Вечер». Позднее, по свидетельству Софии Сатиной, она видела другие: «День», «Сумерки», «Полночь». Но в партитуре, сданной в набор, не было заглавий, и, думается, вовсе не потому, что в английском словаре не нашлось слова, отвечающего русскому «Сумерки», а лишь оттого, что на этот раз ему, больше чем когда-либо, хотелось скрыть программу от нескромных глаз.

Пусть каждый слушает и читает по-своему, а его замысел останется при нем и вместе с ним ляжет в могилу.

Музыка первой части (токката) пронизана жестким, почти механическим ритмом. Не для того ли композитор влил в музыкальную ткань эти «колючие» интонации, как бы осколки разорванной темы, чтобы ярче в их оправе зазвучала одна из прекраснейших мелодий в истории русской музыки. Как лебяжий плач об ушедшей юности, она развивается и плывет по ветру вдаль. Не так ли еще на заре новгородских дней пела и звала за собой звонкая свирель пастушонка Савки?..

Музыка токкаты до предела насыщена тревогой, ожиданием. Но только ее заключение разгадывает загадку.

Долгие годы втайне от самых близких люден тема Первой симфонии, быть может главная тема всей его жизни, жила в душе музыканта. Таилась, чтобы сорок пять лет спустя еще раз прозвучать в его лебединой песне.

Не об отмщении, а о прощании говорила она на этот раз, вместе с ним уходя в сумерки долгой и трудной жизни.

Отмщение там, впереди.

Все там: мысли о смерти, пароксизмы раскаяния и, наконец, ночь.

Но прежде душе суждено пройти через этот медленный сумрачный вальс, не находя в нем ни прощения, ни выхода, ни отрады.

Как за мутным окошком ночного поезда, без видимой связи бегут тени и силуэты прожитой жизни В непроглядной тьме лежат поля прошлого. Одной любви под силу их озарить.

И он чуял, как из глубочайших недр памяти могучая, еще небывалая волна поднимает на гребень то, что казалось ему похороненным навеки.

«Вскипи же, вскипи, темная чаша! Раскрой невидимые миру тайники радости и страха, красоты и боли, желания и проклятия на суд пробудившейся совести!»

4

Рахманинов работал с девяти утра до одиннадцати вечера с перерывом на обед в один только час.

Такая безрассудная трата сил смущала и пугала его близких. Десятого августа 1940 года он принялся за инструментовку. Его неотступно преследовала мысль, что времени осталось мало, что даже ценой страшного риска он должен завершить сочинение, которое было для него дороже всего написанного.

Ему чудился страстный срывающийся полушепот Шаляпина-Сальери:

…Друг Моцарт, эти слезы,

Не замечай их. Продолжай, спеши…

Он горел нетерпением услышать свое сочинение в оркестре и обещал Юджину Орманди, которому оно было посвящено, прислать переписанную партитуру к декабрю.

Найдено было, наконец, и заглавие. Сперва он думал о «Фантастических танцах», потом написал просто «Танцы», однако побоялся: а вдруг раструбят в печати, что Рахманинов написал сюиту для джаза! И вот, наконец, «Симфонические танцы». Правда, были уже такие у Грига. Но разве это важно!..

Важно, чтобы заглавие наглухо скрыло, зашифровало внутреннее естество его замысла.

«У композитора всегда свои идеи, — сказал он однажды корреспонденту. — Я не думаю, чтобы их нужно было раскрывать…»

В сентябре он играл «Танцы» Фокиным, Горовицам и Шаляпиным — Борису и Федору.

С началом сезона напряжение еще возросло.

Фотокопии корректурных листов следовали за композитором в дороге. Он правил их в вагоне, в гостиницах, на вокзалах и пересылал в Филадельфию.

Многим навсегда запомнилось выступление Рахманинова в Детройте.

«…Этот 67-летний артист продолжает совершенствоваться и становится живым чудом на земле. Кажется, что он играет и творит с такой же легкостью, как и двадцать лет тому назад, и идет вперед с каждым новым сезоном. Легенда утверждает, что Лист был величайшим пианистом всех времен. Но Лист, как многие это забывают, закончил свою исполнительскую карьеру на 38-м году. Легенда относится к той поре его жизни, когда его мышцы были тверды как сталь и мысли не обременены усталостью долгого пути. Мы присутствуем при рождении более удивительной легенды о потрясающем исполине музыки, который на пороге восьмого десятка способен влить в свои пальцы юношескую силу и подчинить их музыке более высокого уровня, чем тот, которого когда-либо достиг молодой Лист!»

Услыхав «Танцы», Фокин вновь загорелся идеей балета. Но чтение партитуры, которую дал ему автор, оказалось ему не под силу.

«Я жалкий музыкант!» — с грустью признался он.

Пришлось отложить затею до выпуска «Рекордов» с записью «Симфонических танцев», обещанных композитору еще летом. Но с грамзаписью неожиданно начались осложнения. Пошли непонятные для композитора трения между оркестром и компанией «Виктор». Решение спора затянулось на годы.

В рождественский вечер ради Софиньки и ее подруг Рахманинов появился возле елки в белой шубе с бородой деда-мороза.

Веселье омрачала мысль о судьбе Татьяны и внука, За прошедшие полгода ни звука не долетело до Рахманиновых из-под железной пяты, раздавившей Францию.

Остаток коротких зимних каникул он провел в Филадельфии с Юджином Орманди и его оркестром.

Этот огромный разноплеменный коллектив сплошь состоял из превосходных музыкантов, как бы спаянных единым симфоническим дыханием. Многие из них знали Сергея Васильевича по двадцать и более лет, а некоторые еще по Москве. Они считали его своим, гордились им неимоверно, затаив дыхание ловили каждый взгляд его, каждое слово.

И он знал их почти наперечет и готов был в трудную минуту прийти на помощь любому.

Они сделали все, что было в их силах. Но даже для такого ансамбля овладеть за короткий срок партитурой «Симфонических танцев» оказалось непосильной задачей. Это пришло позднее. Однако он чувствовал, что его партитура близка им и понятна.

После генеральной репетиции в начале января Рахманинов встал и обратился к оркестру. Он поблагодарил их за труд и за горячую искренность, вложенную в исполнение. Потом сказал:

— Когда-то я сочинял для великого Шаляпина. Теперь он умер, и я пишу для нового большого художника, для вас…

Его не удивил и не расстроил суховатый прием в Нью-Йорке. Он ждал этого.

Рецензии были пестры по тону и настроению.

«…Несмотря на новизну, — писал один рецензент, — оно не достигает уровня его прежних сочинений… Слабое подражание «Пляске смерти» Листа… Рандеву привидений. В финале он перещеголял в новизне Равеля, Р. Штрауса и Сибелиуса. В общем же впечатления сумбурны… Конечно, Рахманинов делает с оркестром, что он хочет, нагоняет дрожь на слушателей, но…»

Дальше он не стал читать. Только пробежал заметку Олина Доунса. (Старый грач! При том не всегда и не слишком доброжелательный.) Но на этот раз Доунс изменил себе.

«…Природа, воспоминания, мечты. Мертвое море печали, мелодии, яркое чувство оркестровых красок и чудесная музыка…»

На последнем, четвертом концерте в Филадельфии, внутренне негодуя на холодок в зале, Орманди поднял оркестр и тут же, на эстраде, обратился к автору.

— Они, — сказал дирижер, указав на музыкантов, — счастливы и горды вашим посвящением и поручили мне поблагодарить вас за доставленную радость.

В вагоне по дороге в Сан-Франциско не спалось. Он курил, и дым струйкой уходил через круглую узорную решеточку у изголовья.

Приподняв край занавески, Рахманинов стал глядеть через одетое инеем стекло на морозную лунную ночь высоко в горах. Поезд, чуть слышно постукивая, катился на подъем. Темные ели сбегали к полотну по искрящемуся снежному насту.

В конце марта, согласно уговору, он продирижирует в Чикаго Третью симфонию и «Колокола». После дирижерских концертов он некоторое время не мог играть. Потом — отдых. Теперь для него это прежде всего простор для черных мыслей.

«Симфонические танцы» были еще в нем. Не покинули его, как это бывало обычно с законченными сочинениями. Как ни странно, эта сумрачная музыка притупляла душевную боль. Вкладывая ее в строки своей партитуры, он сам, как человек, испытывал облегчение.

Не случайно его так волновала судьба «Симфонических танцев». Он принес их на суд тех, кто вознес его на щит всемирной славы. И получил ответ.

Ответ был подсказан им на этот раз безошибочной интуицией. Если не поняли, то почувствовали его слушатели, что в последний раз прозвучал для них голос русского художника, который всеми своими помыслами и до последнего вздоха не здесь, в этом мире, нарядном и богатом, но там, на невидимом, дальнем берегу.

Без слов, одним гусельным перебором отвечал Садко морскому царю:

…Богатством твоим ты меня не держи.

Все роскоши эти и неги

Я б отдал за крик перепелки во ржи,

За скрип новгородской телеги…