Глава пятая «НОЧЕВАЛА ТУЧКА ЗОЛОТАЯ»

Глава пятая «НОЧЕВАЛА ТУЧКА ЗОЛОТАЯ»

1

«Давно порываюсь написать Вам, хорошие, дорогие генеральши, и откладываю за неимением времени.

Почему-то мне кажется, что Вы стали ко мне гораздо холоднее, что Ваши петербургские бароны начинают вытеснять из Вашей памяти воспоминания о бедном странствующем музыканте…

Сергей Рахманинов.

Москва, декабрь 1890 года»

Жили сестры с родителями в Петербурге в одном из величавых и, наверно, чопорных корпусов конногвардейских казарм. Отсюда и прозвище «Конная гвардия», придуманное сестрам музыкантом.

Едва ли не с первой же встречи они совсем по-сестрински приняли Сережу таким, каков он был. За что-то они полюбили его, и не на шутку, мимоходом, а как будто бы на всю жизнь.

Только он и по сей день еще не решался поверить этой любви до конца, искал в письмах затаенного между строк пренебрежения к дальнему и бедному родственнику, признаков сердечной «остуды».

Как ни странно, теперь на своем чердачке у Сатиных Сергей был душевно более одинок, чем когда-то у Зверева.

Весь день трудился, вечерами же чаще уходил.

Сами собой почему-то кончились веселые «посиделки» у фортепьяно. Из числа домашних только трое его навещали: горничная Сатиных Марина — по долгу службы, его кузина Наташа Сатина, худенькая смуглая пятнадцатилетняя гимназистка — тайком от матери, которой эти посещения не очень нравились, и толстый, очень вежливый, но двуличный кот Ерофеич — «в рассуждении чего-нибудь съестного».

Комната давным-давно вымерена шагами хозяина вдоль и поперек — пять в ширину и семь в длину. Прокатное фортепьяно, в углу — тощий фикус, на стене картина, до того почерневшая, что, по словам Сергея, трудно было понять, что на ней: извержение Везувия или же боярская свадьба.

Смеркается. Полукруглое окошко подернуто инеем. Все же видно, как ветер качает голые ветки. Вокруг кладбищенской колокольни с криками носится воронье.

Слышно, как внизу, в столовой, Наташа твердит упрямо один и тот же хроматический этюд Черни.

«В последнем своем письме Вера Дмитриевна мне пишет, что Вы едете 26-го на «Пиковую даму». Не говорю наверно, но все-таки очень может быть, что я на этом представлении буду; а если буду, то значит рискну войти в ложу к генеральшам Скалон, чтобы напомнить о своем существовании… Вы только не огорчайтесь, дорогая Тата-ба! Успокойтесь! Больше пяти минут сидеть у Вас не буду, потому что очень хорошо знаю, что надоедать неприлично…»

Сергей поморщился. Он может юродствовать и притворяться перед кем угодно, но только не перед сестрами.

Как же закончить письмо?..

На фортепьяно лежали рукописные ноты «Ночь — песня разочарованного» на слова Ратгауза. Перебросив страничку, он прочитал:

О, как я жить хочу,

     Как сердце просит света,

Возврата пылких грез,

     Несбывшейся мечты!

Скажи, как возвратить

     Умчавшееся лето,

Скажи, как оживить

     Увядшие цветы?..

     Скажи…

«Скажи…» Но зачем он написал про «Пиковую даму»? Ведь это утопия!

Стипендию давным-давно поглотили непредвиденные траты. Друзья консерваторские, такие, как Миша Слонов, вели рассеянный образ жизни и близкое знакомство с ссудными кассами. О том же, чтобы обратиться к своим, он не мог и подумать.

За окошком на дереве появилась растрепанная старая ворона. Балансируя на кривом суку, она вертела хвостом и таращила на Сережу любопытные желтые глаза.

— Ну как же! — пробормотал Сергей, сунув руки в карманы.

— Ка-ак же! — передразнила ворона, издевательски ныряя головой и злорадно каркая во все горло.

— Ты черт! — сказал он и повернулся к окошку спиной.

В эту минуту скрипнула лестница. Дробным стуком застучала Марина.

— К вам, Сережа!

И через порог переступила жалкая фигура, какую можно вообразить себе в роли рождественского волхва. Плюгавый человечишка в красной фуражке посыльного, повязанный рваным башлыком.

Шмыгая озябшим носом, он вручил Сереже штемпельный конверт с грифом издательства Гутхейль. Заведующий конторой просил зайти завтра не позже девяти утра по делу, не терпящему отлагательства.

Получив на чай, волхв откланялся, оставив на коврике мокрые следы обтаявших башмаков.

Наутро, ежась от холода в подбитом ветром пальтишке, Сергей пошел на Кузнецкий.

А в полдень, как хмельной, еще не веря своему счастью, шагал по улице у Китайгородской стены. В кармане у него шелестел пятидесятирублевый казначейский билет — гонорар за четыре романса. Он ждал его никак не раньше конца января.

Он едет, едет! Сегодня же!..

Ворона, ты соврала!

Солнце глядело сквозь туман. Вдоль по Ильинке колыхалась, чернела толпа. Над зубцами белых приземистых башен тучами, заслоняя свет, взлетали галки.

В воздухе зажигались и гасли снежные искры. Сухая изморозь белила ресницы.

Шел бойкий предпраздничный торг. В окнах лавок горели разукрашенные елки. От гомона, трещоток, писка раскрашенных надувных пузырей, криков лоточников и морозного скрипа шагов кружилась голова. Из дверей чайных валил пар, вырывался гнусавый, с присвистом рев трактирной машины — органа. С гиканьем «Эй, поберегись!», бряцая сбруей и занося на ухабах, пролетали расписные купеческие сани.

Москва встречала святки.

Шло двадцать третье декабря.

2

Поезд уходил в семь.

Однако еще в пятом часу Сергей под благовидным предлогом собрался на вокзал. За этим скрывалось желание поскорее оторваться от Москвы.

Выряжали в дорогу Сережу только Марина и, конечно, кот Ерофеич.

Марина довольно придирчиво пересмотрела его гардероб, даже подштопала что-то, на ходу перекусив нитку крепкими белыми зубами. Потом, бросив на плечи цветной платок, вышла вслед за ним, притопывая каблуками, на скрипучее от мороза крыльцо.

К вечеру нахмурилось. Небо над крышами висело глухое, черное. Гудели телеграфные провода. Срывался мелкий снег.

А в зале первого класса было людно, тепло. Говор, звон посуды, скрип тяжелых стульев, передвигаемых по шахматному изразцовому полу, хлопанье пробок. В дальнем углу он нашел свободное место. За столиком одиноко сидела девушка в черном.

За соседним столом два пассажира вели между собой негромкий разговор.

Старик, в дорогой шубе, с кудрявой седеющей бородой, щурил на собеседника колючие умные глаза из-под косматых бровей.

Его попутчик, намного моложе, мог быть учителем или земским врачом. Сергей словно видел уже когда-то это простое русское лицо со следами южного загара, чистый широкий лоб, синие смеющиеся глаза, слышал ровный глуховатый голос.

Немного погодя к проезжим подошел толстый усатый носильщик в белом переднике, подобострастно наклонясь, прошептал что-то на ухо старику и взял стоявшие рядом чемоданы.

Пассажиры засмеялись. Старик поманил официанта, расплатился и бросил щедрый «на чай». Они встали и не спеша направились вслед за носильщиком.

Тут Сергей впервые взглянул на девушку. Затаив дыхание она глядела вслед уходящим. Глаза у нее были необыкновенно черные. Маленькая шапочка с поднятой вуалеткой, такая же муфта на шнурке. Встретясь глазами с Сергеем, девушка немного смутилась и опустила ресницы.

«Вот она, эта черноглазая путешественница, наверняка знает, кто это был! Но разве у нее спросишь так, вдруг?..»

Сергей вышел на платформу. Сквозной ветер жег лицо. По каменным плитам ползла и струилась поземка.

Кондуктора в долгополых тулупах ходили вдоль вагонов с фонарями. А в вагонах было людно и очень жарко от чугунной печки, раскаленной березовыми дровами.

Осторожно обходя чьи-то пожитки, он направился в конец вагона, подальше от печки и единственного фонаря с криво поставленной толстой свечой, и, к своей радости, нашел свободное местечко в густой тени подле окошка.

И вдруг словно его осенило. Да ведь это же Чехов был… Чехов!.. Сергей даже засмеялся от радости. Чехов. Перед глазами мелькнули газетные строчки о поездке писателя на Сахалин. Объехав чуть ли не полмира, он в начале декабря вернулся в Москву. Чехов…

Кто-то, проходя, задел его холодной шубой. Подняв глаза, он увидел старого кондуктора.

— Вот разве что только тут, барышня… — сказал он, приняв со скамьи напротив железный сундучок.

Поблагодарив кондуктора, она села, не проронив ни слова, и поставила дорожный саквояж на край скамейки.

Еще очень не скоро в голове поезда простуженным голосом закричал паровоз. Вагоны долго скрипели, прежде чем тронуться в долгий путь. Свет газового рожка медленно, играя лучами, прошел за окошком, озарив на минуту лицо девушки и глаза ее, широко раскрытые в темноту.

Попутчица у музыканта оказалась несловоохотливой. И к лучшему! Он недолюбливал докучливые дорожные разговоры. Прислонясь головой к висящему на крюке пальто, Сергей закрыл глаза.

Совсем недавно в пожелтелом номере «Нового времени» он нашел уже давнишний чеховский рассказ «На пути» с эпиграфом из Лермонтова:

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана…

В рассказе не было отчетливо выраженного сюжета, но было нечто неизмеримо большее: музыка, глубокий сердечный напев.

Отдельные строчки так врезались в память, что Сергей часто твердил их наизусть.

Прошел час, другой. Огни Москвы давно пропали в потемках. Сквозь мерный, неторопливый «в три счета» стук колес было слышно, как шуршал сухой снег по крыше.

Чарующая, величавая музыка ширилась, росла; и минутами Сергею казалось, что он уже не в вагоне, а бог знает где — в каких-то Рогачах, в проезжей грязноватого трактира, куда загнала ночная непогода бездомного горького неудачника Лихарева и богатую, избалованную жизнью барышню Иловайскую. В ночном разговоре у камелька раскрылась ей красота пропащей, но все еще живой русской души, испытавшей и нищету, и горький суд совести, и подвиг любви, и мученичество, и всепрощение…

Какова была она, эта барышня Иловайская?

Может быть, такая, как эта юная полуночница, что сидит напротив без сна, глядя в потемки своими «непроглядными» глазами.

О чем она думает?

Перебирая в памяти пряжу чеховского рассказа, Сергей видел, что в нем все есть: мелодия, тональность, гармония и даже оркестровка.

Нужно суметь «взять» ее…

В начале двенадцатого приехали в Тверь. Духота сделалась нестерпимой. Сережа оделся и вышел из вагона. На резком морозном ветру закружилась голова.

Высокие окна вокзала бросали полосы света на платформу. Поравнявшись с вагоном первого класса, Сергей услышал знакомый уже горловой сипловатый голос. Пассажир в дорогой шубе поманил проходившего мимо кондуктора.

— Вот что, сдай-ка, братец, эту телеграмму. Потом зайдешь ко мне в вагон. Понял? Спросишь Су Б эрина.

— Слушаю-с! — приложив рукавицу к козырьку, кондуктор почтительно принял заказ и зашагал по платформе.

— Пойдемте, Антон Павлович! — сказал пассажир, взяв под руку спутника.

Смутившись, Сергей быстро прошел мимо.

Неожиданно грубый окрик «Сторонись!» заставил его отшатнуться.

У подножки тюремного вагона шагал взад и вперед повязанный башлыком конвойный солдат. Тяжелая шашка на ходу била его по ногам.

Поодаль старик в ветхой, облезлой шубе задыхающейся скороговоркой просил о чем-то щеголеватого жандармского офицера в сдвинутой на лоб круглой барашковой шапке.

Офицер слушал его, опустив глаза. Потом сунул за обшлаг шинели какую-то бумагу и медленно пошел в сторону вокзала.

— Ваше высокородие!.. — воскликнул старик в отчаянии, семеня вслед за ним по скользкой платформе. Голос его сорвался. Ветер ерошил жидкие волосы.

У Сергея вдруг глухо и тяжело забилось сердце. Он повернулся и без цели пошел против ветра в дальний конец платформы.

В голове поезда мерно пыхтел приземистый паровоз с широкой трубой.

Черный человек со смоляным факелом возился подле больших с алыми спицами колес. Керосиновый фонарь шагов на двадцать освещал расчищенные от снега рельсы. Дальше среди сугробов глядели подслеповатые глаза стрелок. А там, за ними, — непроглядная снежная ночь. Россия…

Шевельнулась еще неясная мысль о том, что у них отныне одна судьба и одна дорога. И если он хочет стать художником, он не сможет, не посмеет дальше жить только своим.

Вьюга заметает тропы, в потемках от страха звонят колокола, в отчаянных снежных полях крутится ветер, вагоны с решетчатыми окнами катятся из ночи в ночь, а Лихаревы бродят без угла и пристанища, и негде им голову приклонить.

Свеча в фонаре оплыла и грозила погаснуть. Только в открытой печурке еще рдел березовый жар. Мужик в рваном тулупе и сдвинутой на лоб шапке неподвижными злыми глазами глядел на огонь. В пустой темноте шла какая-то возня, слышался сиплый плач ребенка и убаюкивающие причитания матери. Порой разгорался огонек самокрутки, освещал чей-то толстый нос и лохматые усы. Здесь и там звучал грубый смех и хриплый, надтреснутый кашель.

Девушка неподвижно сидела в своем углу.

Он скорее почуял, чем увидел ее блеснувшие в темноте глаза.

Давеча, у Китайгородской стены, он совсем по- мальчишески радовался неожиданной удаче, близкому празднику. Мир казался простым, ясным, праздничным. И вот сейчас он вдруг начал оборачиваться к Сергею какой-то новой, незнакомой стороной. Между всем тем, что он видел, слышал и передумал за последние часы в дороге, была какая- то тайная, внутренняя связь. Он еще не понимал ее, и это его мучило.

Но вот опять застучали колеса. Музыка вернулась в душный, насквозь прокуренный вагон, набитый измученными людьми.

И вдруг он понял, что «мелодией» чеховского «На пути» была бесконечная жалость к человеку в его одиночестве, беззащитности и горькой нищете.

Сквозь непобедимую дремоту он с болью слышал горький детский плач и не знал, где это было: «там» или наяву.

Сергей вздрогнул и широко открыл глаза. Светало. В вагоне сделалось холодно. Все тело сводила ломота. Скамейка напротив была пуста.

Вошел старый, весь заметенный снегом кондуктор и, вздыхая, начал заправлять закопченный фонарь. Свеча замигала розовым светом, и еще ярче показалось окошко, налитое густой синевой зимнего утра. В вагоне было тихо.

«Ушла», — подумал Сергей, оглянувшись.

Поезд стоял на маленькой станции среди старых елей в зимнем уборе. За стенкой вагона глухо перекликались голоса невыспавшихся людей.

Вот еле слышно, тонко прозвонил третий звонок. Поезд нехотя тронулся.

Тут в последний раз он увидел девушку в черном. Она стояла на платформе, провожая глазами бегущие вагоны. Потом повернулась и пошла через калитку возле станционной водокачки по тропинке, прорытой среди глубоких сугробов.

«Ночевала тучка золотая…» — вспомнил Сережа и улыбнулся ей вслед.

3

Его никто не встречал. Да и встречать было некому. Никто ведь не знал ни дня, ни часа его приезда.

От крика ли извозчиков, от вагонной духоты или от резкого, пахнущего дымком колючего морозного полдня немного кружилась голова.

Ночь, глухая и неспокойная, похожая на сон, не осталась там, в душном прокуренном вагоне, все еще следовала за ним по пятам, и, стоило на минуту сомкнуться усталым глазам, она вновь овладевала его душой. Тогда все, что он видел вокруг в тонком голубом дыму — вереницы зданий, дворцовых решеток, одетых в серебро скверов, казалось ему только волшебной праздничной декорацией, за которой прячется совсем иное.

Вот и Казанская, и знакомый подъезд, и лестничные перила, по которым в былые годы Сергей привык съезжать, лихо закинув на плечи полы пальтишка.

У Трубниковых его ждала шумная встреча. Впрочем, дома он застал только маленькую Нюсю и няньку Теофилу.

Нюся тотчас же доложила, что папа с Олей уехали к бабушке в Знаменское, а мама в городе и вскоре вернется.

На столе вмиг появилась золотисто-смуглая копченая рыба, пироги с вязигой, маринованные рыжики и графинчик не то со святой, не то с грешной водой.

В прихожей зазвенел колокольчик. Раскрасневшаяся с морозу Мария Аркадьевна, подняв вуалетку, только всплеснула руками. А нянька уже тащила в гостиную ворох подушек: «Чай, с поезда этого, бог с ним совсем, в голове ревет…»

— Ревет, нянечка, ревет, — поддакивал Сергей, разглядывая смеющуюся тетю Машу.

В гостиной, как и прежде, блестел навощенный паркет, морозная парча на окнах искрилась серебряным остролистым узором. В углу стояла кудрявая, еще не убранная елка. От нее пахло смолой и талым снежком.

Он слышал каждый шорох в доме: далекий скрип кухонной двери, и голосок Нюси, и шутливую перебранку Марии Аркадьевны с глуховатой нянькой Теофилой, ленивый стук маятника в прихожей и треск уголька, выскочившего из печи.

Он подумал о том, что тут совсем рукой подать «Конная гвардия», и сердце забилось, перегоняя сонную стукотню маятника.

Но вот сильнее запахло еловой хвоей, над ухом, лукаво зазывая, запел английский рожок, из угла, из-за елки, откликнулась виолончель. Сухой снег зашелестел по крыше вагона. В темноте рядом разгорелся огонек папиросы.

— Так-то вот, сударь мой, — негромким басом, покашливая, заговорил доктор Антон Павлович. — Если вы, как художник, и дальше останетесь жить в вашей раковине, вам нечего будет рассказать людям. Нужно оглянуться по сторонам и подумать, вот хотя бы… о ней…

Он покосился на девушку, которая, сжав переплетенные пальцы, глядела в окошко.

— Хотя бы о ней, — понизив голос, повторил доктор, — чем она жива, о чем молчит и думает бессонными ночами…

— Но кто же, кто она? — взволновался Сережа и вдруг открыл глаза.

Розовый отблеск зимнего солнца лежал на обоях.

Ах, какой вздор!.. Он не проспал и четверти часа… Еще только начало третьего.

И впоследствии он никогда не мог понять, что в нем, человеке застенчивом и довольно нелюдимом, с такой неотразимой силой притягивало детские сердца. С минуты его приезда Нюся не сводила с него очарованных глаз. Девочка была веселое и ласковое, но ужасно настойчивое дитя.

Уже в четвертом часу, когда была убрана елка, Сережа выпросил Нюсю у матери на один час с клятвенным обещанием вернуться к ужину до первой звезды.

Дойдя до ближайшего перекрестка, они наняли белобородого лихача на восьмом десятке. Жеребцу неопределенной масти было чуть поменьше.

Солнце уже не светило. Разом с сумерками садился густой морозный туман. В тумане огромные здания как бы теряли свою весомость, словно дворцы Снежной королевы. Все было призрачное и седое — ветви деревьев, столбы и решетки оград, шапки и бороды прохожих, ротонды и муфты дам. Фонари, окна витрин, разукрашенные елки светились в густеющих сумерках волшебным опаловым светом.

Нюся своими вопросами поминутно ставила музыканта в тупик. К счастью, он припомнил со слов Зилоти либретто сказки-балета, над которым работал Чайковский, и очень хитро повел речь о девочке Маше и прекрасном принце, которого злая фея обратила в зубастого уродца — щелкуна.

На углу Садовой Сергей и Нюся буквально «наехали» на витрину игрушечной лавки.

— Вот он! — вдруг закричала Нюся тонким отчаянным голосом.

Окна глядели в снежные сумерки. Всеми цветами радуги переливались сверкающие елки. Падал тихий снежок и, попадая в лучи света, снежинки зажигались и гасли, как звезды, голубые, фиолетовые, зеленые и алые.

Сергей ничего не разглядел в витрине, но понял, что нужно вылезать из саней.

В дремучем лесу разодетых в атлас кукол, среди зайцев, чертей, арлекинов, верблюдов, китайцев, попугаев, цветных шаров, снегурочек, медведей и раскрашенных бумажных фонарей с помощью веселой продавщицы они нашли того, кого искали. Его красное пучеглазое лицо выражало непреклонную решимость перещелкать все орехи, которые попадутся ему на зуб.

Зимняя ночь с оглядкой выходила из темных, одетых инеем переулков. Глухо гудела колокольная медь.

Подъезжая к дому, Сергей увидел одинокую женскую фигуру, остановившуюся на тротуаре.

Разумеется, он обознался. А все-таки жаль, что ее нет здесь, его попутчицы. Кто она, эта замкнутая в себе девушка? Что таит она в своем молчании? Ему захотелось увести ее в теплый праздничный дом, увидеть в ее темных неулыбчивых глазах золотые огоньки елочных свечей. Может быть, от их тепла и света оттает ее скованная душа!

Дома застали Любовь Петровну, высокую, очень бледную, в черном платье.

Увидев мать, Сергей почему-то смутился. С мучительной жалостью он взглянул на ее волосы, остриженные осенью после тифа, заглянул в темные и почему-то влажные глаза. Она же, немного покраснев, поцеловала его в висок, задала два-три незначащих вопроса и ушла в себя. Ее молчаливая отчужденность никого не удивляла. Казалось, жизнь ее как бы остановилась в то утро, когда они уехали из Онега. Она, по существу, и не любила его, но ведь после Онега и совсем ничего не было!

Елочные свечи, отгорев, погасли в темной игольчатой гущине. Нюся уходилась от смеха, беготни и треска хлопушек. Покинутый щелкун лежал на спине среди рассыпанной золоченой скорлупы, тараща глаза на погашенную елку. Все устали.

Только лукавый и нежный напев песни Шуберта все еще бродил по комнатам трубниковской квартиры.

Сергей тихонько опустил крышку фортепьяно.

Мария Аркадьевна задумалась. Откуда у этого мальчика, сутулящегося над клавиатурой, такая львиная хватка, такая манера «вводить» в клавиши осторожные белые пальцы!..

Когда Сергей, проводив мать, вернулся, в доме уже спали.

В гостиной пахло елкой и свечным нагаром. Через открытую форточку влетали снежинки. Одна Мария Аркадьевна все еще сидела в кресле, закутавшись до глаз в белый оренбургский платок.

Взглянув на ее легкие волосы, высоко поднятые со лба, на тонкие брови и добрые, всегда озабоченные глаза, Сергей подумал, что из всей большой семьи после бабушки она была, пожалуй, единственным близким ему человеком. Он присел рядом на скамеечку, обитую штофом.

— Скажи мне, только правду… — немного подумав, сказала она. — Как тебе живется там, у Сатиных?

Он ответил не сразу.

— Пожалуй, неплохо. Главное — никто не мешает заниматься, и я как будто бы никому…

— Только-то! — усмехнулась Мария Аркадьевна. — А я вот думаю, что у нас тебе, пожалуй, было бы теплее…

— Знаю, — тихо проговорил он. — Но… может быть, и не надо, чтобы было очень тепло!..

Тетя Маша тихонько вздохнула.

— Тебе виднее… Ложись, милый! Измаялся…

4

На первый день рождества он не пошел к Скалонам. Желание появиться в театре сюрпризом было слишком велико.

Почти весь день он провел у матери на Фонтанке» в ее крохотной комнатке, заставленной реликвиями Онега, где трудно было повернуться.

День хмурился. А в ушах с неотвязной настойчивостью звучал пушкинский эпиграф: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность…»

Когда он вошел в зал, рампа была освещена.

Поздно!» — подумал он. Понести сейчас владевший им «трепет тайный» в ложу Скалон, где будут посторонние, растерять, растратить его в праздных учтивостях, в пустых разговорах…

Здесь все было не так, как в Москве.

Прежде всего царящий во всем холодноватый гон морской волны, расшитые серебром ливреи седовласых капельдинеров, блеск императорских орлов и радужный свет электрических люстр.

Зал был полон и казался окутанным голубоватой дымкой. По ярусам и галереям тихо веял тот особый, волнующий «театральный» ветерок сложным ароматом духов, старого лака и еще чего-то, чему не придумано название.

Гул оркестра — растревоженного улья — кружил голову, сея в толпе чувство радостной жути.

Просто и неторопливо начал кларнет свой таинственный рассказ о трех картах, о любви и роке.

Что-то грозное неотвратимо тяжелой поступью вошло в нарядный зал.

Еще летом, в Ивановке, Сергей внимательно, глазами музыканта, прочитал партитуру. Но летом ветер из сада лился в широко открытые окна. По комнатам кружился, летал тополевый пух. И голос подруги звучал ему каждый день и каждый час.

Здесь же со сцены кто-то бросил в лицо Сергею горькие обжигающие слова;

О нет, увы! Она знатна

И мне принадлежать не может.

Германа пел Николай Николаевич Фигнер. И с первой минуты судьба этого подвижного маленького человека в черной венгерке и серебряном парике начала томить и мучить.

Пусть баллада Томского о трех «верных» картах таила иронический смысл. Она блеснула, как молния в тени озаренного солнцем сада, и привела в движение тайные пружины трагедии Германа и графини.

Он шел очень медленно по фойе, держа в руках нераскрытый портсигар. Он не знал, куда он идет, и почти никого не видел, покуда не столкнулся лицом к лицу с длинноногим молодым человеком в вечернем костюме, тоже с портсигаром в руке и застывшим выражением землисто-бледного лица.

Он не сразу даже узнал себя в огромном, до полу зеркале.

«Хорош!» — усмехнулся он и пошел искать семнадцатую ложу бенуара.

Первой, кого он встретил в аванложе, была Тата.

Все колкие и язвительные слова, приготовленные ею для этой встречи, вдруг куда-то пропали. Ну как не простить ему все за одну только его добрую и немного виноватую улыбку!

В ложе, кроме хозяев, было еще трое незнакомых, двое из них — гвардейские офицеры. Старшего, близорукого шатена, отрекомендовали как барона Тимме. («Начинается!» — подумал Сережа.)

Третьим был молодой, среднего роста, белокурый господин в визитке, очень вежливый, любезный, но малоразговорчивый. В нем Сережа без труда признал пресловутого Сергея Петровича Толбузина. В этот вечер он подчеркнуто держался на заднем плане и после третьего акта неожиданно откланялся.

Едва переступив порог, Сергей нашел глазами Верочку. В сиреневом платье с отделкой из дымчатого тюля и длинных, выше локтя, светло-серых лайковых перчатках она была просто неузнаваема.

Легкие волосы взбиты и приподняты на висках, чистый открытый лоб и высокие стрельчатые брови. На тонкой, совсем еще детской шее дрожала и искрилась аметистовая звездочка.

Но глаза, вскинутые на Сережу, потемнели и от радости и от ребяческого гнева.

Поджав губы, тоненьким и очень «светским» голосом она заметила, что Сергей Васильевич по рассеянности, наверное, попал вместо Мариинского в Александринский.

А Сережа, как заколдованный, только глядел на эти прелестные ямочки у нее на щеках, улыбался им, ямочкам, и не знал, что ответить.

Тут его забросали вопросами. Он отвечал невпопад.

Усатый капельдинер принес добавочное кресло.

В зале еще потемнело, и узкая, в тонкой перчатке рука на мгновение коснулась ладони Сережи. Нежным, дурманящим теплом повеяло на него.

А Верочка не сводила глаз с разгорающейся рампы, словно там занималась заря ее краткой жизни.

Когда всесильный директор императорских театров Всеволожский сам предложил этот странный и несколько зловещий анекдот, рассказанный Пушкиным, в качестве сюжета для новой оперы, он усматривал в нем прежде всего ряд эффектных сценических положений. Он рассчитывал поразить столицу еще неслыханным блеском и роскошью постановки и заодно заслужить похвалу своего августейшего патрона. Едва ли он предполагал, что из этого может получиться…

Ни громы полонеза, ни ослепительный блеск атласных роб, камзолов и париков, ни хоровод увенчанных розами жеманниц, притопывающих красными каблучками, ни сияние екатерининских орлов, ни сладостная кантилена князя не смогли заслонить истинный смысл этого праздника.

В пестром водовороте масок, в буре конфетти незримый и неуловимый кружится призрак трех карт, нашептывая и завлекая. Ни уйти, ни защититься от него Герман уже не в силах.

В картине «Спальня графини» трагедия достигает своего апогея. Все отчаяние, весь напрасный ясар опустошающей страсти вложены Германом — Фигнером в исторгнутые мукой слова: Откройте мне вашу тайну…

И в гневных раскатах медных труб Сергею впервые блеснуло странное сродство темы трех карт с темой Германа, его любви и рока.

Когда зажгли свет, Верочка отвернула заплаканное лицо. Сергею захотелось курить. Он погрузился в толпу, гудящую, как растревоженный пчельник. Кое-где в этом гудении звучали раздраженные нотки.

— Помилуйте! — кипятился старичок меломан с острой бородкой, протирая очки. — Разве это опера? Где же кантилена, где сладость, колоратура! Сплошное бормотание и истошный крик…

Имя Фигнера было у всех на устах.

— А знаете, — сказал кто-то в толпе, — Фигнер Вера Николаевна, говорят, его родная сестра…

Да, Сережа знал об этом, но сегодня ни разу не вспомнил. И сейчас на звук имени загадочной узницы Шлиссельбурга почему-то откликнулся случайный образ той девушки, что покинула его на рассвете зимнего дня. А впрочем, может быть, эта «загадочная» встреча имеет обыденный и даже прозаический смысл?

Но… когда же и помечтать, как не в семнадцать лет!

Так он шел, занятый своим, совсем позабыв о том, что ему хочется курить.

Как просто было бы видеть в Германе только алчущего безумца! Но разве это ключ от загадки? Сереже вспомнилось странное греческое слово «катарсис» — очищение в страдании и смерти. Он слышал его от Сергея Ивановича и не понял тогда. Может быть, этот страшный, неведомый рок живет не где-то вовне, в надмирном пространстве, а в душе, в жизни, в характере каждого из нас.

И вот он, Чайковский, бесстрашно, не склонив головы, прошел сквозь этот ад.

Хватит ли у него, Сережи, мужества стать таким, как он? Не гнуться, не дать увести себя на окольные пути и твердо? обеими ногами стоять на земле, которая его вспоила.

Ему много дано. Уже явно ощутимым стало движение могучего таланта. Он одарен железной, совсем не юношеской волей к труду. И рядом с этим уживаются редкие, но мучительные пароксизмы отчаяния, преступного неверия в себя и свои силы.

Все равно… Теперь он не сможет остановиться.

Там, вдали, сверкают лебединые крылья еще не написанных песен, которые он понесет людям, России.

Подумать только: всего три дня прошло, как он выехал из Москвы, и как все переменилось и вокруг него и в нем самом! Какой долгий и уже трудный для него путь! Все переплелось; сон с явью, правда с вымыслом, музыка с биением сердца.

Будет ли его, Сережина, жизнь, которая только еще началась, долгой, как зимняя ночь у окошка, повестью о несбывшихся надеждах и невознаградимых утратах? Или он, подобно Герману, в этом мире, где верна одна только смерть, станет игрушкой жестоких и грозных сил?

(Ах, кто из нас не был Германом на восемнадцатом году!) Ему казалось, что каждый, кто был в этот вечер на «Пиковой даме», узнал о себе самом то, чего не знал раньше. Узнал и Сережа и в то же время что-то потерял безвозвратно.

…Желать и не иметь —

     иметь и потерять…

Вот оно, бесценное сокровище, которым только поманила его жизнь; идет вниз по широкой мраморной лестнице» осторожно придерживая пышные оборки платья и низко опустив голову, отягченную затейливой «взрослой» прической. Потерять…

…Так две волны несутся дружной,

Согласной, вольною четой

В пустыне моря голубой.

Их вместе гонит ветер южный,

Но их разделит где-нибудь

Утеса каменная грудь.

Под разъезд на площади повалил густой снег. Из белой мерцающей мглы подъезжали кареты и парные сани. Храп лошадей, скрип полозьев, выкрики кучеров.

В лучах уличных фонарей все роилось, сверкало. С подъезда швейцары и лакеи вызывали кареты знати.

Толстый, в рыжих подусниках городовой, весь запорошенный снегом, кричал надрываясь:

— Барона Фя-тин-го-фа-ва-а-а!

«Господа бароны» и тут не давали проходу странствующему музыканту.

— Сережа, — позвала Елизавета Александровна, — завтра вы обедаете у нас. Приходите прямо с утра.

Подъехала карета с сугробом на крыше и снежной бабой в армяке вместо кучера на козлах.

Сквозь роящийся снег с горькой нежностью он глядел на Верочку. Он припомнил, как будила его она однажды поздним летом и переполошила весь дом.

Тонкая, совсем детская ручка вынырнула из беличьей пелеринки, и в глазах под тонкими стрелами бровей вспыхнули веселые и нежные огни Ивановой ночи.

— Жду, — шепнула она одним дыханьем.

Это слово прозвучало ему одному, как стук живого и теплого сердца в темноте, так неожиданно внятно, что жаркая краска залила его лицо.

Еще минута — и Верочки не стало.

Хлопнула дверь кареты, и густой искрящийся снег покрыл след от тяжелых колес.