Глава девятая РАССТАВАНИЕ

Глава девятая РАССТАВАНИЕ

1

На рассвете серенького майского дня из окошка вагона Рахманинов увидел синюю пятиглавую громаду Бештау в рамке свежей салатно-зеленой листвы.

Случилось то, чего никто не мог предвидеть, и все творческие расчеты композитора были опрокинуты. Утром на третий день по приезде в Ивановку, садясь за рояль, он почувствовал сильную глубокую ноющую боль в кистевом суставе правой руки. В течение дня она не ослабела. Вся судьба, вся жизнь музыканта оказались поставленными на карту. Врачи потребовали немедленного выезда на Кавказ.

Сперва он поселился в Ессентуках в небольшом частном санатории поблизости от минеральных источников. Владелец санатория, почуяв крупную рыбу, попавшую в его сеть, окружил Рахманинова королевским почетом и комфортом.

Сюда, в эти скучные и чопорные апартаменты, однажды, как снег на голову, явился Шаляпин. Он, как водится, нашумел, повез композитора сперва на Кольцо-гору, а затем к себе в Железноводск.

Но вокруг Шаляпина всегда вертелись какие-то юркие люди, чье общество Рахманинова никак не устраивало. Вскоре Федор Иванович куда-то надолго исчез.

Почти изо дня в день Сергей Васильевич встречался со Станиславским. С ним легче становилось дышать. Его ясный насмешливый ум, казалось, обладал способностью рассекать неразрешимые ситуации. От зорких прищуренных, чуть косящих глаз ничто не ускользало. При первой же встрече Константин Сергеевич понял, что Рахманинову плохо, очень плохо, и терпеливо начал искать выхода для него.

Но вслед за часами и минутами общения с милыми людьми наступили для музыканта дни и ночи томительного одиночества. В один из таких дней в комнате с опущенными шторами его разыскала Ре. Сутулясь в кресле, Рахманинов говорил о том, что давно не работает и нет у него желания работать от сознания своей неспособности сделаться чем-то большим, чем «известный пианист и зауряд- композитор».

Как в былые годы работалось ему в Ивановке!..

Он вспомнил о своей Первой симфонии. Все лучшее, что в нем есть, в ней уже было, но никто этого не расслышал. Если прищемить пальцами молодой побег, дерево перестанет расти. Его новаторство придушили в зародыше.

Ре, как умела, старалась рассеять этот губительный «дым» неверия.

В тот же день она уехала в Теберду, оставив музыканту тетрадь с подготовленными текстами Лермонтова и современных поэтов. Вскоре, к большому удивлению композитора, некоторые из них начали потихоньку звучать. Но тогда нерушимый «гробовой покой», поддерживаемый в его комнатах, и сами захолустные Ессентуки с кривыми глинобитными домишками, чахлыми акациями и окоченелой грязью вдруг сделались просто несносны.

Посоветовавшись с врачом, он переехал в Кисловодск.

В Кисловодском парке близ «Стеклянной струи» стоял огромный ветвистый платан. Под ним длинная полукруглая скамья со спинкой.

В ранние часы, когда Рахманинов, приходил сюда до завтрака, скамья обычно пустовала. Только раз случилось, что его опередили. На дальнем конце щебетали вполголоса какие-то дамы. Он все же сел, загородившись газетой.

Сдвинув брови, попытался расплести путаную реляцию с Западного фронта. Потом строчки смешались перед глазами.

Дамы умолкли. Он даже не заметил, когда они ушли.

Немного позднее в поле его зрения появился очень красивый и нарядный зонтик, настойчиво чертивший что-то на сыром песке. Композитор досадливо покосился из-за газеты, даже не подумав взглянуть на хозяйку зонтика.

Так продолжалось, покуда он не увидел криво нацарапанные на земле свои инициалы: «С. В. Р.».

Тогда он встал, уронив газету.

— Нина Павловна…

Глаза Кошиц смеялись из-под соломенной шляпки.

— Я все дожидалась: когда же, наконец, рассеется туча…

— Долго ждать!.. — проворчал он и вдруг улыбнулся.

Мелькнула странная мысль, что, наверное, эта встреча как-то переплетется с замыслом его новых романсов. Не потому ли он так ей обрадовался!

Нина Павловна поглядела лукаво.

— А мы поторопим.

— Кто это «вы»? — насторожился Рахманинов.

— Я и Николай Николаевич. Пойдемте…

Николай Николаевич ждал их в конце аллеи и оказался человеком лет тридцати, в белом кителе военного покроя, с остроконечной темной бородкой, каемчатыми серыми глазами и левой рукой на перевязи.

Нина Павловна назвала его доктором. Узнав Рахманинова, он шевельнул густой выгнутой бровью и, здороваясь, низко наклонил голову. Он сказал, что рад встрече, но тут же признался, что ничего не понимает в музыке, хотя и любит слушать ее, как дальний гром или шепот дождя по ночам.

Сперва они встречались не каждый день. А позднее даже часы, лишенные встречи, вызывали томящую пустоту. Так совсем нечаянно сложилось то, что Николай Николаевич однажды шутя назвал «элегическим трио».

Лечение приносило свои плоды. Боль в кисти мало-помалу утихала, пальцы обретали былую подвижность.

Но самым важным для композитора было то, что после пятнадцатимесячного перерыва он начал работать. Цикл из шести песен на слова новых поэтов-символистов, которых в свое время композитор отвергал, возник, разумеется, не случайно. Это был смелый и обдуманный шаг в творческих поисках Сергея Рахманинова. Выйдя из круга образов, вспоивших его музу, он осторожно присматривался к новым. Последние в большинстве случаев казались ему надуманными. Но с годами все чаще приходило на ум композитору, что образы эти в какой-то мере отражают в себе бег времени, эпоху, в которой он живет, и ему, как художнику, трудно от них просто отгородиться. Первый шаг был сделан в «Острове мертвых», потом зазвенели «Колокола». Теперь в шести романсах он пытался найти новое выражение в музыке для неуловимых оттенков поэтического слова.

Некоторые из московских рецензентов слегка заворчали, увидев в изысканности музыкальной речи едва ли не ренегатство. Но и в новом естестве это был все тот же прежний Рахманинов: и в кудрявой «Ивушке» Александра Блока, и в задорном танцующем напеве «Крысолова» на текст В. Брюсова.

В белоствольной березовой чаще эхо милого голоса повторяет веселое, улетающее «Ау!». Ведет на луг, пестреющий белыми цветами:

…О погляди, как много маргариток

     И там и тут!

Они цветут, их много, их избыток,

     Они цветут…

А потом ранний, чуть видный в полях рассвет колышет на крыльях сна.

Не понять, как несет,

И куда, и на чем,

Он крылом не взмахнет

И не двинет плечом.

Романсы были еще в эскизах, но три из них близились к завершению. Отдельные движения вокальной партии он проверял вместе с Кошиц.

Когда почему-нибудь не удавалось свидеться вечером, вечер считался потерянным.

«Дорогая Нина Павловна! — писал он на другой день. — Вчера вечером неожиданно пришел Станиславский и остался на весь вечер. Мне очень жаль, что я не смог к Вам прийти. Сегодня надеялся Вас увидеть, но «дождь пошел, и перестал, и опять пошел» («Скупой рыцарь»). Может быть, мы увидимся в 5-30?.. Все планы хороши…»

Но месяц блеснул и умчался.

Накануне отъезда Рахманинова Станиславский пришел в гостиницу «Россия» послушать новые романсы. Он слушал с напряженным вниманием, приподняв густые черные брови, и порой широкие губы раздвигала улыбка, задумчивая, удивительно нежная и немножко лукавая.

Ранним утром Кошиц с Николаем Николаевичем поехали проводить Рахманинова до Минеральных Вод.

Нина Павловна молча глядела в окошко. Николаю Николаевичу через несколько дней предстояло возвратиться на фронт. С недоброй усмешкой поминал он тех, кто тянет Россию в пропасть.

Перед расставанием речь зашла о будущих камерных дуэтах в Москве и в Петербурге в концертах Зилоти.

Когда поезд тронулся, Нина Павловна еще раз помахала ему рукой и вдруг неловко, по-детски, перекрестила на дорогу.

Еще долго вслед поезду летели ее крылатые, в пушистых ресницах, темные глаза.

Над полями висела двугорбая белая шапка Эльбруса.

Так закончилось «элегическое трио».

2

В Ивановке Рахманинова встретила горькая неожиданность. Из писем он знал о приезде отца. Василий Аркадьевич прожил в деревне без малого два месяца, был весел и деятелен, как никогда, ждал сына, а за два дня до его возвращения скоропостижно скончался от паралича сердца. Девочки с охапками цветов, вдруг притихнув, привели музыканта к могиле деда.

В Ивановке было вдоволь хлопот с уборкой. В поле вышли женщины и дремучие старики.

В свободные минуты Рахманинов занимался шлифовкой романсов, набрасывая, пока еще в уме, второй цикл этюдов-картин. Только очень уж они рисовались мрачно!..

И все же он вышел вновь из полосы тяжкого душевного оцепенения. Он думал об этом с улыбкой благодарности, вспоминая «элегическое трио».

Изредка приходили коротенькие письма из Кисловодска, сбивчивые и неровные по настроению.

Двадцать четвертого октября в концерте-дуэте Нины Кошиц с автором Москва впервые услышала новые романсы Рахманинова.

Ночью в саду у меня

Плачет плакучая ива.

И неутешна она,

Ивушка, грустная ива.

     Раннее утро блеснет,

     Нежная девушка-зорька,

     Ивушке, плачущей горько,

     Слезы кудрями сотрет…

И повсюду в эту последнюю зиму, где звучали песни в исполнении Рахманинова и Кошиц, слова любви, благодарности и сердечного волнения доходили до эстрады.

Еще и в наши дни композитор Юрий Шапорин вспоминает эти дуэты как «некое чудо исполнительского искусства».

Планы были необъятны… Москва — Петроград — Харьков — Киев…

Но в декабре Нина Павловна неожиданно, не посоветовавшись ни с кем, подписала контракт с каким-то импрессарио.

«Неужели это правда?.. — писал Рахманинов. — Почему Вы ничего не сказали!»

Небо хмурилось. Конец Распутина сделался достоянием улицы. Дума кипела, как до краев переполненный котел. Разруха росла не по дням, а по часам. В Петрограде бастовали заводы. Голодные толпы женщин громили продовольственные лав$и. Фронт загадочно молчал.

Седьмого января 1917 года в Большом театре состоялся еще невиданный триумф Рахманинова — композитора и дирижера: «Утес» — «Остров мертвых» — «Колокола», Три поры времени.

Несмотря на лютый холод, огромная толпа народу провожала его при разъезде и долго не расходилась. Заподозрив политическую манифестацию, в толпе шныряли сыщики.

Рахманинов выехал в Петроград.

В конце февраля в столице, помимо полицейских, по улицам, подбоченясь, гарцевали казаки. Подземная лихорадка сотрясала огромный город. Возбуждение искало выхода и находило его везде и во всем, даже в овациях любимому музыканту.

Первое исполнение нового цикла этюдов-картин посеяло замешательство в публике. Восемь из девяти были написаны в минорном ключе. Казалось, они вышли одна за другой из тютчевского «ноктюрна»:

О чем ты воешь, ветр ночной,

О чем так сетуешь безумно?

Что значит странный голос твой,

То глухо-жалобный, то шумный?..

Нет в этой зимней ночной музыке ни счастья, ни радости, ни покоя.

Но жизнь упрямо пробивается из облачных складок, бьется, пульсирует. Сколько блеска и красок в остроритмическом этюде си-минор, в этюде ми-бемоль минор! Мастерство пианиста в тот вечер дошло, казалось, до возможного предела.

«…При таких средствах его исполнительства, — восклицал Юрий Энгель, — сама его музыка кажется иногда только придатком его пианистического гения!..»

Каратыгин же договорился до того, что в нотах якобы нет того, что играет этот гениальный музыкант. В самой же музыке видны только «пошлость и бледность рассудка».

Но как ни мрачен сам по себе был этот последний фортепьянный цикл, Рахманинов нашел в себе силы закончить его в тревожном и радостном ремажоре.

В тот вечер этот ре-мажор прозвучал как набат. Показалось, что ярче вспыхнули люстры, озарив зал ослепительным светом. Люди начали подниматься со своих мест и с последним повелительным и торжествующим рахманиновским «да-да-да» хлынули к эстраде.

Оглушительный гром рукоплесканий потряс белые своды Дворянского собрания, еще украшенные портретами царей.

3

Прежде чем Рахманинов доехал до Москвы, все пришло в движение. Тысячелетний колосс вдруг зашатался, помедлив еще немного, рухнул и рассыпался в прах.

Вешние воды каскадами хлынули на улицы городов и погребенные под снегом поля. Солнце озарило кровли, алые полотнища кумача и толпы, бушующие на площадях, ослепленные, охмелевшие. Все полетело кувырком.

Тринадцатого марта в концерте Кусевицкого звучал концерт Чайковского. А на другой день Союзу артистов-воинов послал весь свой гонорар от первого выступления «в стране отныне свободной… свободный художник Рахманинов».

В этом счастливом угаре не только работать — спать было трудно. Но мало-помалу в этой кипучей, взволнованной музыке стала проскальзывать нотка растерянности.

Что, собственно, происходит в России? Кто хозяин положения? Только не почтенные господа в накрахмаленных манишках, попивающие чай в палатах Мраморного дворца! Кто же еще?.. Ставка? Фронт?

На страницах газет все чаще мелькало имя Александра Керенского, истерического актера с помятым лицом. Он, как видно, пытался овладеть положением — метался по фронту в военном френче и мятой фуражке и, стая в автомобиле, кидал зажигательные речи в охмелевшую толпу солдат. И толпа с ревом несла его на плечах.

Куда?.. Опять-таки никто этого не знал, и меньше всего сам герой минуты.

Александр Ильич возбужденно и радостно рассказывал о том, как рабочий Петроград на площади у Финляндского вокзала встречал вернувшегося из-за границы Ленина, как Ленин говорил речь с крыши броневика, как от грома оваций задрожала земля и зашатались здания.

По пути в Ивановку в середине апреля из окошка вагона композитор видел все то же взбаламученное море, алые флаги, клокочущие вдоль эшелонов толпы в серых шинелях,

В Ивановке было пока относительно тихо. Мужики и бабы добродушно, как и прежде, кланялись незлому и нескупому барину-музыканту, деловито грузили на свои подводы хозяйское сено, зимовавшее в скирдах. На полянах молодого парка мирно и привольно паслись лошади и телята.

В округе, говорили, было куда похуже. В Козловском уезде в пух и прах разнесли помещичью усадьбу. Глубокий внутренний голос твердил Рахманинову днем и ночью, что все происходящее закономерно, как смена времени года и геологических эпох.

«Великая гроза», которую издалека услышал чуткий слух поэта, приблизилась.

«Прямо на нас летит птица-тройка, — писал Александр Блок, — и над нами нависла грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта…»

Долг каждого попытаться побороть в себе вековые предрассудки, укоренившиеся наперекор голосу совести, понять, что созрел, наконец, этот «правый гнев» народа и нет на свете силы, способной преградить ему путь.

«Мне отмщение, и аз воздам…»

И сбудется.

А когда все пройдет, когда схлынет пена ненависти, жизнь обретет, наверное, совсем ttrfofi смысл.

Вскоре после приезда в Ивановку Рахманинов получил письмо от молодого музыкального критика Бориса Асафьева с просьбой помочь ему восстановить полный перечень его, Рахманинова, сочинений в хронологической последовательности. Для самого композитора это было более чем кстати. И правда, кажется, пришло время подвести итог уже сделанному. Кто может предугадать, что будет дальше! В постскриптуме, отвечая на вопрос Асафьева, он написал несколько строк о Первой симфонии.

Даже теперь, двадцать лет спустя, они дались Рахманинову нелегко.

«Что сказать про нее?! Сочинена в 1895 году, исполнялась в 1897-м. Провалилась, что, впрочем, ничего не доказывает. Проваливались хорошие вещи и еще чаще плохие нравились. До исполнения симфонии был о ней преувеличенно высокого мнения. После первого прослушивания мнение радикально изменил. Правда, как мне теперь только кажется, была на средине. Там есть кое-где недурная музыка, HQ есть много слабого, детского, натянутого, выспреннего… После этой симфонии не сочинял ничего около трех лет. Был подобен человеку, которого хватил удар и у которого на долгое время отнялась голова и руки… Симфонию не покажу и в завещании наложу запрет на смотрины…»

Пришел май. Цвет яблонь в сумерках рассеивал под деревьями серебристый полусвет. На кустах наливались лиловые тяжелые кисти сирени. И, словно обезумев, всю ночь напролет пели соловьи.

Новый хозяин, стоя на пороге, деловито оглядывал ивановские поля. А старому следует куда-то на время уехать, собраться с мыслями, пораздумать.

Присмотревшись внимательно к окружающему, Рахманинов понял, что в данное время в Ивановке делать ему попросту нечего.

Боль в суставе руки вновь сделалась ощутимой. Посоветовавшись с ближними, в двадцатых числах мая композитор уехал в Ессентуки.

Накануне отъезда перед закатом прошел небольшой дождь. Дотемна Сергей Васильевич бродил по дорожкам и росистой траве молодого парка, где каждая ветка, каждая пядь земли была ему дорога и знакома. Он знал, что в Ивановку больше не вернется. Он твердил себе, что все кончается на свете, что глупо было бы цепляться за прошлое, отжившее. А сердце не хотело слушать…

За деревьями гасло зарево, вечер перерастал в соловьиную ночь. В чащах здесь и там в каком- то страстном исступлении били, журчали, булькали и звенели хрустальные ключи, разнося без ветра влажное дуновение пахнущей яблонями прохлады.

А завтра, завтра уже ничего не будет. И первый шумный майский ливень навсегда смоет следы его шагов.

Так нужно!

На кавказских водах было людно. Но толпа переменилась. В кипучей гуще людей мелькали выгоревшие на солнце солдатские фуражки, матросские бескозырки.

Рахманинов лечил руку, читал, бродил по парку и избегал встреч со знакомыми. Он писал Александру Ильичу, прося совета. В Ивановку вложено почти все заработанное им на протяжении жизни. Он решил больше туда не возвращаться. Если он сейчас подарит Ивановку крестьянам, то долговые расписки, лежащие на ней, останутся. Таким образом ему остается работать и работать. Но при существующей обстановке он работать не в состоянии. Не уехать ли ему куда-нибудь, например в Скандинавские страны, с семьей?

Он просил Александра Ильича отнестись к нему душевно и помочь развязать узел нерешимости.

Из афиш он узнал о приезде Кошиц и вскоре встретил Нину Павловну в парке. Она то была безудержно весела, то вдруг падала духом, искала помощи и поддержки у него, который сам в ней в эти дни нуждался.

Рахманинов дирижировал «Марсельезой».

Когда концерт кончился, на террасе он неожиданно увидел Ре — и обрадовался ей.

Ночь была темная. Пахло розами, жасмином, сигарами, духами. Но все покрывал аромат нескошенных трав, доносимый свежим ветром с горных пастбищ. Вокруг фонарей роились бабочки.

Собеседница со всегдашней прямотой убеждала Рахманинова в том, что уехать сейчас — значит потерять не Ивановку, а нечто неизмеримо более важное и дорогое: свое место под солнцем, отчизну.

Он слушал ее, как и прежде, с терпеливой добротой, но сам был где-то уже далеко.

Больше они не встречались.

В Москве дожидались письма. Суть ответа Зилоти сводилась к тому, что с поездкой за границу нужно повременить. Слишком сложна обстановка, Шаляпин с детьми жил в Крыму и настойчиво звал к себе. Через несколько дней после недолгих колебаний Рахманиновы с курьерским поездом выехали в Севастополь.

В пятом часу на остановке в Лозовой Рахманинов вышел на вокзал. На перроне шел митинг. Войдя в зал, попытался пробраться к буфету. Вдруг горячая твердая рука сжала его локоть.

Он не сразу понял, кто перед ним.

— Доктор, Николай Николаевич!.. Какими судьбами?

Доктор почему-то в ремнях поверх кожаной куртки с защитными погонами. Загорелый, немного заросший, но веселый и в чем-то крепко уверенный. От загара словно посветлели и зорче сделались насмешливые глаза.

Куда? На фронт, разумеется! Там дела!.. Он чему-то засмеялся. Купили папирос и вышли на перрон. Доктор быстро, с любопытством взглянул на Рахманинова.

— Ну как вы? Впрочем, знаю. Трудно вам. И это понятно. Так и должно быть… Недавно видел Нину Павловну.

Рахманинов сказал, что думает уехать. Николай Николаевич вдруг сделался серьезным.

— Вот этого я бы уже никак не сделал, — сказал он, вглядевшись в собеседника с непонятной грустью. — Эх, Сергей Васильевич! Русские мы люди… Ума и таланта у нас палата, а вот терпения— ни на грош. Через три-четыре года ничего тут не узнаете. Хорошо будет. Повремените, подумайте, пока еще не поздно. Пожалеете… Вспомните меня…

Ударил второй звонок.

— Ну, — он крепко сжал руку Рахманинова, заглянул в глаза с нежной усмешкой и вместе с тем предостерегающе.

Через минуту они потеряли друг друга в бегущей толпе.

Рахманиновы сняли небольшую дачу у моря, только не в Мисхоре, где жила семья Шаляпина, а в Симеизе, на пустынном участке берега поодаль от дороги. Дни Сергей Васильевич проводил с девочками, часа два играл, (Еще пригодится, быть может!)

Но под вечер часами бродил по взморью с книжкой, заложенной пальцем. Когда читать становилось темно, садился на обрывчике, облокотясь спиной о нагретый солнцем камень. Рядом темнели кусты дрока с ярко-желтыми пахучими цветами. Над горизонтом синели тучки, порой в них поблескивали зарницы. Море в эти часы выглядело белесым, медленно катило к берегу гладкие покатые волны, но, дойдя до камней, начинало недовольно ворчать, ворочая крупные голыши. Он внимательно вслушивался в эту воркотню. Чаще всего приходили на память музыканту русские люди, которых он знал и любил. Саша Сатин, Савва Мамонтов, Чехов, Комиссаржевская, Верочка, бабушка Бутакова, няня Пелагея Васильевна и, наконец, сам Сергей Иванович. Где они?.. И как он сам все еще бродит по свету и даже затевает какую-то новую жизнь вдали от родины!..

Часто Рахманинов ездил к Шаляпиным в Мисхор. Дети Сергея Васильевича обожали. В конце садика над берегом стояла мраморная скамейка под сенью вьющихся роз. Там чаще всего и сидели по вечерам.

Федор Иванович под шум прибоя тихонько напевал «Бурлацкую» Рахманинова.

Всю-то ночь мы темную,

     Ночь осеннюю…

Голос его звучал то тепло, то сурово, то нежно, то угрожающе. Сам Шаляпин не в пример многим был весел, на что-то надеялся. От поездки Рахманинова не отговаривал, но настаивал на том, чтобы было это ненадолго.

Изредка и Рахманинов садился за рояль. Только он не любил теперь, чтобы его «нарочно» слушали.

И каждый замирал там, где его застигала музыка. Он играл одну за другой прелюдии и этюды- картины, самые лирические в радости и печали и самые русские.

Все же, повстречав своего импрессарио, Сергей Васильевич согласился выступить в Ялте с дирижером Орловым. Он играл концерт Листа. Это было последним выступлением Рахманинова в России.

Накануне отъезда из Крыма он поднялся в Аутку и с полчаса посидел с Марьей Павловной Чеховой на неосвещенной веранде. Потом она пошла проводить его до калитки. Свет из окна ложился на площадку, вымощенную галькой. С Ай-Петри шли тучи. Шумел ветер.

Так кончилось последнее затишье.

4

В Москве после корниловского мятежа сделалось тревожно. Вечерами улицы словно вымирали. За окнами, сотрясая стекла, проезжали броневики. Начинались грабежи.

Концерты в Москве прекратились. Да едва ли Рахманинов смог бы играть!

Но все же именно в эту пору, к удивлению ближних, он принялся за работу, давно ожидавшую, когда настанет ее черед.

Это была новая редакция Первого фортепьянного концерта. Он в корне переработал фактуру оркестрового сопровождения и приблизил партию фортепьяно к позднейшим своим сочинениям.

В процессе работы пришлось перебрать пожелтевшие страницы ушедшего, воссоздать в памяти музыку юности.

И она зазвучала в последний раз. Все, все — и поездка в Моздочек, и «Светозарный бог», и огни Ивановой ночи, и допытливые темные глаза солдатки на залитом лунным светом железнодорожном переезде…

Он работал легко, с каким-то страстным увлечением. Казалось, он просто не расслышал ударов трехдюймовок, которыми красногвардейцы выбивали засевших в Кремле юнкеров.

Вслед за концертом он написал еще одну пьесу для фортепьяно в неизбежном для композитора реминоре, помеченную четырнадцатым ноября, очень мрачную и жесткую пьесу.

До конца своих дней он почти никогда ее не играл и никому не показывал. Было в ней, вероятно, что-то слишком личное, чего не следовало знать никому. Внешне же в эту пору он выглядел очень спокойным.

А между тем в стране утверждались великие завоевания Октября.

Новая жизнь пускала первые ростки и побеги. Рахманинов заседал в домовом комитете и, когда наступал его черед дежурить, добросовестно шагал ночью у подъезда дома на Страстном бульваре, слушая одиночные выстрелы, долетавшие из глухой темноты.

Однажды на исходе ноября ему доставили телеграмму из Стокгольма. Шведское концертное агентство приглашало Рахманинова дать ряд концертов в Скандинавских странах в сезоне 1917/18 года.

«Вот этого я бы уже никак не сделал!» — прозвучал в памяти предостерегающий голос доктора.

Но все было решено: они уедут ведь только на одну зиму! Ездили же в Дрезден, и не один раз!..

Наступили последние дни в Москве. Жену и девочек Рахманинов немного раньше переправил в Петроград.

В шестом часу вечера в конце ноября с небольшим чемоданчиком композитор ехал в трамвае, еле передвигавшемся по темным улицам Москвы. В чемоданчике был первый акт «Монны Ванны», записные книжки и партитура «Золотого петушка».

Одна Софья Александровна провожала его. Моросил мелкий дождь. То тут, то там в потемках вспыхивала беспорядочная стрельба. На вокзале их разыскал пожилой служащий, командированный концертным агентством братьев Дидерикс. Он раздобыл билет и помог Рахманинову втиснуться в набитый людьми темный вагон петроградского поезда.

Связи Зилоти и Шаляпина были неисповедимы. Без больших усилий были получены в Смольном визы на выезд всей семьи Рахманиновых сроком на один год.

Суров был в те дни зимний Петроград! По улицам и площадям, казалось, невидимо кружили строфы из не написанной еще поэмы. Она была создана полтора месяца спустя.

Черный ветер.

Белый снег.

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер

На всем божьем свете…

Однажды в метель на набережной Фонтанки Рахманинов услышал за спиной окрик и скрип саней.

Он посторонился.

Седок в военной фуражке и серой бекеше заслонил от резкого ветра лицо. Но глаза Александра Блока невозможно было не узнать. Они глянули в упор на музыканта, но, казалось, не узнали или видели что-то другое. Это продолжалось всего мгновение. Извозчичьи сани пропали в метельном дыму.

Подойдя к перилам мостика, Рахманинов с минуту глядел вниз на проталинку в снегу, где струилась черная ледяная вода. Потом пошел дальше.

Навстречу по двое в ряд шагали шестеро с примкнутыми штыками в рваных австрийских шинелях, выбеленных вьюгой.

Кругом огни, огни, огни,

Оплечь ружейные ремни.

     Революционный держите шаг,

     Неугомонный не дремлет враг.

Последний день. Двадцать третье декабря.

Уезжали от Прибытковых. На дворе оттепель, низкое серое небо. В прихожей к дверям сдвинуты чемоданы. Все ходят озабоченные (не забыть бы чего!). Сергей Васильевич в пальто задумчиво смотрел на девочек. Притихшие, смирные, сидят, взявшись за руки, рядом на каком-то сундучке.

В его, Рахманинова, человеческой натуре, наверное, нет того сурового мужества, которое с такой огромной силой выражено в его музыке и исполнительском искусстве. Когда он смотрел на своих «гугулят», их беззащитность обезоруживала его, он терял опору в самом себе и пелена горького страха застилала сознание. В эти последние дни он вконец замучил себя колебаниями. Но внешне это ни в чем не выражалось.

Прежде чем выйти, присели в гостиной при свете коптилки (они только еще начали входить в обиход). Звонок в прихожей. Кто? От Шаляпина. Прислал на дорогу каравай белого хлеба, банку икры и короткую шутливую записочку с напутствием:

«До скорой встречи в Москве». Когда ее ждать, этой встречи?

На Финляндском вокзале сверх ожидания было не слишком людно. На чисто выметенном перроне горел даже электрический свет. Провожала Рахманиновых одна Зоя Прибыткова. Прыгали стрелки

огромных светящихся часов. Еще минута у подножки вагона.

Второй звонок, третий… Из двери ускользающего вагона в последний раз махнула красивая белая рука.

Служащий в таможне покосился на книги, но, увидав детские учебники, улыбнулся. Потом, взглянув на паспорт, совсем просиял, пожелал доброго пути и счастливого возвращения.

Под зимними звездами по хрустящему снегу в открытых санях поехали «на ту сторону», где уже сверкали электрическим светом окна шведского поезда.

За мостом приступ кашля внезапно сжал горло музыканта. Он порывисто оглянулся назад, в непроглядную темноту.

Вот среди сугробов зажегся огонек. Блеснул еще раз и пропал.