Глава вторая ПРОБУЖДЕНИЕ

Глава вторая ПРОБУЖДЕНИЕ

1

Осень шла по лесным оврагам и буреломам заповедных зубовских боров, по звонким просекам одетых в золото и багрянец белоствольных березовых чащ. Желтые листья шуршали под ногами в продуваемых ветерком коридорах безлюдных аллей. Днем солнце зажигало развешанные между сосен невидимые сети паутин. Вечерами в поднебесье кричали гуси. На рассвете ложился слабый утренник. Потом вставал туман и висел неподвижно среди деревьев, покуда уже поздно, в десятом часу, его нехотя просвечивало солнце. Возле балкона в тумане алели гроздья рябин. Влажный голубой дымок, пропахнувший грибной сыростью и горечью палого листа, проникал в легкие, и от него немного кружилась голова.

В безлюдных комнатах путятинского дома крепче, чем летом, был слышен запах соснового дерева. Стены тихонько поскрипывали, а среди ночи вдруг раздавался звонкий треск половицы.

В первые ночи Рахманинов вздрагивал во сне. Сердце колотилось в потемках. Но скоро привык ко всему в этой «лесной яме», куда забрался по доброй своей воле.

«Собачки» Татьяны Спиридоновны, три огромных сенбернара — Цезарь, Белана и Салтан, — не отходили от Сергея ни днем ни ночью. Спали они на ковре подле его кровати, шагали вслед за ним величавой колышущейся походкой, сопровождали на прогулках.

С ними, не страшась заблудиться, он заходил в самые непроглядные, заросшие косматым мохом еловые чащобы. Эхо несло грозное басовитое рявканье Цезаря по лесным овражкам.

Домочадцы Путятина были, по-видимому, рады нежданному постояльцу.

Подавая Сергею Васильевичу обед, горничная Лушка обязательно напяливала белый передник и ухмылялась про себя каким-то своим лукавым мыслям. Когда музыкант играл или занимался, в доме царила гробовая тишина. Лушка ступала крадучись в войлочных постолах, сердито цыкала на махавшую хвостом Белану и вдруг, завороженная музыкой, садилась на краешек дивана. Порой, припомнив свое, потихоньку всхлипывала.

Сергею казалось, что еще никогда в жизни он не был так счастлив. Но было в этом лесном счастье единое темное пятнышко. Ему казалось: стоит только попасть в этот «скит», музыка придет к нему сама. Но она не приходила.

Мысли о новой симфонии он давно забросил. Еще с лета он думал только о втором фортепьянном концерте и даже пообещал его на осень Гольденвейзеру, но в конце августа пошел на попятный. Десятки раз он принимался набрасывать промелькнувшую мысль и рвал на клочки написанное. Не то, не то!

В Путятине были груды растрепанных книг и журналов. Он читал запоем, много играл, бродил по просекам. Душа жила и дышала, печалясь и радуясь золотой осени, но все еще была глуха…

Через день хромоногий почтарь со станции Арсаки приносил письма и газеты. Письма приходили чаще всего от Модеста Чайковского, реже от Глазунова. Последний выслал путятинскому отшельнику партитуру новой своей, Шестой, симфонии. Проиграв первую часть, Рахманинов задумался.

Салтан подошел, положил тяжелую голову ему на колени, глядя кроткими, темными, с синевой глазами.

— Ну вот видишь, собачка! — сказал Сергей. — Слышал небось! А у нас с тобой ничего не выходит…

Раз в неделю он ездил в Москву, не только затем, чтобы «себя показать», но главным образом ради уроков, которые давал в трех домах. Переночевав у Сатиных в мезонине, он ранним утренним поездом возвращался к себе в Пустынь.

Однажды утром, когда Лушка отворила ставни, он увидел лежащий на елках и на клумбах снег.

В середине ноября пришлось на месяц вернуться в Москву ради впрыскиваний мышьяка, на которых настаивал Остроумов, Возвращаясь в декабре, он чувствовал, что едет домой. В Арсаках были уже сугробы. Курносая Лушка сама выехала за ним в санях. «Собачки-крошки» обрушили на музыканта такой восторг, что, не устояв под их натиском, он со смехом повалился в снег.

На святках у Сатиных получилось письмо с английской маркой, надписанное рукой Зилоти, которое Леля Крейцер, ученица Рахманинова, немедленно перевела. В нем Лондонское филармоническое общество приглашало пианиста и дирижера С. В, Рахманинова к участию в концерте в «Зале королевы» 19 апреля н. ст. 1899 года.

Александр Ильич в письме сообщал, что Прелюдия до-диез минор в его, Зилоти, концертах в городах Европы имела ошеломляющий успех. Советовал, кроме Прелюдии, готовить также концерт и фантазию «Утес».

Не дождавшись конца святочных «каникул», Сергей Васильевич внезапно вернулся в Путятино.

На дворе стоял трескучий мороз. Березы и ели в серебре.

На стеклах радугой переливалась ледяная парча. В трубах, стреляя угольками, трещали поленья.

С утра до ночи в жарко натопленных комнатах звучал рояль. Сергей только играл, играл. Попытки разбудить умолкнувшую внутреннюю музыку по- прежнему были безуспешны.

Теперь письма подолгу лежали без ответа. Днем он носил их в карманах, а на сон грядущий, ради угрызений совести, выкладывал на ночной столик.

Однажды что-то разбудило его перед рассветом. Привстав на локте, он стал слушать. Померещилось?.. Нет, его три товарища тоже подняли головы и глядят в неплотно прикрытую ставнем морозную ночь. Вот снова… Совсем близко, может быть на краю сада, низкий тоскующий вой.

Насторожив уши, Цезарь тихонько зарычал. Но, встретясь в полутьме глазами с Сергеем, постучал по ковру тяжелым хвостом.

«Не тревожься! — сказали его умные, с опущенными уголками глаза. — Мы с тобой».

2

Весь январь и февраль Рахманинов не покладая рук трудился, готовясь к первому заграничному концерту.

В марте с грустью покинул Путятино и вернулся в Москву, а в апреле выехал в Лондон.

Он опомнился от трудов и забот только тогда, когда после двухдневной тряски в вагоне увидел себя в Кале, выброшенным на узенький, огражденный перилами мостик. Под сваями крутилась холодная серая вода. Ветер рвал, расстилая по волнам клочья бурого пароходного дыма. Отчаянно, как перед бедой, кричали чайки.

Филармонический оркестр в Лондоне оказался превосходным. О таком у себя дома Рахманинов в те годы не мог и мечтать. Пятитысячная толпа, заполнившая «Зал королевы», тоже немало озадачила московского музыканта. Самый шумный успех, как и следовало ожидать, выпал на долю Прелюдии. Сергей никогда не думал, что англичане способны так кричать.

На другой день приставленный к Рахманинову гид-импрессарио повел его в роскошный нотный магазин и показал на витрине его Прелюдию, изданную тремя крупнейшими издательствами.

Не веря глазам своим, он читал надписи на цветных обложках. На одной было начертано: «День гнева», на второй — «Пожар московский», а на третьей даже «Московский вальс»…

В конце мая из Лондона в Москву ему выслали вырезки из сорока двух английских газет. В критических оценках концертов царил неописуемый разнобой. «Утес» Лермонтова был признан просто нелепым.

«Ночевала тучка золотая…» Разве можно написать хорошую музыку на такие нелепые слова?

«…Как и следовало ожидать, принимая во внимание национальность автора, туман изображен в музыке как настоящее кораблекрушение, слезы покинутого Утеса переданы ужасным громом…»

Два критика вступили в яростную полемику, пытаясь, каждый по-своему, обосновать полет тучки законами физики.

Пианизм Рахманинова лондонские рецензенты в большинстве оценили как явление заурядное по сравнению с Гофманом и Розенталем.

Только хор похвал Прелюдии был единодушен.

Вернувшись в Москву, Сергей зашел к Любатович. Мамонтовцы (едва ли не в полном составе) устроили музыканту шумную овацию.

— Погодите! — сказала хозяйка дома. — Что же так шуметь-то впустую! У меня для Сергея Васильевича припасен подарок.

Она вышла и вернулась, ведя за ухо большущего черного леонберга. Только по глазам, глуповатым, веселым и немного суетливым, можно было догадаться, что это еще щенок, меньше десяти месяцев от роду. Так в жизнь музыканта на долгие годы вошел Левко, или, как его именовали ласкательно, Ленюшка.

С первого же дня хозяин стал учить громоздкого несмышленыша.

У Сатиных Левка полюбили. Один кот Ерофеич косился и рычал на пришельца.

Еще в апреле Аренский сообщил Сергею, что пушкинский юбилейный комитет включил в программу торжеств оперу «Алеко».

Композитор был одновременно и рад и раздосадован. Свою оперу он считал незрелой и начал уже запрещать ставить ее на сцене.

Но, увидав на подмостках Таврического дворца Шаляпина, он позабыл обо всем.

«Я, — рассказывал он позднее Слонову, — до сих пор слышу, как он рыдал в конце оперы. Так может рыдать только или великий артист на сцене, или человек, у которого в жизни такое же горе, как у Алеко».

Концерт, как казалось Рахманинову, уже стучался у ворот, а вопрос о том, где жить летом, еще висел в воздухе.

И в Путятине и в Ивановке предвиделось обычное многолюдство. И тут неожиданно отец ученицы Рахманинова Лели Крейцер Юлий Иванович предложил музыканту свое гостеприимство. В ту пору старик Крейцер управлял поместьем Раевских «Красненькое» на юге Воронежской губернии.

Там Сергей нашел ту трудовую обстановку, которая была ему сейчас так нужна.

В «Красненьком» все работали не покладая рук — и старики, и сама Леля, и ее брат Макс, готовившийся к экзамену в Сельскохозяйственную академию.

Ровно в половине девятого Сергей выходил к завтраку. Левко с важным видом следовал за хозяином. В девять раздавалось привычное:

— Ну, Левко, теперь пошли работать!

Что греха таить, Леля Крейцер не раз из глубины сада прислушивалась к звукам, долетавшим из открытых окон. Но всякий раз слышала только тему «Судьбы» из Пятой симфонии Бетховена.

Загадка была решена лишь в середине лета, когда в «Красненькое» заехали Наташа, Володя и Соня Сатины. Это был, как оказалось, новый романс на текст Апухтина «Судьба». Время показало, что один Шаляпин умел его петь.

Вскоре после «Судьбы», чтобы подразнить барышень, Рахманинов написал полушуточный хор на текст Алексея Толстого «Пантелей-целитель».

Премьера состоялась на опушке Калиновского леса, на любимой поляне, заросшей ковриками ромашки. Лето в «Красненьком» стояло знойное. Все отлично читали ноты с листа. Наташа пела сопрано, Леля — альтом, Макс — тенором. Автор замыкал квартет.

Гармонизация хора была на манер старинных духовных стихов, которые поют слепцы на ярмарке.

Государь Пантелей ходит по полю,

И травы и цветов ему по пояс…

Макса Крейцера, как будущего агронома, особенно восхищал третий стих:

…Есть которые травы целебные,

Тем он песни слагает хвалебные.

А которые есть виноватые,

Тем он палкой грозит суковатою…

— Какая прелесть! — говорила Соня, разглаживая ладонью странички партитуры.

— Да, недурно, — соглашался автор, чтобы ее не огорчать.

Тут, поймав на слове, его заставили подписать «вексель», в котором он, Сергей Рахманинов, признавал и удостоверял, что хор про Пантелея, во всяком случае, не плох. Не прошло и недели, как «вексель» при всеобщем смехе был вручен автору, едва он заикнулся о том, что «Пантелей» все же просто дрянь.

Сергей прожил в «Красненьком» до конца сентября. Все на что-то надеялся…

Почти накануне отъезда Наташа в письме очень осторожно сообщила о замужестве Верочки Скалон.

За ужином Сергей был весел. Но позднее, когда в доме уснули, часа три шагал под деревьями по опавшим листьям. В потемках разгорался и гас огонек папиросы. Левко понуро бродил по пятам за хозяином.

Накануне свадьбы Вера Дмитриевна Скалон сожгла сто писем Сергея Рахманинова.

3

Однажды, вернувшись с урока, он услышал за дверью гостиной голос виолончели.

При всей его музыкальности это был, без сомнения, любительский смычок. Сергей приоткрыл дверь. Спиной к нему с виолончелью, низко наклонив голову, сидел незнакомый черноволосый мужчина лет сорока.

Григорий Львович, в глубоком кресле рядом, не скрывал удовольствия, которое ему доставляет «Лебедь» Сен-Санса и тут же, увидав Сергея, познакомил его с Николаем Владимировичем Далем.

Доктор Даль — в прошлом университетский товарищ Грауэрмана, а ныне выдающийся московский психиатр. Огромный груз работы, которую он нес, но мешал ему оставаться страстным любителем музыки и участником любительских камерных ансамблей.

Приход Сергея, казалось, не смутил его. Он только отпустил смычок и с быстрой улыбкой заметил, что время переменить программу.

Спокойный, серьезный человек, он был немногословен, но к словам его хотелось прислушаться, чтобы не упустить чего-то важного.

Пришла зима 1900 года. Но музыка вновь замолчала. И, казалось, на этот раз не было силы на свете, способной пробить глухую стену молчания.

Раз в полдень у ворот училища Екатерины Рахманинов встретил княжну Ливен.

Александра Андреевна Ливен была очень богата, знатна и уже немолода. Личная жизнь у нее не удалась, и всю себя она отдала делам благотворительности. С Варварой Аркадьевной Сатиной она была близка по делам дамского тюремного комитета, который Ливен возглавляла. Влияние, которым она пользовалась в Москве, делало ее на этом посту неоценимой. Она запросто бывала у великой княгини и часто, не ведая, что творит, вступалась за тех, кого в Москве, по старой привычке, все еще называли нигилистами. Рахманинова и его музыку она боготворила. Он нередко играл на устраиваемых княжной благотворительных музыкальных вечерах.

Увидав Сергея, она ужаснулась: глаза пустые, желтый весь, потухший, и, конечно, ничего не пишет!..

— А знаете, — сказала вдруг она, — сведу-ка я вас к Льву Николаевичу. Он один, если в добрый час, словцо такое скажет, что всю жизнь вашу до дна озарит.

— А если не в «добрый»?..

— Это уж предоставьте мне!

Разговор забылся. Но через месяц Рахманинову принесли записку. Ливен просила быть в Хамовниках первого февраля ровно в десять вечера.

В снежный морозный вечер под высокой луной двухэтажный тесовый дом там, в глубине двора, показался ему особенно страшным. Только в двух окнах верхнего этажа через гардины сквозил красноватый свет. Точно два глаза глядели на одинокого гостя: «Попался, голубчик!»

Над снежной кровлей цветными лучами играли звезды. Искры вспыхивали и пропадали в голубом снегу.

Уже поднявшись на крыльцо, он почувствовал такой страх, что готов был бежать сломя голову куда глаза глядят. Поборов его, потянул за ручку звонка.

В прихожей пахло шубами. Пожилой слуга повел его по лестнице, устланной красным сукном. Где-то за дверью справа послышались молодые голоса, звон гитары. Перед ним отворилась другая. Собрав все мужество, он перешагнул порог.

Толстой играл в шахматы с Гольденвейзером.

Он знал, что не встретит исполина, каким выглядел Толстой на большинстве портретов. Но при виде старичка в пледе, наброшенном на сутулые плечи, он растерялся. Из-под густых, с выпуклыми надбровьями косматых бровей блеснули на гостя маленьйие колючие глаза.

Взяв Сергея за руку, которая была холодна как лед, он засмеялся и покачал головой.

— Ай-ай-ай! Ну что ж, пойдемте…

В комнате было много незнакомых Сергею людей, как ни в чем не бывало продолжавших негромкий разговор. Усадив гостя на край дивана в глубине комнаты, Лев Николаевич погладил его по колену. Колено дрожало.

— Как же так… — заговорил он немного ворчливо. — Вы думаете, молодой человек, что в моей жизни все шло гладко! Что вера всегда была одинаково сильной? У всех случаются трудные минуты. На то жизнь! Лучшего времени, чем сейчас, у вас не будет. Счастья на свете нет, есть только его зарницы. Ловите их, живите ими. Иначе будет поздно… Поднимите выше голову и идите к намеченной цели. Главное — работайте. Я работаю каждый день.

Он говорил не спеша, с какой-то раздумчивой добротой, но так, словно повторял сказанное уже десятки раз другим. Сергей слушал с жадностью и все ждал того заветного словечка. Но оно не прозвучало. Он не мог прогнать навязчивую мысль, что день, назначенный ему, не был «добрым».

Вскоре под благовидным предлогом Сергей откланялся, пообещав в другой раз приехать вместе с Шаляпиным, который тоже был зван к Толстым.

Обещанный визит состоялся. По дороге в Хамовники Федор Иванович был весел, но, войдя в прихожую, совсем оробел. Софья Андреевна, заметив это, тотчас же попросияа к роялю.

Шаляпин поставил на пюпитре «Судьбу».

— Не надо… — шепнул Рахманинов.

— Слушай меня, — приказал Шаляпин.

О, как он пел! Все тембры звучания: колокольная медь, и тяжкий звон железного молота, и дальний гром, и напев виолончели, и шелест ветра были подвластны ему, его голосу, завораживающему человеческую кровь.

Слушающие перестали дышать. Один Лев Николаевич был мрачен. Сергей наблюдал за ним краешком глаза. Нахохлясь в кресле, он морщился словно от боли.

…Но есть же счастье на земле!

Однажды, полный ожиданья,

С восторгом юным на челе,

Пришел счастливец на свиданье.

Еще один он, все молчит,

Заря за рощей потухает,

И соловей уж затихает,

А сердце бьется и стучит —

     Стук-стук-стук…

Готовая вырваться наружу буря общего восторга была подавлена молчанием Толстого, сидевшего поодаль.

В течение часа Рахманинов избегал его взгля

да. Толстой играл в шахматы с Гольденвейзером. Неожиданно он встал и сам подошел к гостю.

— Я должен поговорить с вами, — начал он осторожно, взяв под руку музыканта. Но голос его казался раздраженным. — Вы знаете, — продолжал он, — все это мне ужасно не нравится. Вы думаете, эта музыка нужна кому-нибудь?.. — Понизив голос, он добавил с досадливой усмешкой: — Простите, но я не пойму: зачем тут Бетховен, судьба? Бетховен — вздор. Пушкин и Лермонтов — тоже…

Сергей почувствовал, что у него немеют ноги. В эту минуту Софья Андреевна, зорко наблюдавшая за всем, увлекла Толстого в общий разговор. Уходя, она успела шепнуть гостю:

— Не обращайте внимания и не противоречьте. Левушка не должен волноваться. Ему вредно.

Пытка длилась еще около часа. Когда стали прощаться, Толстой вдруг подошел, заглянул Сергею в глаза, виновато и как-то невесело улыбаясь.

— Извините меня, пожалуйста. Я старик. Поверьте: я не хотел обидеть вас.

Рахманинов был очень бледен. Пожимая протянутую руку, он низко наклонил голову.

— Что вы, Лев Николаевич!.. Если я не обиделся за Бетховена — вправе ли я обижаться за себя!

По дороге домой молчали.

4

Это началось на другой день.

Разговор в Хамовниках был последней каплей, переполнившей чашу. В ушах не смолкал вещий старческий голос. Он произнес приговор Сергею Рахманинову и его музыке. И правда: кому нужна она? Никому. Видно, она задевает в душе человеческой строй только мелких, поверхностных чувств. Вот она, пусть жестокая, но чистая правда! Где ему искать еще высшего судью, чем этот мудрец, прозорливец, кому открыты помыслы и деяния людей!..

На первых порах заботой Сергея было ничем не выдать того, что с ним происходит. Шаляпин у Сатиных не появлялся.

Сергею Васильевичу не хотелось никого видеть. Но по дороге домой он повстречал Слонова и Сахновского. Те повезли его в ресторан Тестова. Впервые за долгие годы он быстро, тяжело и мучительно опьянел. Он не вернулся домой, а послал записку с рассыльным. Не пришел и на другой день, а лишь на, третий к вечеру.

Он шел по Красной площади. В ушах звучал медленно нарастающий гул. Он невольно закрыл глаза, ожидая чего-то ужасного. Шум вырастал до грохота лавины, в котором явно ощущалось могучее движение оркестровых групп. Он узнал неимоверно искаженный финал своей симфонии. С усилием разомкнул веки. Все смолкло.

Кликнув извозчика, он поехал домой. Ни на что не жаловался. Но к попыткам что-то выведать у него относился с каким-то враждебным упорством. Повернувшись к стене, сказал, что хочет уснуть, и лежал, глядя на обои широко раскрытыми глазами.

Григорий Львович, пощупав пульс, пожал плечами.

Всю ночь ему мерещилась та же черная рубленая изба. У изголовья звучал хорошо знакомый низкий причитающий голос.

«Отпевает!..» — подумал он. Но голос пропал в шуме ветра и вдруг обратился в протяжный вой на опушке зимнего парка.

— Цезарь! — позвал Сергей, вздрогнув всем телом, и широко раскрыл глаза. Но не Цезарь, Левко подошел, помахивая хвостом, и положил на край кровати свою тяжелую черную голову. Переведя дыхание, Сергей погрузил пальцы в густую теплую шерсть и внезапно уснул.

Наутро приехал Остроумов. Сергей слышал, как Варвара Аркадьевна проговорила за дверью дрогнувшим голосом (она никогда не умела шептать):

— Я боюсь за его рассудок…

Ответ Остроумова не дошел до Сергея.

Наташа, Соня и Марина посменно несли вахту возле больного музыканта, а черный лохматый Левко — бессменно.

На шестой день, к всеобщему удивлению, Сергей поднялся. Его трудно было узнать. Весь день он бродил по комнатам, а в начале сумерек неожиданно объявил, что идет пройтись.

Вдруг откуда ни возьмись вынырнул доктор Грауэрман и, увидав Сергея одетым, предложил себя в провожатые. Сергей нахмурился, но ничего не сказал.

Когда они вышли, земля вдруг ушла из-под ног, но он овладел собой. Поговорив о том, о сем, Григорий Львович как бы невзначай предложил зайти к Николаю Владимировичу Далю. «Хитри, хитри!» — подумал Рахманинов с досадой. Однако почему-то без пререканий согласился.

Доктор Даль, подняв усталые глаза от книги, глянул на гостей так просто и спокойно, словно ждал их прихода. Григорий Львович тотчас же исчез под благовидным предлогом навестить больного. Невинный обман, жертвой которого сделался Сергей, разгадать было совсем нетрудно.

В то же время у Сергея Васильевича не было ни малейшего желания уходить из комнаты, где все располагало к покою, где, казалось, было легче дышать. Неторопливые поскрипывающие шаги хозяина, казалось, несли гостю долгожданное освобождение из душевной тюрьмы.

Впоследствии Сергей сам не мог понять, как это случилось.

Неожиданно он разговорился о музыке, мало того — разоткровенничался. С кем?.. С дилетантом и вдобавок еще психиатром… Даль покорил музыканта прежде всего полным отсутствием профессионального волховства. Неторопливо и ненавязчиво, с особой ему свойственной приязнью он пытался войти как друг в душу друга, попавшего в беду.

Говорил он очень просто и совсем негромко, но, как власть имущий, о том, что Сергей не прав. Кругом не прав! Что его музыка — самое важное в жизни, ее дыхание, свет, счастье, что концерт не дается ему потому, что он, Рахманинов, душевно измучен, обессилен, не может найти в себе точки для приложения могучих и еще не тронутых сил. Смеет ли он не верить в себя, если в него так страстно верят другие! Она нужна им, нужна его музыка, что бы ни говорили мудрецы! Мир пришел в движение, полон грозных и радостных предчувствий, Они, простые, обыкновенные люди, встревожены. Они ждут чего-то и не знают, на что им надеяться, во что верить, что любить… Смеет ли он, взыскательный русский художник, молчать теперь, зная, какая власть ему дана над сердцами!..

Потом в комнате откуда-то появилась конфузливая девушка-консерваторка. Узнав гостя, она густо покраснела.

Сергея усадили в глубокое почтенное кресло предназначенное, по словам Даля, только для именитых гостей. По преданию, в нем при покойном прадеде частенько сиживал Пушкин.

— Сейчас мы будем вам играть, — сказал Даль, поймав испуганный взгляд сестры.

Кресло и впрямь было, как видно, «не простое». Сидя в нем, Сергей с удивлением, как новую, слушал нехитрую песню Мендельсона, она плыла под смычком у доктора Даля.

Осторожно, тонкими пальцами, песня проникала в ткань раненой души, выжимая по капле страдание. Потом та же песня сделалась как бы подголоском для другой, совсем незнакомой, могучей, исполненной света и торжества. Она шла к нему, сметая на пути все преграды. Он слушал, и скупая, суровая слеза из-под ресниц медленно катилась по впалой щеке.

Провожая его домой, Николай Владимирович говорил о том, что теперь им предстоит выиграть битву за сон. Ему только кажется, что он спит по ночам. На самом же деле идет непрестанная война и трата сил без малейшей компенсации.

Засыпая в этот вечер, Рахманинов вдруг засмеялся, подумав, что Даль совсем непохож на гипнотизера — мужчину с лохматой, всклокоченной шевелюрой и пронзительными черными, навыкате глазами. У него они голубые, не то рассеянные, не то печальные.

— Это просто невероятно, — вспоминал позднее Рахманинов, — но лечение и правда помогло мне!

Так продолжалось через день полтора месяца. Он заходил к Далю еще и тогда, когда на подоконнике комнаты в мезонине заголубели поставленные Мариной подснежники и тучи начали мало-помалу расступаться, открывая новое, неведомое лазоревое небо.

5

Княжну Ливен Сергей встретил в Художественном общедоступном театре, куда пришел с Наташей и Лелей Крейцер на «Потонувший колокол».

В этом театре, открывшемся года два тому назад, все было не так, как в других. Стены и половицы, обтянутые серым сукном, скрадывали шаги и голоса. А чайка на темном раздвижном занавесе будила ожидания чего-то необыкновенного. И они нередко сбывались.

Увидав княжну, Сергей смутился.

С минуту она молча разглядывала его, что-то обдумывая. Потом кивнула головой и с присущей ей прямолинейной добротой пригласила музыканта в Ялту к себе на дачу. Там есть флигелек, совсем отдельный в саду. Даже пианино Блютнера стоит на веранде. Никто ему докучать не станет. Антон Павлович тоже один теперь. Недавно про него спрашивал. Чего же нужно ему еще!

Поколебавшись минуту, Рахманинов сдался.

Весна в Крыму случилась поздняя. Перепадали дожди. На вершинах Яйлы еще лежал снег. Косматые тучи сползали по склонам до татарских садов и виноградников. Море днем и ночью било в гранитную набережную. Облака и смерчи белой рассыпчатой пены взлетали выше кровли таможни. В саду расцветала камелия. На взгорьях кое-где еще розовели кусты миндаля.

Он слушал: не обмануться бы и на этот раз!

Однажды очень рано, едва солнце позолотило верхние склоны горных пастбищ, он шел по тропе к притихнувшему за ночь морю. Вдруг теплый ветер вместе с запахом цветов донес до него светлый голос кларнета, настолько явственный, что Сергей даже оглянулся, не сразу поняв, в чем дело. Мелодия, опираясь на один «стоячий» тон, возвращалась к нему снова и была так свежа, чиста, так прекрасна, что Сергей всем существом как бы потянулся ей навстречу. Он мигом потерял ее, но по стуку сердца догадался, что вскоре услышит снова.

С доктором Чеховым он встретился нечаянно на почте на третий день по приезде.

Очень высокий, немного сутулый, в летнем пальто и черной шляпе, он мало переменился. Только лицо пожелтело, голос стал поглуше, да нитки серебра завились кое-где в темно-русой бороде.

Он встретил Рахманинова приветливо, но так просто, словно они расстались только вчера. Многие эту простоту принимали за равнодушие.

Поглядев внимательно через стекла пенсне спокойными серыми глазами, побранил, почему глаз не кажет.

— Приходите-ка вечером, в шестом часу!

За оградой Сергей Васильевич увидел свежевскопанные грядки, персиковое деревцо в цвету. Все еще молодое, неокрепшее, но сколько труда в каждой пяди любовно, своими руками возделанной земли! Против крыльца гость загляделся на гиацинты. Их нежный, немного кладбищенский запах был слышен еще за оградой. Залаяла желтая низенькая кривоногая собачонка. Он уже знал, что ее зовут Каштанкой.

На крылечко вышла, улыбаясь, Мария Павловна и увела его в дом. В столовой предвечернее солнце косо освещало нижний угол знакомой картины Николая Чехова «Швея». Слева он увидел новое пианино. Дотемна засиделись на веранде.

Рахманинов рассказывал вое, что знал про Москву, про театр, про «художников». Незадолго до отъезда он слышал, что театр едет в Ялту, везет Чехову «Чайку» и «Дядю Ваню». Порой умолкали оба. Тогда было слышно, как тикают «ходики» в комнате Евгении Яковлевны. На горах клубились тучи. Вдруг невидимый месяц посеребрил белеющий на гребне снежок. Антон Павлович не сводил с него глаз.

Выйдя на крыльцо проводить гостя, он сказал:

— Приходите же завтра!.. Вы знаете, здесь Калинников с женой. Зайдите-ка к ним. — И, помолчав, добавил: — Это нужно!

Почему «нужно», Рахманинов понял на другой день.

Он пошел и был до глубины души потрясен тем, что увидел. Тут болезнь уже, очевидно, шла к роковому исходу. Горячая рука с невыразимой благодарностью сжимала его пальцы. Страшным казалось землисто-желтое, обросшее редкой щетинистой бородой лицо и глаза, светло-голубые, измученные, сияющие и жаждущие жить.

У жены Калинникова, Софьи Николаевны, глаза были черные. Они спрашивали и говорили. Все было в них: упорство, вера и отчаяние. Сама же она была молчалива, только застенчиво улыбалась и, провожая гостя, благодарила за игру. Подобной они с Василием Сергеевичем давно уже не слышали.

В тот же вечер Рахманинов написал Юргенсону. И вскоре ему удалось продвинуть в печать симфонии и романсы Калинникова, которые автор, отчаявшись, хотел уже отдать даром.

Только раз Антон Павлович зашел на дачу Ливен. Говорили возле рояля. Рахманинов много играл гостю на «Блютнере», который и правда был необыкновенно хорош. Чехов следил за движениями длинных пальцев музыканта. В глазах мелькало не то удивление, не то усилие что-то припомнить. Он ничего не сказал. Лишь на прощание удержал его руку в своей, И даже простившись, они еще долго бродили по набережной. Солнце садилось за гребнем Ай-Петри. Море оделось в гладь и молочную бирюзу. На горизонте темнели паруса турецких фелюг. В разговоре Антон Павлович упомянул, что в Гаспре скоро ждут Толстого.

Тут неожиданно для себя Рахманинов, волнуясь, рассказал обо всем, что случилось в Хамовниках. Чехов искоса, чуть лукаво глянул на собеседника, постучал тростью о камешек и кивнул головой.

— Наверно, в этот день он страдал от желудочных колик, — серьезно сказал он, — и потому не в состоянии был работать. В такие дни он обычно склонен говорить глупости. Не стоит обращать на это внимания.

Но вот однажды, в неурочный час, в море басовито загудел севастопольский пароход. И все, кто только мог ходить, кинулись на набережную. С этой минуты на десяток с лишком дней жизнь вышла из берегов. В Ялту приехал на гастроли Московский Художественный театр.

В сыроватом, не топленном всю зиму городском театре зазвонил ручной колокольчик. Было холодно, дуло из окон, но пахло морем и цветами.

Помимо воли Рахманинов был увлечен людским водоворотом. Он вглядывался в лица, столь не схожие между собой. Его покоряла их неукротимая молодость, их вера в то, что они делают и несут людям.

Глубже всего затронул Рахманинова спектакль «Дядя Ваня». Каждая строчка, каждый «такт» этой пьесы были для него до предела насыщены музыкой. Как все ново у них, неожиданно и вместе с тем просто!..

Каждый день на даче в Аутке в саду завтракала едва ли не вся труппа. Под старой ветвистой чинарой качались подаренные Чехову качели из «Дяди Вани». Вечерами теплый ветер с горных лугов колыхал пламя свечей и пахучие грозди глициний. Внизу шумело море. И небо было в алмазах.

Как на праздник, понаехали писатели Куприн, Станюкович, Мамин-Сибиряк, Бунин. Впервые в эти дни Рахманинов встретился с Горьким. Его поразила высокая фигура в подпоясанной ремешком белой косоворотке, брошенный на сутулые плечи чекмень, растрепанные, свисающие на рот усы и удивительные зоркие глаза степного сокола.

Накануне отъезда «художников» город устроил в честь театра и писателей торжественный ужин на террасе гостиницы «Россия».

Рядом с Рахманиновым оказался Иван Алексеевич Бунин. Из всех, кого Сергей Васильевич встречал на даче в Аутке, пожалуй, меньше других ему нравился именно Бунин. Антон Павлович называл его почему-то «депутатом Букишоном». Отточенное остроумие, явно ощутимый для малознакомых холодок и это подчеркнутое щегольство в одежде — все это при первой встрече мало располагало. Но за ужином, обильно уснащенным пенистыми струями «Абрау-Дюрсо», они незаметно разговорились. И, к своему удивлению, Рахманинов разглядел в этом маленьком щеголе с остроконечной бородкой совсем другого человека. Оба они были молоды и с полуслова понимали друг друга.

Речь зашла о падении прозы и поэзии на пороге нового столетия.

На веранде, занавешенной полосатыми шторами, было душно. Они вышли сперва на нижнюю террасу, потом спустились во двор гостиницы и, увлеченные разговором, ушли далеко на мол, где не было ни души и лишь тускло светили фонари. Сели на свернутый, пропахнувший дегтем корабельный канат, дышали той свежестью, которая присуща одной только черноморской воде.

Они говорили все горячее и радостнее о том чудесном, что вспомнилось из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова. Тут Рахманинов взволнованно, переводя дыхание, стал читать стихи Майкова, найденные в эти дни на даче Ливен.

В этих строчках был новый мир, открывшийся ему после долгого блуждания в темноте. Это был зов. И он знал, что теперь ждать остается уже совсем недолго.

Я в гроте ждал тебя в урочный час.

Но день померк; главой качая сонной,

Заснули тополи, умолкли гальционы:

Напрасно!.. Месяц встал, сребрился и угас.

Редела ночь; любовница Кефала,

Облокотясь на рдяные врата

Младого дня, из кос своих роняла

Златые зерна перлов и опала

На синие долины и леса.

6

Вспоминая позднее эту пору своей жизни, Рахманинов начал понимать, что страшные для него, как для художника, годы неподвижности и молчания не пропали даром. Под гнетом неверия и отчаяния зрели новые силы.

Не случайно из прошлого, «с того берега», долетали до него в дни ожидания интонации романса «Весенние воды», написанного почти в канун катастрофы:

Весна идет! Весна идет!

Мы молодой весны гонцы,

Она нас выслала вперед.

И тихих теплых майских дней

Румяный светлый хоровод

Толпится весело за ней.

Да, вскоре вслед за концертом, настигая друг друга, пришли: и Сюита для двух роялей, и Кантата на текст некрасовского «Зеленого шума», и, наконец, изумительная Виолончельная соната. Но все это было еще впереди.

Пока он жил в непрестанной тревоге. Ему казалось, что он не вправе засиживаться на месте, должен двигаться, искать.

Еще в апреле, до приезда в Ялту театра, созрел молниеносный план поездки за границу. Путешествие было задумано «на широкую ногу» — пароходом через Константинополь, Пирей и Афины в Геную.

На эту тему он разговорился с Чеховым. Антон Павлович посмотрел на него, что-то обдумывая. Потом сказал:

— А знаете, я, пожалуй, поеду с вами.

В мае Чехова стало лихорадить. А другой кандидат в попутчики, Федор Шаляпин, отказался едва ли не в день отъезда из-за болезни ребят.

Путь на Стамбул преградил чумной карантин. И почти неожиданно для себя Рахманинов очутился в одиночестве неподалеку от Генуи на Адриатическом взморье.

В безветренном воздухе висел обморочный зной. Только под вечер Рахманинов опускался к морю. Волны катились вереницами на плоский берег широкой лагуны. В их безостановочном шуме и движении была какая-то не сразу различимая полифоническая закономерность. Они бежали с неодинаковой скоростью и силой, настигали, перегоняя одна другую, вскипая на мокром песке снежной пеной. Как и в Ялте, над берегом летали чайки. Но кричали они как-то «не по-нашему».

Незадолго до отъезда в Италию в Москве он встретил на Моховой Веру Дмитриевну Толбузину. В первую минуту оба немного растерялись. Он поднес ее руку к губам. На пальце сквозь тонкую кружевную перчатку блеснуло золотое колечко. Слабая краска выступила на ее щеках. Вся она как-то посветлела: и волосы и даже глаза. Сквозь их бирюзовую дымку он не мог разглядеть, что у нее на душе. Она показалась очень спокойной, только поминутно отворачивала от ветра лицо. Под серой шляпкой трепетала тонкая золотая прядь. Говорили сбивчиво обо всем и ни о чем. Расстались, тая про себя свои чувства.

Но здесь, в одиночестве, на далеком чужом берегу, он с непонятным упорством тревожил память о недавней встрече, бередя глубоко скрытую боль.

В начале июля он вернулся в «Красненькое». Концерт начался с финала. Наконец-то прорвав плотину, могучая, полноводная река понесла его к иным берегам. К исходу лета десятки листов нотной бумаги покрылись бисерно-мелким кружевом неразборчивых точек, крючков и закавычек.

Владевшее Сергеем лихорадочное возбуждение непроизвольно передавалось его близким. Больше всех кипятился Александр Ильич Зилоти. Он безотчетно верил в Сережин концерт, ждал его и буквально замучил окружающих. В начале августа по его настояниям в «Красненькое» поехала Наташа.

Долгое время попытки что-то выведать у автора были тщетными. Лишь зимой 1900 года Зилоти настоял на своем. Две части концерта были исполнены на симфоническом вечере в Москве второго декабря.

Однако концерт все же был не окончен, или, вернее, не начат. А каково будет это начало, никто не знал и меньше всех сам автор.

7

Все эти месяцы Рахманинова продолжало лихорадить. Впрочем, его ли одного! Многим казалось в ту пору, что лихорадило всю Москву, всю Россию, весь мир… Девятнадцатый век, подаривший людям неисчислимые сокровища, шел к закату. Но сделал ли он людей счастливее?.. Едва ли!

Тяжелые тучи застилали горизонт. Здесь и там пылали и тлели очаги пожарищ — в Трансваале, в Китае, в Малой Азии, на Балканах… Картина мира дала одному французскому журналисту повод для довольно мрачной шутки. Он сравнил последнее десятилетие уходящего века с непомерно затянувшимся балом. «…Все устали. Танцевать больше не могут и с досады начинают выделывать эксцентрические скачки и сальто-мортале…»

Неспокойно стало в Москве. Ветер, словно шаль

ной пес, кидался из-за угла, сбивал шапки с прохожих, сыпал колючим снегом в глаза, ломился в окна и двери, без толку бил по ночам в колокола. Из подворотен и закоулков ползли неясные и нередко вздорные слухи. Пьяные драки на Хитровом и на Трубе выливались порой во что-то совсем иное, давно не виданное. Всюду, где собиралась толпа, шныряли сыщики, нервически к месту и не к месту свистали городовые. На фабричных дворах чернели молчаливые толпы мастеровых.

В самой гуще знакомой мелкой обыденщины в душах подымалось то «великое томление, ищущее выхода», о котором писал Станиславский.

Снова, как пять лет тому, загудели университетские коридоры. Сходка второго февраля 1901 года превзошла все бывшие до сих пор. Будто бы и впрямь на Россию надвигалась та «громада», приближение которой расслышало чуткое ухо доктора Чехова.

Часто Рахманинову в те дни мерещился в сумерках знакомый глуховатый голос, покашливанье. Однажды еще в мае не то в шутку, не то всерьез Чехов предложил Сергею написать оперу на сюжет «Черного монаха». Сергей так и не понял, зачем это было сказано, и долго в тот вечер не мог уснуть.

Недавно от Станиславского он узнал, что еще в декабре умирающий от грудной жабы Левитан ездил в Ялту через Байдары проститься со старым другом. После его отъезда в нише камина в чеховском кабинете осталась картина, написанная маслом за два часа: «Лунная ночь. Стога».

Теперь Антон Павлович снова один.

«Одинокому везде пустыня!» Эти слова Сергей однажды машинально прочитал на печатке, лежавшей у Чехова на столе в Аутке. Он слышал от моряков, что поздним вечером при подходе к Ялте в бинокль можно увидеть свет зеленой лампы ц окошке чеховского кабинета. Он глядит в темноту на далеком краю русской земли. Но светит не одним морякам, но любому из нас, в ком поколеблены мужество и вера в человека.

Еще в первые месяцы жизни в Ялте Чехов писал сестре из недостроенной дачи:

«В Ялте тоже воют собаки, гудят самовары и трубы в печах… но как бы ни вели себя собаки и самовары, все равно после лета должна быть зима, после молодости старость, за счастьем — несчастье, и наоборот; человек не может всю жизнь быть здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти… Надо только по мере сил исполнять свой долг — и больше ничего».

Однажды у Гольденвейзера после просмотра сюиты Рахманинов вышел в прихожую и вынул из кармана пальто сверток нотной бумаги.

— Я написал наконец первую часть концерта, — сказал он.

Гольденвейзер был захвачен поражающей красотой музыки и уговорил Рахманинова повторить сыгранное в тот же вечер при собравшихся у него музыкантах. Но последние приняли первую часть концерта весьма сдержанно.

Концерт был окончен весной и исполнен осенью 1901 года. Но ни шумный успех, ни похвалы печати не могли до конца убедить автора в том, что лед душевного оцепенения, наконец, треснул, раздался вширь, что дорога в будущее, к еще небывалым высотам для него открыта. Всего за несколько дней до премьеры он весь был во власти сомнений. В письме к Никита Морозову от 22 октября слышны нотки неподдельного отчаяния.

И прошло еще полгода без малого, прежде чем он уверовал, наконец, в свою судьбу, в свое воскресение. Тогда вслед за до-минорным концертом зазвучали его младшие сестры — Виолончельная соната и кантата «Весна».

8

Идет-гудет Зеленый шум,

 Зеленый шум, весенний шум…

Внутреннюю музыку некрасовского стиха Рахманинов расслышал еще в ранней юности. Еще мальчиком с каждой новой весной он безошибочно узнавал интонацию «Зеленого шума» и с улыбкой, как старому другу, протягивал ей навстречу руки.

Играючи расходится

Вдруг ветер верховой,

Качнет кусты ольховые,

Поднимет пыль цветочную,

Как облако. Все зелено —

И воздух и вода.

Но, как видно, для всего свое время. И, наверно, не случайно на этот раз оно пришло к музыканту еще в самом начале лютых январских вьюг. С утра до вечера глядели в глаза слепые, одетые инеем стекла. Проснувшись в полутьме жарко вытопленной комнаты, он слушал, как «зима косматая ревет и день и ночь», как воет в трубе, сотрясает оконные рамы и шарит костлявыми пальцами по крыше. И когда однажды среди затихающего шабаша и воя ранним утром, с первой оттепелью вдруг запели ему могучие и нежные голоса виолончелей, он весь затрепетал. Наверно, впервые с такой безоглядной щедростью отдавала себя истомившаяся в темнице душа странствующего музыканта, торжествуя победу дня над ночью, любви над злобой, весны над зимой.

Меньше чем за два месяца он создал в партитуре большую кантату «Весна» для хора, солиста и симфонического оркестра.

Обычно записанная музыка тотчас же переставала для него звучать. На этот раз случилось иначе. Он все еще бродил как пьяный.

Утром в воскресенье, чтобы отвлечься, он пошел с Наташей в Третьяковскую галерею. Часы недолгого зимнего дня они молча провели в зале Левитана. Он умер в июле позапрошлого года. Но в тихой просторной комнате, освещенной неярко через потолочные стекла, все говорило, шептало, смеялось и плакало: река несла вечерний звон, журчала вода на запруде у омута, скрипели под ветром снасти на расписных волжских беланах, шептались о чем- то чахлые березы над вечным покоем, звенела мартовская капель, шумел, гудел Зеленый шум.

Русь… Каждый знал, что никогда под этими сводами не замолкнет голос ее певца, не померкнут дары, которые он нам оставил. И, может быть, здесь впервые у Рахманинова блеснула мысль, показавшаяся кощунственной, что ему, в его музыке, может быть, как никому другому суждено рассказать о русской природе то, чего не успели поведать Чехов и Левитан.

Уходя, остановились против небольшого холста. Изгородь у околицы. Через открытые покосившиеся ворота дорога уводит в поле, в лес, озаренный вечерним светом. И у каждого будто бы был уже точно такой же вечер, но где и когда — не припомнишь!

На дворе слабый морозец. Москва приоделась инеем.

Сергей искоса глянул на Наташу. В серой смушковой шапочке была она очень мила. Сколько дорог исходили с ней рука об руку, как до мелочей узнали друг друга!

По привычке Сергею захотелось подразнить ее. Но вместо того он высказал вдруг совсем иное, то, что таил в себе еще с прошлого лета. Он спросил: не кажется ли ей, что им, пожалуй, не прожить друг без друга?

Она глубоко вздохнула, потом кивнула головой и вдруг вся — до корней волос — порозовела.

По улицам валила нарядная толпа. Над головами качались зеленые и малиновые шары. Кричали лоточники, пищали надувные свистульки. Сеял тихий мелкий снежок. Бренча бубенцами, летели, занося на ухабах, ямщицкие тройки.

Они шли об руку, позабыв о времени, сами не зная куда: в сумерки ли праздничной Москвы, в безлюдное поле за околицу перед закатом, или в гулкий весенний бор, где ходит эхом Зеленый шум, повторяя на разные лады одну и ту же песню:

Люби, покуда любится,

Терпи, покуда терпится,

Прощай, пока прощается,

И бог тебе судья.

9

Возле дирижерского пульта загорелась зеленая лампочка. Громче, тревожнее загудел оркестр.

Тогда они вышли один за другим из боковой двери, оба высокие, статные, в чем-то немного похожие, а в остальном совсем разные. Впереди Рахманинов, за ним — Зилоти.

Зилоти — белокурый, светлоглазый, цветущий, затаив лукавую улыбку. Рахманинов землисто-бледный, очень замкнутый, усталый и непроницаемо холодный.

Гром рукоплесканий следовал за ним, пока он шел к роялю, не спеша пробирался среди пюпитров. Он долго усаживался, словно искал какую-то абсолютную точку опоры, долго потирал руки.

Гул оркестра внезапно сошел на нет. Тогда Рахманинов повернул свою коротко остриженную голову, поглядел на зал и опустил свои большие белые руки на клавиши. Все хорошо знали этот рахманиновский аккорд — призыв ко вниманию.

Вдруг из неведомой дали донесся колокольный звон, сперва еле слышный, потом все громче. Мерные полновесные удары, падая один за другим, пробивали себе дорогу во мраке. Вдруг беспокойное движение на октавах пробудило застывший в ожидании оркестр. И тогда тема главной партии властно вступила в зал. В ней звучала встревоженность набата. Композитору Николаю Карловичу Метнеру всегда казалось, что за ней, за ее медленной колокольной раскачкой, во весь свой могучий рост поднимается Россия. Ничто не в силах противостоять ее державному шагу. Она не дрогнула и тогда, когда, прорезая многокрасочную ткань оркестра, в нее ворвались гневные рокоты рахманиновского рояля.

«Эта музыка так напряжена, так взволнована, что, кажется, вот-вот прорвет плотину, сметет все преграды». Но вся она во власти железного ритма. В нем опора и защита против душевного хаоса.