Глава седьмая ПТИЦА ВЕЩАЯ

Глава седьмая ПТИЦА ВЕЩАЯ

1

Москва. Воздвиженка. Меблированные комнаты «Америка».

Глубокая осень 1893 года.

Темноватый, насквозь пропахнувший дрянной кухмистерской коридор, нечесаный лакей Петр, пятка на обоях, застоявшаяся желтая вода в графине. Такова без прикрас обстановка, в которой суждено было жить и творить осиротелому музыканту.

Пока он писал свое Элегическое трио, он не видел вокруг ничего. Очнувшись, стал искать себе опоры в жалком подобии жизни, которая его окружала.

Он не пил и не кутил, но был молод и любил щегольнуть хотя бы парой новых перчаток. И когда он появлялся в общем коридоре, высокий, очень стройный, необыкновенно бледный, всегда старательно выбритый, он казался встречавшим его пришельцем из другого мира, неким Серафимом, которого только злая шутка или гнев небес могли занести в эту жалкую, промозглую «Америку».

Никто не знал, какою ценой доставалось «Серафиму» его показное благополучие. Никто не видел его в четырех стенах, сутулящимся в продавленном кресле.

Приходило ли в голову любезному Карлу Гутхейлю, что скромный аванс, выписанный им молодому музыканту, тотчас же пойдет на выкупку из ломбарда часов Зверева?

Сергей знал, что в его власти в любую минуту покончить с этим прозябанием. Переехав к Сатиным, он будет сыт, согрет, обласкан в семье. Но он упорствовал, зная, что вести двойную жизнь среди своих будет во сто крат тяжелее. Одна лишь Тата Скалон, наверно, догадывалась о многом, читая письма Сергея между строк.

В средине ноября он послал ей романс с посвящением, на слова Гейне, не написав при этом ни слова.

И у меня был край родной,

     Прекрасен он,

Там ель склонялась надо мной,

     Но то был сон!

 Семья друзей была жива.

     Со всех сторон

Звучали мне любви слова,

     Но то был сон!

И единой опорой в жизни музыканта среди злой и суровой зимы оказалась Родная.

Личная жизнь у Лодыженской не удалась. Муж ее Петр Викторович был человек одаренный, добрый, великодушный, но неисправимый дилетант во всем. Перепробовав множество профессий, он остался беспутным гулякой.

В думах своих, заботах и невзгодах была Анна Александровна очень одинока. Она безропотно приняла свой жребий, знала, что никакие силы не заставят ее покинуть человека, с которым навсегда связана ее судьба. Не в ее натуре, робкой и несколько инертной, было пытаться что-то ломать. Еще в юности для нее этот злой и «насмешливый рок все дороги к блаженству закрыл».

И все же, когда случай свел ее с Сергеем, она потянулась к нему вся, безотчетным порывом одинокой горячей души. Едва ли не с первого взгляда она поняла, что Сергей тоже одинок, бесприютен и недосмотрен, что она нужна ему сегодня, сейчас, хотя наперед знала, что в конце концов эта близость ни к чему не поведет. И этот порыв был взаимным. Прошло совсем немного времени, и Сергей вдруг почувствовал, что просто жить не может без ее угловой комнаты, без этих сумерек, без милого серебристого голоса, без ее старенького фортепьяно. Именно в эту пору Сергей и посвятил Лодыженской свой первый и единственный «жестокий» романс «О нет, молю не уходи». В ее заботах о Сергее почти всегда звучала материнская нота. Родная всегда помнила о том, что Сереже едва исполнилось двадцать, а ей пошел уже двадцать шестой.

Всем, чем могла, одарила Сергея Родная: теплом, лаской, горячим сочувствием, искренней, неподкупной дружбой. Не было в их сумеречных речах одного: надежды.

Она безошибочно угадывала, что у него на душе, когда он устал и не на что ему пообедать. В этом она была истой цыганкой. Она всегда находила, чем его подкормить. И никакие увертки с его стороны не помогали.

В трудные минуты Родную нередко выручала ее сестра Надежда Александрова, известная в те годы цыганская певица. В семье ее почему-то звали Нонной. Нонна появлялась у Лодыженских нечасто, но всегда шумно и неожиданно, была моложе и гораздо красивее сестры, веселая, порывистая и недалекая. Нашумев, Нонна исчезала, и зимние сумерки вновь заглядывали в просторную угловую комнату, где мигал красноватый отблеск из печки, звучал негромкий разговор, изредка — приглушенные звуки фортепьяно.

Так продолжалось уже третий год.

Элегическое трио памяти великого художника было окончено в средине декабря. Но только на святках Гольденвейзеру удалось выпросить рукопись у автора для просмотра. В тот же вечер стали разучивать с виолончелистом Букиником и скрипачом Сараджевым. Трио оказалось трудным для исполнения. Но не трудности, а жестокое волнение подчас не давало музыкантам продолжать.

На третью репетицию пришел Рахманинов и молча» сел в дальнем углу. Гольденвейзер попросил сыграть с ними, чтобы выяснить темпы. Музыканты были озадачены. Там, где в музыке им слышался трагический надрыв, автор был до предела сдержанным, едва ли не холодным. Он как бы подчеркивал свое нежелание обнажать перед слушающими глубокую душевную боль, бывшую движущим началом созданной им музыки.

И это было всю его жизнь.

Трио было исполнено позднее в авторском концерте при другом составе исполнителей. Едва ли он состоялся бы, не вмешайся Анатолий Андреевич Брандуков. Он переговорил с Пабстом и сам поехал к известной певице Лавровской, недавно покинувшей Большой театр.

Скорбная песнь вошла в зал, и чувство совсем еще свежей утраты вновь охватило присутствующих. О том, кто страстно любил жизнь и столь же страстно ненавидел смерть, пел могучий смычок Брандукова.

Во втором отделении автор аккомпанировал певице и виолончелисту.

Голос у Лавровской шел на убыль. Но, слушая ее, хотелось не проронить ни единого слова, ни одной интонации.

Полюбила я на печаль свою

Сиротинушку бесталанного… —

начала она очень тихо, вкладывая душу в каждое горькое слово.

…И солдаткою одинокою,

Знать, в чужой избе и состареюсь…

На какой-то миг исчез нарядный зал, и Сергей со страшной ясностью увидел старые липы на залитом лунным светом степном переезде, и в упор, без улыбки, глянули на него допытливые глаза казачки в стрельчатых черных ресницах.

Случилось однажды в конце зимы, что, придя на Пятницкую, он не застал Родную дома. За много месяцев это случилось впервые, и Сергей на минуту даже растерялся.

На улице шумела злая метель. Куда же теперь? К Сатиным? К Танееву? К Брандукову? Никому он не нужен… Значит, домой в «Америку». Никогда еще почему-то так не страшила его эта комната в тупике затхлого коридора.

В десятом часу, ничего не решив, он все еще пытался отогреть холодные пальцы возле остывшего самовара.

Вдруг за дверью шаги, шушуканье.

— Не велено их беспокоить! — возвысил голос коридорный.

Кто-то отрывисто постучался, и дверь распахнулась настежь. Глазам Сергея предстала невысокая женская фигура в серебристой беличьей пелеринке со стоячим воротником и шляпке, обшитой мехом. Под вуалеткой, осыпанной белыми мушками, искрились и кипели смолой дерзкие смеющиеся глаза.

За спиной у непрошеной гостьи он увидел двух телохранителей — Слонова и Лодыженского.

Кто же? Ну, конечно, Нонна!

Комната наполнилась говором и смехом. От Нонны пахло талым снежком и дорогими духами.

— Ну, собирайся живенько. Сидишь тут, как сыч…

— Куда?..

— Видно будет. Одевайся-ка! Я погляжу в окно.

Сергей не нашел в себе сил для отпора и молча повиновался.

— Ну, хорош! — сказала Нонна, затянув бантик галстука. И добавила сердито: — Ох, лица на тебе нет! Досидишься ты, сокол, в этой своей конуре… Гаси, Петя, лампу.

У подъезда бряцала сбруей тройка. Возле широких саней ожидал незнакомый Сергею высокий военный в очках и с круглой рыжеватой бородкой. Нонна назвала его князем.

В роящемся снегу мелькали огни. Пролетели мост.

Ямщик, привстав, крикнул, и тройка понеслась по Якиманке. Пристяжная, выгнув голову, храпя, кидала подковами мякнущий снег. Калужская, узнал Сергей. Он узнал в снежных потемках угловую башню Донского монастыря, за ней глухой переулок, низкий дом с закрытыми ставнями в глубине двора. На стук Нонны отворили тотчас же. В прихожей пахло шубами. Женщина в черном платке, заслонив ладонью пламя свечи, толкнула широкую двухстворчатую дверь.

Комната, показавшаяся Сергею огромной, была почти пуста. Возле внутренней стенки стоял старомодный диван, перед ним овальный стол с двумя канделябрами. Среди комнаты полукругом два ряда стульев. На окнах темнели фикусы. В углу большой почернелый образ, озаренный светом малиновой лампады.

Из дальней двери навстречу гостям вышел высокий широкоплечий мужчина в сапогах, шелковой рубахе и черной поддевке. В густой кудрявой темной бороде серебрились нити седины. Поклонившись гостям, он подошел к Нонне.

Сергей уже узнал Николая Шишкина, вспомнил, как позапрошлой весной в довольно шумной консерваторской компании «вспрыскивали» в «Стрельне» первый гонорар за «Алеко».

Нонна подняла вуалетку и, стаскивая с пальцев лайковые перчатки, озиралась блестящими глазами.

Сели подле стола, поглядывая на дверь.

Через минуту вышли два цыгана в бархатных жилетках с гитарами в руках, за ними, одна за другой, бесшумной семенящей походкой пошли цыганки, все в очень скромных черных платьях, только с цветными бахромчатыми платками на плечах.

Нонна встала, и они вдруг зашептали, заулыбались, кланяясь гостям. Важно и неторопливо рассаживались на стульях, расправляя шелестящие складки.

Зазвенели, запели подтягиваемые струны гитар и смолкли. Шишкин повел бровью, и цыгане запели традиционную «встречную»:

Что может быть прелестней,

Когда, любовь тая,

Гостей встречает песней

Цыганская семья…

И мало-помалу все перестало существовать: снежная ночь, и Москва, и тройка. Тягучая горькая отрава песни обволакивала душу, сковывала дыхание, каждый удар сердца болью отзывался в груди.

На столе перед гостями только ради приличия стоял большой поднос, на нем были тарелки с орехами, пастилой, блестели бокалы и две бутылки белого вина. Они остались неоткупоренными. Кто же, если любит взаправду, станет мешать вино с песней!

Потом время и вовсе остановилось. Желтое мигающее пламя покорилось гитарному звону. Князь сидел у края стола, подперев лицо руками. Он был бледен.

Сергей с жадностью вслушивался в знакомый сумрачный напев. Нонна с хором пела старинную таборную песню.

В наступившем молчании раздался низкий, заглушенный двойными окнами удар большого монастырского колокола. Цыганки встали и, крестясь на образ, стали собираться к ранней обедне.

Дорожку от крыльца запорошило снегом.

— Ну что? — с гордостью спросила Нонна, взяв под руку Сергея.

Тройка уже бренчала бубенцами возле калитки. Над головами, белея в инее, никли плакучие березы.

— Я пойду пешком, — сказал Сергей.

— Не дури, — нахмурилась Нонна, но, взглянув, поняла. — А впрочем, как знаешь. Ступай только вдоль стены. Отвезем князя и скоро догоним.

Светлело тихое снежное утро. Гудела колокольная медь. Но когда он миновал угловую башню, началось совсем другое.

Потянулись фабричные дворы и задворки, ломаные заборы, заметенные снегом дровяные склады, вереницы покосившихся лачуг и бараков. Даже под снегом они были черны. Белело только окоченелое жалкое тряпье на веревках. Подле обмерзших колодцев толпились женщины в рваных платках, с темными от жирной копоти лицами. Они не бранились, и не судачили, и молча провожали Сергея недобрыми глазами.

В снежном полусвете дымили черные трубы. Светились решетчатые окна фабричных корпусов. Навстречу Сергею шагали люди. С непонятной тяжестью на сердце он всматривался в их лица, в глаза, не чающие ничего от нового дня.

На углу, подле кирпичного забора с шипами на гребне, прогуливался взад и вперед околоточный в туго перепоясанной светло-серой шинели. Шашка била его по ногам. Разминувшись, Сергей почувствовал у себя на спине его колючие глаза.

И вдруг над миром фабричных пустырей прокатился низкий, басистый рев парового гудка. Ему простуженной фистулой ответил другой, третий…

И скоро в этом мрачном многоголосом хоре пропал без следа утренний благовест монастырских колоколов.

Улица была пуста. Нет, вот еще один… Он вгляделся. Мелькнула студенческая шинель.

— Сашок, куда ты!.. — вскричал Сергей вне себя от удивления.

Встречный вздрогнул, порывисто оглянулся и, не ответив, пропал в засыпанном снегом переулке.

Сергей долго стоял неподвижно. Сердце у него билось. Спит он, что ли?..

На минуту, потеряв нить мыслей, он перестал понимать, где он и что с ним было.

Но вот позади, далеко в тумане, веселой бряцающей песней залились бубенцы не видимой еще тройки.

2

Лето 1894 года Сергей прожил «за урок» в костромском имении помещика Коновалова.

Когда он вернулся, его комната в тупике «американского» коридора оказалась занятой. Ему предложили другую. Громовой храп и пьяное бормотание его соседа, спившегося актера, за тонкой перегородкой доводили Сергея до отчаяния.

Месяц он упорствовал, но в октябре переехал к Сатиным на Арбат и сразу же стал работать над Цыганским каприччио для оркестра, задуманным прошлым летом.

Первая, медленная часть зазвучала в полный голос еще в незабываемую цыганскую ночь под стенами Донского монастыря. Со второй, танцевальной, пришлось помучиться.

Он подслушал ее в Ивановке в молодом саду. Пели три девушки, собиравшие падалицу-яблоки. Спрятавшись за деревом, он с улыбкой слушал легкий задорный напев. Заметив его, девушки убежали.

Песня в ушах у него мигом претворилась во что- то другое, только страшно похожее. Трепеща от радости, он слушал, как этот насмешливый девичий перепляс цветной ниткой вплетается, врастает в томный жестокий напев цыганской ночи.

День у Сатиных начинался рано.

Первыми девочки Наташа и Соня, в коричневых форменных платьях и черных передниках, обжигаясь, пили чай из блюдечек, поглядывая на окна. За окнами был туман. На ветках желтели, вздрагивая, неопавшие желтые листья.

Потом выходил Саша в расстегнутой серой студенческой тужурке. Глотая крепкий чай, он с жадностью прочитывал газету и, машинально сунув ее в карман, уходил в университет.

С Сашком происходила какая-то перемена. Вечерами, случалось, он по-прежнему балагурил, поминая своего любимца Бенердаки. Но в первый же день Сашок показался Сергею человеком, которого постоянно лихорадит. Едва ли только возбудителем этой лихорадки была юриспруденция, которую он изучал в университете. Он много и усердно занимался. Когда к нему входили, не постучавшись, он часто привычным движением захлопывал какую-то книгу. Однажды Сергей машинально прочитал заглавие — «Капитал», оттиснутое на крышке переплета.

«При чем тут «Капитал»?..» — подумал он и хотел спросить у Сашка, но, как водится, забыл.

Кроме книг, на столе лежали груды русских и немецких газет, исчерченных красным карандашом.

Осень принесла еще одну перемену в жизнь музыканта, Его пригласили занять должность штатного преподавателя в женском Мариинском училище. Материально эта «служба» давала Сергею около пятидесяти рублей в месяц. Но это был верный и, главное, постоянный заработок.

Вслед за Сергеем к Сатиным приехала на всю зиму Леля Скалон. Стала покашливать, и врачи выслали ее до весны из гнилого Петербурга. Когда Сергей играл в мезонине, Леля садилась подле окна с книгой или рукодельем, глядя на пропадающее в тумане море мокрых крыш, колоколен и облетевших садов. Кот Ерофеич благодушно мурлыкал у нее на коленях. Ему, очевидно, нравились гаммы.

Однажды постом среди дня у Сергея не было уроков. Он повел Лелю в Третьяковскую галерею. Часа два они провели у картины Крамского. Возвращаясь, не доходя моста, они услышали цокот подков по обнажившейся мостовой. Обгоняя их на сытых серых лошадях, проскакал наряд конных жандармов.

У входа на мост два полицейских надзирателя провожали прохожих внимательными глазами,

— Что это? — встревожилась Леля.

— Ничего. Сейчас узнаем.

Он обратился к стоявшему под фонарем рыжему человеку в холщовом переднике и шапке пирожком.

— Кто это там?

На Знаменке чернела толпа.

— Кто?!. — поросячьи глазки лавочника злобно сверкнули. — Кто, господин хороший?.. Скуденты бунтуют, дебошировают… Кому же еще!

Снова топот, по доосту ехал казачий разъезд.

— Пойдем, — спокойно проговорил Сергей и, взяв Лелю под руку, увел ее в ближайший переулок.

Сашок вернулся поздно веселый и злой. За чаем рассказал, как студенты явились к ректору, требуя отставки одного ретрограда из числа профессоров. Ректор, перетрусив, вызвал полицию. «Альма матер» загудела, как растревоженный улей. Кое-кого схватили, как обычно невпопад.

В середине мая 1895 года Сатины и Скалоны, а с ними и Сергей выехали на все лето в Ивановку.

Накануне отъезда Сергей вдруг почувствовал, что время искуса, разрозненных опытов для него миновало, настал его час расправить плечи и показать свое буйно раскрывшееся дарование во весь его рост.

Разнородные впечатления жизни, затаенные раздумья над судьбой человеческой начали сливаться во что-то единое, необъятно огромное. И он понял, что это она, наконец, — его Первая симфония.

Медленно прорастая движущуюся звуковую ткань, вырисовывались очертания главной — темы. Откуда она?

Может быть, она родилась из напева монашеской стихиры, которую Сергей услышал однажды зимой, зайдя еще до рассвета под гулкие своды Чудова монастыря? Едва ли! Всю свою жизнь Рахманинов избегал прямых заимствований из фольклора и из обрядовых мелодий. Он мог заимствовать лишь отдельные интонации, которые в сознании художника обретали совершенно новое звучание.

Преображенная в его сознании, в его памяти, тема обрела мало-помалу совсем новый смысл.

Он считал дни и часы, рвался к одиночеству, к фортепьяно, к бумаге. Но когда он нашел все это, то увидел, что перед ним не полет, не бури вдохновения, но труд огромный, медленный и кропотливый. Может быть, раньше чем творчески поднимать пласты больших философских обобщений, он должен попытаться глубже понять, осмыслить мир, в котором он живет.

Он с жадностью набросился на книги. Но это на первых порах повело к еще большему разладу.

Первым попался ему в руки чеховский «Черный монах». Этот странный рассказ взбудоражил его. Закрывая глаза, он видел огромный столб черной пыли, гонимой ветром по большаку. В шуме деревьев ему слышались льстивые речи монаха. А что, если он, Сергей, во власти ложных мечтаний, уводящих от жизни, если и он, как Коврин, поддавшись лукавым нашептываниям, возомнил себя избранником небес?..

Кое о чем Сергей нехотя проговорился Сашку. Сашок засмеялся.

— Нет, нет, — сказал он. — Не мучай себя понапрасну. Эта штука тебе никак не угрожает, и прежде всего потому, что ты всю свою жизнь будешь сомневаться в себе, в своей музыке, в своем даровании… Но это… как бы тебе сказать… только одна сторона вопроса. А вот «Палату № 6» ты читал?

Сергей мрачно кивнул головой и поежился, припомнив эту, быть может, самую страшную повесть в русской литературе.

— Неужели, — сказал он, — нельзя было рассказать об этом как-нибудь… иначе!

— Никак нельзя. — Саша покачал головой. — Еще резче надо, чтобы до нас с тобой дошло… История сама по себе, видишь ли, довольно банальная. Но от этого она в тысячу крат страшнее.

— Но что же делать тогда?..

— Драться, — сказал Сашок, ударив кулаком по ладони, и добавил мягче: — Каждому, разумеется, в меру его сил и способностей. Тебе много дано. Ты со своей музыкой можешь дойти до самого нутра человеческого. Нужно, чтобы каждый хоть на минуту почувствовал себя в этой палате номер шесть, черт бы ее подрал!.. Ведь мы живем в ней. Ну, а уж черную работу мы возьмем на себя!

— Кто это «вы»?

Сашок немного смутился, потом глянул на Сергея с необыкновенной нежностью.

— Эх, Сергуша!.. — сказал он, тряхнув его за плечо, и пошел прочь.

Еще в былые годы Сергей называл Наташу и Соню Сатиных своими детьми. В письме к сестрам Скалон жаловался, что дети «мало покоят его старость».

Наташу, худенькую и черноволосую, Сережа дразнил, тихонько и горестно причитая:

Худа, как палка,

Черна, как галка…

Соню, как и все, звал «Фофой».

Сергей и не заметил, как его сестренки выросли. Обе при чужих были очень застенчивы и молчаливы, но на том сходство между девушками и ограничивалось. Каждая жила своей жизнью. Наташа с годами стала неуловимо хорошеть, сделалась похожей на грузинку, страстно отдавалась игре на фортепьяно.

Светловолосая сероглазая Соня с юных лет всеми помыслами жила у входа в загадочный мир природы. Ни наряды, ни танцы не имели для нее никакой привлекательности. Жуки, бабочки, стрекозы, деревья, цветы и злаки — вот что занимало Фофу. Книжки и гербарий были ее друзьями и советчиками в жизни да еще музыка, которую она, как и старшая сестра, беззаветно любила.

Верочка сделалась усердной рукодельницей, много читала, сидя в огромном кресле у раскрытого в сад окна.

Издали улыбалась Сергею, была, как прежде, весела, с волнением слушала музыку. Но с глазу на глаз с Сергеем тотчас же замыкалась в себе. Только и был между ними за все лето один коротенький разговор, да и то довольно странный.

В начале июля Сергея неожиданно свалила малярия. Сестры нежно ухаживали за больным.

Раз под вечер Верочка, взглянув на рабочий стол Сергея, увидела стопу нотных листов.

— Что это?.. Сережа!.. Симфония ре-минор? — она шевельнула стрельчатой бровью. — «Посвящается…» Кому? Мне?..

Сергей немного смутился.

— Нет, — сказал он с запинкой. — Вам, Брикки, я напишу совсем другую…

— Другую… — разочарованно улыбнулась она. — Когда же ждать ее?.. Спешите, милый музыкант! Мой век недолог.

С начала августа жизненный распорядок был сломан до основания. Сергей начал работать с каким-то исступленным упорством по десять-двенадцать часов в день. Со времен создания «Алеко» в жизни у него не было ничего подобного.

Ночами лили дожди. А он лежал без сна, заложив под голову руки, и слушал, как шумит сад.

Когда тридцатого августа симфония была закончена и в партитуре, он сказал себе: «Вот и я кончил!» Но в словах этих для него был иронический смысл, потому что он знал, что мучения его только начинаются, что самое трудное и страшное еще впереди.

Странной была судьба этого второго ивановского лета!

Занятый своим, Сергей словно не замечал его и спохватился, только когда оно миновало.

Холодным вечером в конце сентября, при лампе, под шум дождя, он писал письмо вслед уехавшим накануне сестрам Скалон:

«Сейчас перечитал Сонечкино письмо. По ее словам, и пусто здесь без вас, и тихо, и странно; не могла дрянная девчонка прямо сказать, что «скучно». Могу прямо так сказать, что мне без вас, дорогие кузины, ужасно, невозможно скучно. Тоска страшная! Никто здесь без вас никому не завидует… никто громко на все село не зевает, никто мило симпатично не свиристит. Вообще здесь заодно с погодой «пасмурно, сыро и холодно»…»

Вскоре по приезде в Москву к Сергею явился некий Г.Р. Лангевиц — ипрессарио концертов камерной музыки, город Варшава. (Так он буквально и отрекомендовался!)

Он предложил музыканту в ноябре и декабре дать ряд концертов в городах «Царства Польского» и прибалтийских губерний вместе с прославленной итальянской скрипачкой де Туа — всего двадцать два концерта.

На другой день в филармонии Сергей был представлен миниатюрной женщине лет тридцати, с волосами цвета воронова крыла. Она кокетливо щурила глаза, расточала улыбки и щебетала на невообразимом франко-итальянском жаргоне. Присутствовавший при встрече Лангевиц объявил музыканту, что перед ним графиня Мария Феличита (она же Терезина) де Туа-и-Франки-Верней де-ла-Валетта.

Столь длинное и цветистое имя его титулованной партнерши смутило Сергея и еще больше — ее манеры. Однако мосты были сожжены.

Условия контракта были многообещающими и сулили Сергею безбедное и беспечальное существование на всю зиму. В то же время имя Рахманинова должно было выйти, наконец, из треугольника Москва — Харьков — Киев на широкие просторы земли Русской.

Начало турне в Лодзи было весьма обнадеживающим. Сергей имел большой успех, но Терезина, разумеется, больший. Играла она, правда, не особенно, техника из средних. Зато глазами и улыбками играла перед публикой просто замечательно. Артистка она была несерьезная, хотя, безусловно, талантливая. Ее сладких улыбок, обрываний на высоких нотах, ее фермат а ла Мазини Сергей без злости не мог переносить. Кстати, он узнал за ней еще одну черту: она была очень скупа. С Сергеем она была обворожительна, опасаясь, как видно, что он удерет. Как показало недалекое будущее, ее опасения отнюдь не лишены были оснований.

Все же финал предприятия был неожиданным для всех, не исключая и самого Сергея.

Путешествие в Могилев по тряской и размытой дороге было каплей, переполнившей чашу. После второго могилевского концерта, воспользовавшись неуплатой к сроку гонорара, Сергей, расторгнув контракт, уложил вещи и уехал в Москву.

По возвращении он выглядел сконфуженным. Жаль было Лангевица, которого он подвел, В то же время он, как мальчишка, радовался вновь обретенной свободе.

Вскоре все забылось, лишь один, будто бы ничтожный, случай изредка приходил на память музыканту. По дороге в Могилев в тряском рыдване Терезина, кутаясь в рысью шубу, дрожала от холода и страха.

— О мадонна! — крестясь, бормотала она.

Неожиданно справа от грязной дороги, за лесом, заколыхало зарево, отраженное на низких облаках.

— Что горит? — спросил Сергей у возницы.

— Экономия пана Мазуркевича, — отчеканил верзила в бараньем тулупе, сидевший на козлах.

И Сергей уловил выражение нескрываемого злорадного торжества, преобразившего на миг горбоносое лицо, заросшее рыжей щетиной.

Уже не впервые блеснула догадка, что, наверное, в подземельях Кощеева царства идет своя, иная жизнь, скрытая от неискушенного глаза, но имеющая глубокий и, может быть, грозный смысл.

3

Сергей Иванович Танеев долго молча ходил по комнате.

— Что ж вы не показали раньше, Сережа? Показать тут, конечно, есть что, но…

Вдруг он заговорил тонким плачущим голосом, словно жалуясь кому-то:

— Эти мелодии вялы, бескрасочны… Ничего с ними не поделаешь! Однако… это вовсе не значит, что вы вправе ее утаить! — почти сурово закончил он.

Сергей и сам знал: не все досказано до конца в его симфонии.

В марте у Саши Сатина неожиданно открылось кровохарканье, неожиданно только для близких. Сам он никогда не щадил себя и спокойно ждал своего часа. Лежа на спине в клинике Склифосовского, с лихорадочными пятнами на скулах, он пытался еще шепотом балагурить, чтобы подбодрить мать. Улыбаясь, глядел на букетик ярко-алых роз, который принесла ему молчаливая и очень застенчивая девушка курсистка в черной шапочке с вуалью. Один Сашок, по-видимому, знал, кто она. Но на вопросы близких промолчал.

И, как это ни странно, через месяц он встал. Розы сменились не один раз. Несмотря на воркотню врачей, он не позволял их убрать из палаты. В апреле по настоянию врачей Сашка увезли в Тироль.

4

По вскрывшейся раньше срока реке плыл лед. Стоял слабый туман. В тумане светило солнце, стояли отраженные в текучей воде красные башни Кремля.

Москва готовилась к коронации молодого царя.

Еще за две недели со всех концов России свезли и согнали по этапу толпы крестьян ради «единения царя с народом».

Улицы и площади поражали ярмарочной пестротой неописуемых костюмов, свиток, сарафанов, гудели гомоном невообразимых наречий. Запуганные и потерянные люди бродили по муравейнику огромного города, которому дворники и какие-то комендантские команды пытались придать видимость чистоты и порядка.

Сбившись с ног, мужики и бабы садились на землю на бульварах и скверах. («Все же травица, а не проклятущий камень!») Но их сейчас же, топая ногами и остервенело бранясь, гнала полиция.

Вконец затурканные царские гости бежали куда глаза глядят, в страхе крестились на Казанский вокзал и на Румянцевский музей, на торговые ряды и городскую думу.

Обычно Сергей сторонился толпы. Теперь же он часами бродил в пестрой многоязычной сутолоке, жадно слушая и глядя во все глаза. Не просто толпа! Это была Россия. Как на сельский праздник разодетые люди, приехавшие не своей волей, принесли с собой запах ее бескрайних полей, лесных чащ, рек и озер, синеющих среди зеленых косогоров, запах сырой земли и степных цветов.

Но вот началось!

От пушечного грома загудела земля. С утра до ночи до обморочной одури звонили колокола во всех сорока сороковах первопрестольной столицы; тарахтели выкаченные на свет божий из Грановитой палаты золоченые кареты; багровея от рева и натуги, под сводами Архангельского собора гласили «многая лета» звероподобные дьяконы, бухали вразнобой военные оркестры, чадили на окнах и карнизах домов масляные плошки иллюминации, с треском рассыпаясь малиновым и зеленым огнем, лопались в небе ракеты, металась по городу ошалелая полиция.

Прошло два дня, и наступил третий.

На краю города на Ходынском поле все было готово для встречи царя с народом и для гуляния: стояли наскоро сколоченные из досок, перевитых трехцветными флагами, трибуны для народа, привезены с ночи бочки вина и пива, фуры царских подарков, эмалевых кружек с орлами, набитых сластями.

С полудня ветер усилился. Солнце скрылось. Северный край неба над городом наливался темной, свинцовой, угрожающей синевой.

Весь день Сергея томила непонятная тревога. Работа валилась из рук, к фортепьяно тошно было прикоснуться.

В пятом часу низкий, глухой, громыхающий гул прокатился за домами. Гром? Не только гром, что- то еще!..

Резким толчком он отворил окошко. Ветер рвал раму, гнал над городом желто-бурые тучи песку.

Они вздымались над кровлями все выше и выше, заслоняя глухую черноту надвинувшейся грозы. Издалека долетал какой-то невнятный гомон. С неистовым звоном по Арбату затарахтели пожарные бочки. «Сбор всех частей!» — крикнул кто-то на улице. За пожарными поскакал наряд конных городовых, потом, бегом, с офицером во главе воинская команда. Глухая темнота наполняла комнаты.

Вдруг в прихожей чей-то плач, испуганные голоса. Марина вся в слезах, в сбитом на плечи платке.

— Боже мой! — причитала она, задыхаясь от рыданий. — Все пропали… Там, на Ходынском… Все повалилось… подавило и старых и малых.

Совсем поздно, когда на дворе шумел ливень, вернулся доктор Григорий Львович Грауэрман, бывший воспитатель Сашка, издавна живший у Сатиных на правах члена семьи. Вода струилась с полей его черной шляпы.

— Кончено! — прокричал он тонким рыдающим голосом, подняв над головой мокрый свернутый зонтик. — Кончено! Доигрались в коронацию! Теперь все… Запомните мои слова: больше в России никаких коронаций не будет. Это последняя. Не будет!.. Я с ума сошел. Зачем я здесь?.. Я бегу… Еду в Обуховку. Там тысячи трупов, покалеченных, сотни подвод везут их… Вся Москва в крови. Эта кровь не забудется, не простится…

Он замолк и закрыл лицо руками. Зонтик покатился по полу.

— Саша! Саша! — пробормотал он. — Какое счастье, что его нет в Москве!..

Всю ночь по кровле мезонина барабанил дождь, шумел ветер. В шуме Сергею мерещился то грозный ропот толпы, то надрывающий сердце жалкий плач.

«Что это? — думал он, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. — Глупость или злодейство?..»

Прошла неделя. Свезли обломки, зарыли братские могилы, засыпали желтым песком следы неповинной крови, оплакали, отпели. Уцелевших торопливо отправили по домам. Царь покинул Москву тайно, под покровом ночи.

И город, стряхнув с плеч, как страшный сон, память о кровавом торжестве, вернулся к будням.

…В конце мая, отозвавшись на приглашение Лысиковых, Сергей на неделю выехал в Лебедин.

И едва ли не с первым оборотом колес все в душе музыканта пришло в движение.

Ничто на свете не проходит даром!

Симфония, задуманная год назад и, как ему казалось, уже померкнувшая в его памяти, неожиданно как-то вспыхнула и вся озарилась небывалым светом.

Еще в дни первоначальных поисков и блужданий, когда сам автор видел в своем творении лишь попытку по-новому раскрыть тему вековечного спора человека с судьбой, он догадывался, что за этой темой стоит другая, более глубокая и важная.

Свыше полувека пытаются разгадать программу симфонии, проникнуть в существо ее замысла.

Вся она, ее посвящение «А. Л.» и эпиграф дают захватывающий материал для размышления и догадок.

Легко было бы поддаться искушению увидеть в суровом и грозном «монастырском» напеве главной партии «тему божественной справедливости», а в хрупкой и печальной восточного склада мелодии — грациозный женственный портрет той, кому посвящено сочинение.

Многим казалось, что симфония — это всего лишь новый шаг по пути, указанному Чайковским, который в свое время в крупных своих сочинениях с непревзойденной глубиной и силой выразил порывы современного ему человека к свету и счастью. Однако такой вывод был бы лишь полуправдой. Корень трагического конфликта, раскрываемого в симфонии Рахманинова, думается, лежит гораздо глубже. В постепенно накаливающейся атмосфере эпохи на рубеже нового столетия загадка судьбы потребовала совершенно нового решения.

Тема судьбы человеческой оказалась тесно переплетенной с темой судеб родины и народа.

Не потому ли по своему коренному складу симфония Рахманинова глубоко эпична и перекликается с симфоническими полотнами Бородина? Вся первая часть идет и ширится, как степная гроза, как зарево, багрящее серебристые космы ковыля.

В музыке Первой симфонии раз и навсегда сложно и неразрывно переплелись обе главные линии развития русского музыкального искусства, нашедшие свое отражение в творчестве «кучкистов» и московской школы.

Еще в дни первых поисков и блужданий Сергею казалось, что главная тема симфонии сочетается в его воображении с какими-то словами. Он нашел их нечаянно, раскрыв наудачу заглавный лист «Анны Карениной». Сердце дрогнуло. Вот они:

«Мне отмщение и аз воздам».

Но загадка не была разгадана до конца.

За рядами нотных строк нередко сквозил ему чей-то строгий, величавый и до странности знакомый образ.

Ранней весной этого года, бродя по залам Третьяковской галереи, Сергей остановился перед картиной В. Васнецова «Гамаюн — птица вещая». Не одному музыканту пала на душу эта странная картина. Три года спустя ей посвятил взволнованные строки юный Александр Блок:

…Предвечным ужасом объят,

Прекрасный лик горит любовью,

Но вещей правдою звучат

Уста, запекшиеся кровью.

Вглядываясь в прекрасный, страдальческий облик Гамаюн-птицы, Рахманинов думал о том, что, наверное, всю жизнь ему повсюду сквозили ее изменчивые черты: на мокром озерном песке у Ильменя, и в душном, набитом людьми вагоне, и на задворках под стенами Донского монастыря. И тут же приходило на ум музыканту, что, может быть, ей, России, а не библейскому Иегове принадлежит по праву «отмщение» за море слез, за реки пролитой крови, и рано или поздно она воздаст по заслугам за сонмы неотмщенных обид.

В конце июля пришло отчаянное письмо из Тироля. Сашок томился, просил взять его домой. Шестого августа Варвара Аркадьевна с мужем выехали за ним. А через месяц мокрый, забрызганный грязью верховой привез со станции телеграмму на имя Наташи. В тот же день Наташа, Соня и Сергей выехали в Москву — и опоздали.

Сашок лежал в гробу спокойный, с затаенной улыбкой. Ответ на эту улыбку Сергей, переступив порог, увидел на лице у девушки в черном платье и шапочке, одиноко стоявшей у изголовья. Кроме нее, в эту минуту в комнате никого не было. Из-под длинных ресниц влажными глазами она глядела на Сашка. Сергей невольно замер возле порога. Услышав шаги, она молча положила цветы и пошла к двери. Встретившись глазами с Сергеем, она слегка наклонила голову и вышла.

Невозможно было поверить в то, что произошло. В комнатах, казалось, еще звучал его голос, неудержимый смех…

На другой день все выехали в Ивановку хоронить Сашка.

Ветер сдувал набок желтое пламя восковых свечей, почти невидимое при ярком солнце.

Сергей стоял без шапки, прижав к себе неутешно рыдающую Соню.

И «жизнь бесконечная», которую, бряцая кадилом, срывающимся голосом возглашал сельский попик над свежей могилой Саши, засыпанной цветами, вместе с легким голубым дымом уходила в поля, унося с собой его страстный, неукротимый гнев, его надежды и веру в победу света над темнотой.

Под солнцем на юг с еле слышным кликом шли косяки журавлей.

Сергей провожал их жадным печальным взглядом, покуда они не пропали вдали.

5

Еще летом Сергей Иванович затеял переписку с Беляевым о включении симфонии Рахманинова в программы «Русских симфонических концертов».

Митрофан Петрович Беляев в плеяде русских «меценатов» представлял собою фигуру весьма примечательную. Одаренный дилетант, в молодости он был покорен музыкой Глинки, потом сблизился с композиторами распавшейся «Могучей кучки» и учредил в Лейпциге русское нотоиздательство, в Петербурге — симфонические концерты!

Все свое огромное состояние он завещал «Попечительному совету для поощрения русских композиторов и музыкантов». В части отбора произведений он безгранично доверял художественному вкусу Глазунова.

Первая реакция из Питера на присланную партитуру была не слишком благоприятной.

Но Сергей Иванович был настойчив.

Он желал, чтобы комитет не отнесся слишком строго к тем «гармоническим вычурностям, которые встречаются в этом произведении, несомненно талантливом. Человек столь одаренный, как Рахманинов, скорее выйдет на свой истинный путь, если будет слышать свои сочинения. Встречающиеся в них недостатки вообще свойственны современной нам музыке, и увлечение ими понятно со стороны юного композитора».

Если ему, как он пишет, Рахманинов показался самонадеянным, то это может быть приписано сознанию им своего действительно выдающегося композиторского дарования. «Дарование это, если еще не вполне выказалось в теперешних его сочинениях, то, по моему глубокому убеждению, не замедлит сказаться в последующих. Вообще от Рахманинова я ожидаю очень многого».

Зима 1896 года прошла в тревоге и материальной нужде.

Единой опорой в жизни музыканта было его инспекторство в Мариинском училище. При всей нелюбви к педагогическим занятиям он вскоре свыкся с работой и даже полюбил девочек-сироток, с трепетом и радостью ожидавших его прихода.

Сергей писал, что эта «постоянная нужда с одной стороны полезна, заставляет аккуратно работать», но с другой заставляет вкус музыканта быть менее разборчивым. С октября он написал шесть детских хоров, шесть фортепьянных пьес и двенадцать романсов.

Среди этих «денежных» романсов были подлинные жемчужины.

«Островок» на слова Шелли, разумеется, не случайно он посвятил Соне Сатиной. Чистый, задумчивый образ природы был сродни ее душе.

Совсем на ином ключе прозвучали «Весенние воды» на слова Тютчева. Этот романс, посвященный А. Орнатской, десять лет спустя сделался в России чуть ли не символом «общественного пробуждения».

По сей день остается загадкой, как среди сумрачной и тревожной зимы вдруг забил этот ключ вдохновения, буйной радости.

Весна идет! Весна идет!

Мы молодой весны гонцы,

Она нас выслала вперед…

Последним, двенадцатым романсом был «Пора!» на популярный в те годы текст Надсона. Сам по себе образ надсоновского «пророка», к которому взывает поэт, казался Сергею надуманным и театральным. Но в мелодии стиха он услышал мятежный напев скорби, гнева, возмущения.

Призыв «Пора!» прозвучал у него как набат.

Музыка звала, заклинала «всей силою печали, всей силою любви» проснуться, понять, почувствовать, что нельзя дальше спокойно жить в мире, где «сознанье умирает, стыд гаснет, совесть спит…».

Поверхность лавы только кажется холодной. Здесь и там вспыхивают языки пламени, горят поместья панов Мазуркевичей, над черными пустырями фабричных дворов нависают тучи тяжелой ненависти. Она течет против воли тех, кто хочет направить ее по своему желанию, и тех, кто ничего не хочет ни видеть, ни слышать, ни замечать.

В одном прав был Сашок несомненно: художник не может, не смеет быть слепым и глухим к окружающему, жить в отрыве от своего времени, своего поколения.

Его сверстники, «девятидесятники», чем-то не похожи на своих старших братьев — «восьмидесятников», живших под тяжкой железной пятой после первого марта. Не сторониться их надо, но идти вместе с ними, постараться понять их стремления, будить человеческое достоинство, будоражить их совесть.

Никогда музыка Сергея Рахманинова не звала в нереальный, сверхчувственный мир. Все, о чем она повествует, происходит на земле, на русской земле, в ее природе, в душе русского человека. И он верил, что всегда будет так, покуда он жив.

В декабре по заранее сделанным наброскам он записал шесть «музыкальных моментов» для фортепьяно.

Целая пропасть отделяет «музыкальные моменты» от первых его юношеских циклов.

Словно приподняв завесу далекого будущего, со страниц «музыкальных моментов» уже зазвучали эти рокоты гнева, возмущения, борьбы, эта распевная, чисто рахманиновская мятежность, то, что позднее раскрылось во всю ширь в прелюдиях, этюдах и фортепьянных сонатах.

Наконец твердо обозначился день концерта. Симфония Рахманинова будет исполнена в Петербурге пятнадцатого марта. Чтобы поспеть к началу репетиций, Сергей должен был выехать в Петербург не позднее восьмого.

К исходу февраля в воздухе запахло талым, мякнущим снегом. Прилетели грачи и суетливо, выживая галок, гнездились на деревьях подле Ивана Воина. С крыш сыпалась капель. И небо порой невзначай раскрывало из облачных складок и снова жмурило свои яркие голубые глаза.

Варвара Аркадьевна привыкла быть хозяйкой у себя в доме и в семье. Но когда однажды за вечерним чаем Наташа, сильно побледнев, сказала, что поедет вместе с Сергеем в Петербург, к Скалонам, она как-то не сумела этому противостоять. Подумав, махнула рукой:

— Делайте как хотите!

Когда вагон тронулся, Сергей заметил одинокую женскую фигуру, стоявшую поодаль в тени под навесом. Только когда она подняла руку, крестя украдкой, он догадался, что это Родная.

Стемнело. Усатый проводник зажег в фонарях толстые коптящие стеариновые свечи. В полутьме за окном над тающим снегом кружились стаи птиц.

Вдруг Наташа молча положила ладонь на его рукав. Он улыбнулся, поняв, что она видит его насквозь и теплой сестринской лаской хочет вернуть Сергею веру в себя самого в эти трудные для него часы. Но даже на миг не мелькнула мысль о том, что худенькая девочка с упрямыми темно-серыми глазами когда-то разделит с ним тревоги и тяготы долгого пути и эта тонкая еще рука подростка станет для него такой твердой опорой на всю жизнь.

Позднее она задремала, свернувшись калачиком на жестком коротком диване, обитом серым сукном.

А Сергей почти всю ночь курил у окошка, подернутого паром.

Да, все поставлено на карту!

Из разговоров в консерватории он понял, что на его симфонию в Москве возлагают большие надежды.

Мало того: за неделю до отъезда Гутхейль, встретив его на улице, сказал, что покупает симфонию, и распорядился конторе выдать ему пятьсот рублей. Это было, разумеется, кстати.

Но если…

Еще минувшей осенью, вернувшись из Петербурга, Брандуков рассказал Сергею о провале новой пьесы А. Чехова «Чайка», поставленной 17 октября на сцене Александринского театра. Сергея тогда очень взволновал рассказ друга-музыканта. Теперь мысль о гибели «Чайки» вновь пришла ему на память.

Он крепко зажмурил глаза.

6

Он понимал, что это очень глупо, и все-таки надеялся встретить в этих гулких вестибюлях, украшенных портретами царей, хотя бы тень праздничного подъема перед началом первой репетиции. Вместо этого он увидел серые, заспанные, равнодушные лица музыкантов-ремесленников, услышал запах застарелой сырости и истлевшей бумаги,

С трудом он разыскал Глазунова.

Александр Константинович, уже начинавший полнеть, был озабочен. Покручивая свой ханский ус, рассеянно отвечал на вопросы.

Первые же звуки оркестра — гулкий расстроенный унисон — просто ошеломили Сергея. Неужели он это написал?!

Неразученные партии, отсутствие ритма, скачки, неожиданные провалы… Все это казалось ему до того странным, что он сразу потерял нить и почти не смог ничего ответить на вопросы дирижера. Какие тут замечания! Все дико, все ужасно. В ушах у него стоял пустынный звон.

Вечером у Скалонов Сергей преображался, хохотал, рассказывал небылицы, импровизировал на рояле «брильянтовые» вариации на тему «Исаия, ликуй». Наташа присматривалась к нему недоверчивыми глазами. Нет ли в этом напускной рисовки, бравады перед неотвратимым боем?

Генеральную репетицию назначили на тринадцатое. В зале было сыро и темновато. Только две люстры горели над эстрадой.

Глазунов, медлительный и равнодушный, весь поглощенный партитурой, не глядя на оркестр, безучастно махал палочкой. Казалось, его не заботило, следует ли за этими взмахами вся масса струнных, духовых и ударных.

Во время коротких пауз Сергей, позабыв о «корифеях», глядящих на него из полутемного зала, несколько раз подходил к дирижеру.

— По-моему, оркестр просто не знает партий, Александр Константинович! — сдерживая гнев, говорил он.

— Я думаю, что все сойдет хорошо, — спокойно отвечал Глазунов.

И настал день.

Утром через слабый туман проглянуло солнце, позолотило купол Исаакия, зажгло Адмиралтейскую иглу. И по улицам, одетым в настывший за зиму гранит, побежала тень еще нерешительной улыбки. Над домами нежно заголубело небо. Это была весна, но какая-то словно не настоящая… Чего ей недоставало, трудно было понять. Она и улыбалась и роняла скупые слезы, а глядела в глаза людям холодно.

Он пришел к Скалонам обедать, как было условлено, был очень бледен, но внешне спокоен.

К вечеру повалил мокрый снег. Площадь у филармонического подъезда побелела. Крупные хлопья роились вокруг недавно установленных дуговых фонарей. Они светили ярким, чуть дрожащим, голубым светом.

Съезд был давно небывалый. Вереницами подъезжали и отъезжали сани и кареты.

Из-за колонны ему были видны передние ряды партера. Вот они, его судьи!

Уже поблескивают очки Римского-Корсакова, белеют бороды братьев Стасовых. Все толпятся вокруг Митрофана Беляева; вот Направник с качающейся на тонкой шее кудрявой головой. А этот, средних лет блондин с небольшой бородкой, в очках и форме полковника инженерных войск, наверно, Цезарь Антонович Кюи. Боже, зачем их столько!..

А вот совсем недалеко, в третьем ряду, генерал Скалон с тремя дочерьми. Брикуша сидит справа в новой белой меховой пелеринке, накинутой на худенькие плечи.

Зал быстро наполнялся. Шелка, меха, эполеты…