Глава шестая ПОД СЧАСТЛИВОЙ ЗВЕЗДОЙ

Глава шестая ПОД СЧАСТЛИВОЙ ЗВЕЗДОЙ

1

С уходом Танеева с поста директора консерватории в классах и коридорах консерватории повеяло иным ветром.

Впрочем, перемена сказалась не сразу. На первых порах новый директор Сафонов осторожно присматривался к одаренным ученикам. К игре Сергея и других питомцев Зилоти он отнесся весьма сдержанно.

Напротив, творческие опыты Сергея, казалось, вызвали у него живейший интерес. Встретив Сергея в рекреационной, он взял его под руку, польстил самолюбию, намекнул на возможность для него досрочно окончить консерваторию по классу фортепьяно.

— Я знаю, что вас привлекает совсем другое! — добавил он.

Но в горячую пору подготовки к экзамену разыгрался давно назревавший конфликт между Сафоновым и Зилоти из-за одной талантливой ученицы, которую Сафонов против ее воли зачислил в свой класс.

После бурного объяснения Александр Ильич заявил о своем уходе из консерватории.

— И я тоже, — сгоряча решил Сергей.

— Не глупи, — сказал Зилоти.

Настали горячие дни. Сергей работал до изнеможения. До полуночи просиживал у рояля, но внешне казался спокойным. Зилоти, напротив, нервничал. Ему казалось, что Сережа «не в форме», что он под угрозой провала. Но в день концерта Сергей нашел в себе нерастраченный запас душевных сил. Обе сонаты Бетховена и Шопена, которые он играл, прозвучали свежо, полнозвучно, молодо. Однако поздравление Сафонова Сергей принял с холодной учтивостью.

В эту минуту их отношения сложились навсегда.

Летом в Ивановке после прошлогоднего, порой утомительного многолюдства Сергея встретило почти полное безлюдье. Сестры Скалон с матерью уехали за границу. Сатины жили в Падах, в огромном поместье Нарышкиных.

В первые дни Сергей томился, бродил без цели по комнатам и парку, искал на песке милых следов, не смытых ручьями талых вод и шумных весенних ливней, и нигде ничего не находил. Позднее приехали Зилоти. Началось с того, что Чайковский в пух и прах разбранил прошлогоднее Сережино переложение «Спящей красавицы». Музыкант пережил горькие часы. Но Александр Ильич с присущей ему горячностью пришел на выручку младшему кузену.

За две недели вдвоем они переработали переложение до основания. Петр Ильич остался доволен. И лишь тогда Сергей смог вернуться к своему первому фортепьянному концерту. Мало-помалу работа поглотила без остатка все его помыслы, чувства и желания. К концу августа концерт был завершен в партитуре.

В комнатах было душно. За окошком, раскрытым в мокрый сад, слышался шепот ночного дождя.

Сергей осторожно постучал в дверь кабинета.

— Ну как? — спросил Александр Ильич.

— Кончил.

— Садись к роялю.

— Но ведь спят все.

— Не время спать.

Сергей был измучен физически. Но когда громко на весь дом прозвучал повелительный трубный призыв вступления, что-то дрогнуло в душе, воспрянуло, затрепетало.

Полноводная река музыки, которую он создал с радостью и мучением, подняла и понесла его в ночь. Она катилась волнами в раскрытые окна, бежала по мокрой траве сквозь почернелую чащу липового сада. И, может быть, еще до утра по полянам молодого парка кружило эхо умолкнувшей музыки, стряхивая каскады слез с березовых веток, пока не ушли на восток дождевые тучи и в небе перед зарею не зажглись первые задымленные звезды. Во втором часу ночи Сергей вернулся к себе. Взяв перо, он написал на заглавном листе партитуры: «Концерт для ф. п. с оркестром фа-диез минор. Сочинение № 1 посвящается А. И. Зилоти»

К осени 1891 года у Сергея созрело важное решение: уйти от Сатиных и поселиться вместе со Слоновым на холостяцкой квартире.

Внешних поводов к тому будто бы и не было. Но невольное при жизни в семье «нахлебничество» ранило уязвимое самолюбие музыканта.

В Москву и из Москвы полетели письма.

Однако буквально за несколько дней до конца каникул Сергей поехал в Знаменское к бабушке и сгоряча выкупался в ледяной Матыре. А по приезде в Москву слег.

Сатиных в Москве еще не было. Зилоти, вернувшись, немедля вызвал профессора Остроумова. Последний констатировал воспаление мозга.

Сергей казался ко всему безучастным. Сознание приходило и уходило. Дни сменялись ночами. А ночи были страшны. Над полями на крыльях туч летела огромная медно-красная луна. Ветер мел и крутил ковыли. Все вокруг шелестело, звенело. Неумолчно гудел колокольный звон.

Потом он лежал на нарах в незнакомой темной рубленой крестьянской избе. В углу, у божницы, теплился красный огонек, и лицо солдатки, обрамленное цветным платком, склонялось к его изголовью.

— Пропащая душа!.. — шептала она, вздыхая с невеселой усмешкой, и качала головой.

Среди зимы, едва окрепнув после болезни, Сергей с головой окунулся в работу.

На 17 марта 1892 года назначили исполнение первой части концерта консерваторским оркестром. Творческая встреча с Сафоновым сулила мало радости музыканту.

Этот дуэт, скорее походивший на схватку, и правда оказался трудным для обоих.

Сафонов привык деспотически расправляться с партитурами учеников, кроить, крошить, вырезывать по своему усмотрению. Так поступал он с Корещенко, Кенеманом, Морозовым и другими. Никто до сих пор еще не осмеливался ему перечить. И вдруг на первой же репетиции он наткнулся на спокойное, несгибаемое упорство Рахманинова. Тот не только отказался принять самодержавный диктат Сафонова, но сам останавливал дирижера, указывая на погрешности в темпе и нюансах.

Их холодные взгляды скрещивались, как шпаги. Но Сафонов был достаточно умен, чтобы себя сдержать.

Сергей не поступился ни единой ноткой. Консерваторский оркестр стоя приветствовал дебютанта. Кто-то поставил перед ним первую корзину цветов.

На другой день появилась и первая рецензия. Некий А. Н. С. в статье «Ученический концерт в консерватории» отметил, что г. Рахманинов, сыгравший с увлечением фортепьянный концерт собственного сочинения, произвел приятное впечатление. В исполненной первой части его концерта, конечно, нет еще самостоятельности, но есть вкус, нервность, мелодия, и искренность, и несомненные знания».

Однажды на масленой, выйдя в прихожую, Сергей увидел коренастого мужчину в высокой смушковой шапке. Он только что переступил порог и остановился весь в снегу, выкатив на Сергея через запотевшее пенсне неподвижные голубые глаза.

— Папа! — вскричал вдруг Сергей, не узнав своего голоса.

Как оказалось, Василий Аркадьевич после долгих попыток получил, наконец, должность, достойную гродненского гусара, при управлении какого-то коннозаводского общества и уже снял квартиру возле Петровского парка.

Сергей переехал к отцу

2

В три часа дня в приемной директора консерватории, замирая от волнения, дожидались три дипломанта. По возрасту Сергей был младшим из троих.

Но и бородатый двадцатисемилетний Никита Морозов, и конфузливый светловолосый Левушка Конюс, и сам Сергей были одинаково бледны и встревожены. Они учились на разных курсах и у разных профессоров и, по существу, мало знали друг друга. За полчаса, проведенные в приемной, не обменялись почти ни словом. Но этот короткий срок связал их узами дружбы на всю жизнь.

Наконец медная ручка неторопливо повернулась, и, как всегда, сухая и невозмутимая инспектриса консерватории Александра Ивановна Губерт пригласила господ студентов войти.

Все было обставлено весьма торжественно.

Плечистый царь в военном сюртуке, по-бычьи нагнув упрямую лысеющую голову, внушительно глядел на вошедших из огромной золотой рамы. (По слухам, он сам отнюдь не был лишен музыкального дарования и в часы досуга разыгрывал адажио из «Лебединого озера» на тромбоне.) За столом — члены совета: Танеев, директор Большого театра Альтани, огромный Пабст и чем-то озабоченный Аренский.

После краткого нравоучительного вступления Сафонов вручил каждому объемистый пакет и добавил:

— В этом конверте вы, господа, найдете сценариум будущей оперы и основные условия ее сочинения. Сегодня девятнадцатое марта. Срок для выполнения работы в партитуре назначен один месяц. Желаю вам успеха, господа!

Господа студенты столкнулись возле двери и не особенно чинно вылетели в приемную, сгорая от любопытства.

Сергей первым сорвал восковую печать.

«Алеко». Либретто Вл. Ив. Немировича-Данченко по мотивам поэмы Пушкина «Цыганы».

Он не знал, каково будет либретто, и пока что не хотел знать. Может быть, искушенный драматург пренебрег Пушкиным ради ярких, эффектных сценических положений. Но если даже сцена свяжет голоса, вокальные партии будущей оперы, то для музыки, музыки Рахманинова, для его оркестра нет преград.

Снег слепил глаза. Он ничего не слышал, повторял одними губами:

В шатре одном старик не спит,

Он перед углями сидит,

Согретый их последним жаром,

И в поле темное глядит,

Ночным подернутое паром…

Пересекая площадь, он вскинул глаза на силуэт Пушкина, чуть видный за мерцающей мглой, мысленно испросив благословения на труд, в котором замкнута его судьба.

Дверь Сергею отворил сияющий и возбужденный отец.

— Гости у нас! Наши тамбовские, коннозаводчики из-под Козлова… Да ты, Сергуша, весь мокрый. Поди переоденься. Сейчас будем обедать…

Сергей не выговорил ни слова, а только наклонил голову. Встряхнув мокрое пальто, он вошел в свою комнату, упал ничком на постель и разрыдался.

Поняв, в чем дело, Василий Аркадьевич выпроводил гостей так весело и бесцеремонно, как он один это умел. Коннозаводчики даже не догадались обидеться вовремя.

На Москве во всех сорока сороковах звонили великопостные колокола, но это было где-то далеко. Сергей слышал цикад, чувствовал на губах влагу степной росы, что ложится зарею на пожелтелую траву, слышал, как треплет ветер выгоревшую на солнце шаль цыганки.

Он знал и верил, что Алеко не злодей, а жертва роковых страстей, горького одиночества и среди людей и в пустыне, жертва напрасной тоски по воле, ненасытной жажды любви.

Но, лишь дойдя до каватины Алеко, он понял, как дорог, как близок ему этот человек, чьи руки обагрены еще не пролитой кровью. И тут неожиданно он нашел такие краски, каких еще никогда не было на его палитре.

Сергей писал с невероятной быстротой, вычеркивал, рвал, швырял в угол, и снова писал, и, не глядя, бросал Слонову, который тут же за большим столом, невозмутимо зажав в зубах длинный ореховый мундштук с папиросой, переписывал набело своим твердым каллиграфическим почерком.

Только третьего апреля впервые прозвучал лирный наигрыш вступления. Сергей знал, что этой же фразой будет и закончена опера. В нем зерно рассказа старика, зерно трагической развязки.

В ночь на шестое апреля он вовсе не ложился. Он знал, что последний хор «Прости! Да будет мир с тобой» напомнит слушателям последние строки «Пиковой дамы». Это созвучие не было случайным, как не случайным было органическое сродство тем Германа и Алеко.

Но последняя страница клавира довела его до отчаяния. Домысел автора либретто, подклеившего к «Цыганам» мелодраматическую концовку, с первого дня казался ему насквозь фальшивым. Все звуки вдруг пропали, и он с ужасом понял, что ему нечего написать на эти жалкие слова.

За окном над домами и куполами бесчисленных церквей он видел воздушные фиолетовые облака, подбитые нежно-розовым шелком утренней зари. А сам он, закрывая лицо, уходил все дальше в ночь, пропахнувшую полынью.

В комнате посветлело. Он погасил лампу и, обессилев, склонился над Пушкиным, и тотчас же в глаза ему врезались строчки, которыми Владимир Иванович Немирович-Данченко пренебрег:

…Поднялся табор кочевой

С долины страшного ночлега.

И смолкло все в дали степной.

Сокрылось. Лишь одна телега,

Убогим крытая ковром,

Стояла в поле роковом.

На улице было так тихо, что Сергей слышал торопливые шаги одинокого прохожего на дощатой кладке.

На столе среди папиросных окурков грудой валялись черновые листки партитуры. Чистовые еще вечером Слонов унес к переплетчику.

Сергей сгреб их в кучу, упал на кровать и проспал двадцать шесть часов.

Антоний Степанович, в бухарском халате, с длинным мундштуком в зубах, смотрел, как Сергей бережно вынимает из папки толстый том в малиновом сафьяне с золотым тиснением. Глаза его расширились.

— Ну, ну… — проворчал он почти сердито и вдруг перешел на «ты». — Это что же у тебя такое? Уже весь клавир?

— Нет, партитура.

Пожав плечами, Аренский недоверчиво перебросил несколько страниц. Потом посмотрел на Сергея. Глаза его смеялись.

— Недурно. Если будешь продолжать в том же духе, то за год напишешь, пожалуй, все двадцать четыре акта… Ну что ж, играй.

7 мая 1892 года на публичном выпускном экзамене Сергей играл последним. Зал был переполнен. Стояли в дверях, вытягивая шеи, чтобы все видеть и слышать. В толпе роился слух, что дирекция предпринимает закулисные ходы, чтобы лишить Сергея отличия. Но после краткого, чисто формального, совещания Сафонов должен был встать и объявить с принужденной улыбкой:

— Рахманинов Сергей Васильевич — Большая золотая медаль. Присвоить звание свободного художника с занесением имени на мраморную Доску почета.

От грома оваций зазвенели стекла.

Взволнованный и сконфуженный Сергей с трудом вырвался из дружеских объятий, попал в другие, был трижды подброшен на воздух. Наконец триумфант, красный, растрепанный, вылетел в пустой коридор. И тут чья-то высокая фигура преградила ему путь. Он вскинул глаза — и обмер. Зверев…

Пристально вгляделся Николай Сергеевич в своего выросшего сына. Неожиданно подбородок у него задрожал, и он порывисто прижал Сергея к своей груди. Обрадованный и смущенный Сергей не мог выговорить ни слова.

— Все забыто, Сережа! — дрогнувшим голосом проговорил Зверев. — Я… горжусь тобой, Сё. Вот…

Он поспешно снял с цепочки массивные золотые часы и, сунув их в карман Сергея, шумно высморкался и пошел прочь.

Но был еще высший судья, чьего приговора Сергей ждал с трепетом, — Чайковский. Ни успех, ни даже сама медаль не могли рассеять его сомнений в себе и в ценности того, что он создал. Не случайно в письмах к Татуше он именовал «Алеко» не иначе как опереткой, а себя опереточным композитором. За шуткой скрывалась непотухающая тревога. Когда ему намекнули на то, что нотоиздатель Карл Гутхейль окольными путями осведомлялся о возможности покупки «Алеко» и о его, Сергея, условиях, он решительно заявил, что преждевременно об этом даже думать.

За ужином у Зверева Петр Ильич выглядел помолодевшим на десять лет.

— Какой вы счастливец, Сережа, — говорил он. — Вы и правда родились под счастливой звездой. Я был постарше вас, когда впервые нашел издателя. Я был счастлив, что мне самому не пришлось доплатить за честь напечатания моей кантаты. Если Гутхейль не только предлагает вам гонорар, но даже просит назначить ему ваши условия, о чем же тут думать! Мой совет вам: завтра же пойдите к нему и попросите, чтобы он сам назначил вам свои условия. Не медлите. Куйте железо!

За столом Зверев шепнул Сергею, что его оперой заинтересовалась дирекция императорских театров.

Но прошел еще без малого год, прежде чем проявленный интерес принял осязаемые формы. Предварительное решение о постановке «Алеко» в Большом театре весной 93-го года было принято, правда, еще в июне. Но практически тогда же оно было заморожено — понадобился настойчивый нажим со стороны Чайковского на директора театров Всеволожского, чтобы этот лед оттаял.

Чайковский был перегружен срочной работой, однако, отбросив все, приехал в Москву к началу репетиций.

Однажды он и Рахманинов сидели рядом в полутемном зале.

Альтани ломаным языком переругивался с контрабасистами. Сергей досадливо морщился.

— Вам нравится этот темп? — неожиданно спросил Чайковский.

— Нет.

— Тогда почему же вы молчите?

— Я боюсь.

Во время паузы Петр Ильич прокашлялся и, привстав с кресла, сказал во весь голос:

— Сергей Васильевич считает, что в этом месте темп следует взять немного быстрее.

Настало 27 апреля 1893 года.

Небо нахмурилось. Гривастые кони на фронтоне Большого театра выглядели совсем черными. Куда- то эта видавшая виды запряжка вывезет нынче странствующего музыканта?..

За кулисами стук молотков, бестолочь, суета, как перед нашествием неприятеля. Сновали во множестве появившиеся чиновники в вицмундирах театрального ведомства. Мелькали раскрашенные под цыганок лоснящиеся лица хористок. Среди этой кутерьмы Сергей почувствовал себя лишним. «Сбежать бы!» — подумал он.

Но едва осветилась рампа, его нашли и потащили в директорскую ложу.

По настояниям Чайковского на премьеру прибыл сам камергер Всеволожский. Петр Ильич представил Сергея. Камергер прищурился через пенсне, пошевелил кошачьими усами и, процедив сквозь зубы стереотипную любезность, подал автору три пальца.

«Много! — с удивлением отметил стоявший рядом правитель канцелярии. — Иван Александрович даже прославленным артистам, как правило, подает только два…»

Несмотря на пышные декорации и огромный хор, многое приводило Рахманинова в отчаяние и прежде всего несуразная фигура Корсова, певшего Алеко. На нем был невообразимый чехо-венгерский костюм. Плоская шапочка, надетая набекрень, плащ Чайльд Гарольда и щегольские лакированные сапоги. Он внушительно постукивал посохом в виде срубленного сука, рычал и злодейски вращал глазами.

Вся глубокая человечность образа была погублена безвозвратно.

Немногим лучше был и молодой цыган, наряженный почему-то неаполитанским рыбаком.

Только Земфира — Дейша Сионицкая — была хороша.

Москва в этот вечер была настроена благодушно. Гремели овации. (Впрочем, показанный после оперы «Разнохарактерный дивертисмент» имел еще более шумный успех.) Откуда-то вынырнул помолодевший, сияющий и прифранченный отец. Бабушка Варвара Васильевна всплакнула украдкой в директорской ложе. Сергея вытолкнули на сцену. Впервые в жизни довелось ему через освещенную рампу заглянуть в эту темную орущую бездну.

Неловко кланяясь, он увидел Чайковского. Перегнувшись через барьер ложи, Петр Ильич хлопал что было сил. Ему, мальчику, ведь нужно, нужно это!

Но наутро, когда рассеялся угар, наступила реакция.

Накануне Зилоти дал ему на просмотр клавир «Иоланты». Проиграв оперу до конца, Сергей вместе со своей «опереткой» показался себе просто ничтожным. Рецензия, опубликованная в утренней газете, была каплей, переполнившей чашу.

«Как опера 18-летнего студента «Алеко» — выше всех похвал. Но как опера для сцены Большого театра она оставляет желать много… Она написана по старомодному итальянскому образцу, которому издавна привыкли следовать русские композиторы».

Позолоченная стрелка, направленная верной и не очень дружелюбной рукой, попала в самую уязвимую точку.

«Неужели, — думал Сергей в смятении, — сердцем Петра Ильича руководила одна только жалость?»

Осенью в концерте на электрической выставке в Москве впервые была исполнена Прелюдия Рахманинова до-диез минор.

Наверно, еще никто из русских музыкантов не пытался уложить столь грандиозный замысел в рамки небольшой фортепьянной пьесы, записанной на четырех страничках. На опоре из трех властных октав он воздвиг величавое здание звуков. За ним как бы вставали воплощенные в музыке образы фресок Микеланджело.

Так начала свой долгий путь одна из самых прославленных пьес в мире. Она принесла ее автору славу и деньги, горечь и разочарования. Но все это было еще впереди.

На другой день после петербургской премьеры «Щелкунчика» и «Иоланты» кто-то позвонил у подъезда на Малой Морской.

Петр Ильич, в халате, с папиросой в руке, отодвинул недопитую чашку чаю. За год совсем поседел. Едва заметная судорога временами пробегала по щеке. Усталость от жизни, разочарование, временами тоска, но не та, в глубине которой предвидение нового прилива, а нечто «безнадежное, финальное и даже, как это свойственно финалам, банальное».

— Господин Протопопов из «Петербургской газеты», — доложил слуга.

Чайковский поморщился. В облаках фимиама, воскуряемого ему печатью, все чаще поблескивают ядовитые жала!

После учтивого разговора о погоде Протопопов заикнулся о планах Чайковского на ближайшие годы.

— Я боюсь только одного, — сказал Петр Ильич, — не почувствовать момента, когда начну выдыхаться… Все-таки лет пять еще хотелось бы протянуть, а потом кончить… Теперь мне пятьдесят два. До пятидесяти семи можно работать.

— Мне кажется, что вам эта опасность еще никаким образом не угрожает.

— Кто знает!.. Прямо в глаза нам этого никто не скажет… Разве Антону Григорьевичу кто-нибудь решится сказать, что ему теперь уже пора бросить писать? Конечно, никто не решится, а он все пишет и пишет… Нет, надо давать дорогу молодым силам!..

— О ком вы говорите?

— У нас в России в настоящее время много молодых талантливых композиторов. Здесь в Петербурге — Глазунов, в Москве — Аренский, Рахманинов, написавший прекрасную оперу на сюжет пушкинских «Цыган». Ему, — закончил Чайковский, немного помолчав, — я предсказываю великое будущее.

Раньше срока настала непрошеная осень. Ветер мел по бульварам побурелые листья по площадям — гнилую солому, мокрый снег.

Сергей жил в ту зиму за Тверской заставой у консерваторского товарища Юрия Сахновского, стараясь сохранить внешнюю видимость скромного благополучия. Это было нелегко. Кроме трех пятирублевых уроков, в ту пору у музыканта ничего не было. Но если ему не всякий день случалось пообедать, о том не знал и Сахновский.

Бродя под холодным дождем в подбитом ветром пальтишке, музыкант иногда забредал в извозчичью чайную погреть ладони возле пузатого белого чайника, глядя, как плывут крупные капли по мутным запотелым стеклам.

Вечера, если не было концертов, он чаще всего проводил у Лодыженских в Замоскворечье.

С Анной Александровной Лодыженской его познакомил Слонов минувшей осенью в Большом театре. Многие находили, что ее портит рот, крупные алые губы. Но при всем том было в ней что-то необыкновенно привлекательное. Горячие цыганские глаза в густых ресницах, чудесный голос переменчивого тембра, то матовый, то серебрянозвонкий, красивый московский говор и, быть может, больше всего — подкупающая простота, против которой невозможно было устоять.

Лодыженской шел двадцать пятый год. Она умела одеваться просто и со вкусом, без тени традиционной цыганской пестроты. Сергей называл ее «Родная». Сперва в шутку. Потом это имя незаметно для обоих обрело совершенно иной смысл.

Среди зимы ударил лютый холод. Навсегда врезался в память музыканту страшный день восемнадцатого декабря.

Когда Сергей уходил, Родная едва ли не со слезами уговорила его надеть под летнее пальто старую меховую безрукавку.

Возле Манежа он сел в обледенелую конку, но, не выдержав, выскочил и побежал домой.

На площадях горели костры. Он не помнил, как он дошел до заставы. Все окоченело: руки, ноги и, казалось, сама душа.

В жарко вытопленной комнате он стал шарить по столу в поисках спичек. Но пальцы не повиновались ему. Наконец спичка вспыхнула. На кушетке лежал большой пакет, перевязанный тесьмой. Сверху была приколота карточка: «С. В. Рахманинову» — и ни слова больше.

В пакете — теплое зимнее пальто на шелковой подкладке. С минуту Сергей стоял как оглушенный.

Почерк на карточке был знаком.

Да, сестры Скалон, собрав свои скромные сбережения, пришли среди этой страшной зимы на помощь странствующему музыканту.

Вздорное самолюбие воспрянуло было на дыбы. Но вдруг он весь поник и опустился на стул.

Лето 93-го года Рахманинов провел в Харьковской губернии, в заштатном городке Лебедине, тонущем в вишневых садах. В дом купцов Лысиковых Сергея ввел тот же Слонов. И с первых часов он почувствовал на себе такую искреннюю и смущающую доброту, такую нежную заботу, каких не знал с новгородских дней у бабушки Бутаковой, и душа юного художника горячо откликнулась на ласку.

«…Дом чудный, редкий, — писал он Татуше Скалон, — и нужно сюда кого-нибудь получше, чем я…»

Он работал над сюитой для двух фортепьяно, заранее посвященной Чайковскому.

Четырем частям были предпосланы эпиграфы из Лермонтова («Баркарола»), Байрона («И ночь и любовь»), Тютчева («Слезы») и Хомякова («Светлый праздник»).

Едва ли многие догадывались о том, что в основу третьей части сюиты — «Слезы» были положены четыре заветных тона колоколов новгородской Софии.

В сюите юный композитор сумел найти и сказать свое новое, неповторимо рахманиновское слово. Мелодии свежие, чистые плыли по глади ильменских вод, растекаясь серебряной звончатой рябью, эхом кружили в чащах соловьиного сада, лились, «как льются струи дождевые», и ликовали в огнях и колокольных каскадах «Светлого праздника».

А в августе под впечатлением перечитанных повестей Чехова он разыскал в папке пожелтелые эскизы и вернулся к замыслу симфонической фантазии «Утес».

Когда осенним вечером под моросящим дождем Сергей шел к Сергею Ивановичу, сердце у него колотилось.

Так уже повелось среди старых консерваторских товарищей Рахманинова по классу Танеева. Каждый с трепетом, волнением и безграничной верой нес на суд учителю созданное им за лето.

Отворила нянюшка Сергея Ивановича Пелагея Васильевна, всю жизнь ходившая за ним, как за малым ребенком.

За дверью кабинета слышались голоса.

— Свои, свои! — шепнула нянюшка. — Иди, милый! Не бойся!

Петр Ильич у рояля перелистывал ноты правой рукой, а левую с улыбкой протянул вошедшему Сергею.

— Смотрите, Сережа, — погрозил он пальцем, — вы уже начали шедевры сочинять. Знаю, не отнекивайтесь! Читал вчера про ваши фортепьянные пьесы… Помилуй, Сергей Иванович, — повернулся он к Танееву. — Я все лето трудился как вол и написал всего-навсего одну симфонию. А он, извольте радоваться: и поэму, и сюиту, и концерт духовный, и скрипичные пьесы, и романсы, и, наверно, еще что-то скрывает…

Симфония, о которой говорил Чайковский, была шестая — Патетическая. Прослушав «Утес», Петр Ильич долго молча перелистывал партитуру.

— Вот что, Сережа, — сказал он, — в январе в Петербурге у меня два симфонических. Если вы доверите мне «Утес»…

— Доверю ли я… — Сергей встал. — Петр Ильич!..

— Тише, тише! Не бог весть какой я капельмейстер…

В ночь на первое октября 1893 года неожиданно скончался Николай Сергеевич Зверев. Только старый повар Матвей и экономка были при нем.

— Прощай, брат! Я тю-тю! — сказал он зашедшему Кенеману.

За пять минут до смерти кричал на весь дом прежним, еще грозным голосом, чтобы открыли шторы, окна, двери. За окнами была непроглядная осенняя ночь.

3

Весь день шестого октября в Клину дул ветер, качал пожелтевшие липы, гнал пыль и сухие листья по площади вокруг собора.

С дороги был хорошо виден серый двухэтажный дом, обшитый тесом, стоявший среди сада возле заставы.

В доме были гости.

В стороне от крыльца и пестрых клумб на полянке, словно подружки, взявшись за руки, стояли три кудрявые березы.

Они так же шумели на студеном ветру, как и все другие, и все же до них долетали звуки музыки там, внутри, за настывшими с холоду стеклами. Пела виолончель, бормотал рояль, потом слышны были спорящие голоса и чей-то громкий раскатистый смех.

В одиннадцатом часу ветер угомонился. И вдруг пошел снег — тихий, мелкий, безостановочный. Он неслышно ложился на кровлю, на землю, на мокрые цветы и на заросшие травой берега темной и холодной речки Сестры.

Музыка смолкла. Свет заходил по окнам. Засветились два окошка на верхнем этаже, косой переплет зимней веранды. Потом кто-то поднес лампу с круглым фарфоровым колпаком к самому окошку, протер ладонью пар на стекле, и вдруг стало видно лицо совершенно седого человека. Его темные глаза, не мигая, глядели во мрак за окном, словно искали чего-то. Снежинки вспыхивали в лучах света, белым ковриком оседали на оконном карнизе.

Проводив гостя наверх, Петр Ильич вернулся в гостиную.

Как это с ним нередко теперь бывало, весь день его преследовала мысль, что он не сделал чего-то очень важного. Силясь припомнить, что это было, он стал ходить по гостиной. Порой останавливался, положив ладонь на полированную черную крышку рояля. Прислушался. Чу! Слабая, едва уловимая дрожь, отдаваемая арфой фортепьянных струн. Он взглянул на часы. Так и есть: скорый поезд!

Зачем-то он подошел с лампой к окошку, словно можно было за деревьями увидеть огни.

А увидал совсем другое — снег. Больно рано!

Дунув на ламповое стекло, прошел в спальню, разделся при слабом свете ночника и лег на спину, подложив под голову руку с непогасшей папиросой. Стал дремать и, неожиданно вздрогнув, открыл глаза в непроглядной темноте.

В тишине зазвучали аккорды чистые, чуть дрожащие. Звону латунной пружины отвечало веселое треньканье стеклянных колокольцев, и басовитый отзвук медной струны вошел в среброгласное пение курантов.

Это играли на камине старинные часы, привезенные Петром Ильичом из Праги.

Странная полуночная музыка еще долго бродила по комнатам спящего дома.

И когда она, наконец, смолкла, потух и огонек папиросы.

У окошка, занавешенного полосатыми лиловыми портьерами, стоял совсем простой ореховый столик. На нем была написана Шестая симфония. И по сей день лежат на нем черновая рукопись партитуры, пенсне в золотой оправе, любимая дорожная чернильница.

Отсюда, из этой комнаты, симфония начала свой долгий путь, которому не будет конца.

Никогда с тех пор, как звучит музыка, еще ни один художник так прямо, с, таким бесстрашием не глядел в глаза жизни и смерти.

В этих скромных комнатах одинокого дома подле Клинской заставы, предваряя публичное исполнение, она уже прозвучала. Эти стены в глубине своей затаили эхо умолкнувшей музыки.

Во мраке среди лугов и перелесков струилась, бежала река Сестра. И сестры-березы шептались в ночи, глядели с тревогой и жалостью в то заветное окошко, откуда чуть слышно звучали медленные перезвоны пражских курантов.

За три дня до отъезда в Киев Сергея окликнул на улице знакомый голос. Он увидел Петра Ильича.

В светло-сером пальто и шляпе, с зонтиком в руке, он вышел из магазина и направился к поджидавшему извозчику, веселый, живой, радостный.

Давно Сергей не видел его таким.

Сев в экипаж, Чайковский спросил:

— А вы, Сережа, не приедете в Петербург к шестнадцатому?

Сергей рассказал о своем приглашении на киевскую премьеру «Алеко».

— Ну, вот видите, Сережа! Мы с вами теперь уже знаменитые композиторы! Всюду нас зовут дирижировать: вас в Киев — оперой, а меня — симфонией — в Петербург…

Смеясь, он помахал рукой.

Сергей стоял улыбаясь. Он ничего не видел и не слышал вокруг, лошадь и пролетка скрылись за углом.

В день отъезда из Киева он узнал из газет о внезапной болезни Чайковского. Подробности не сообщались, но столбцы пестрели пугающими вестями о холере.

По приезде в Москву в начале десятого утра он побежал в консерваторию повидать переплетчика, у которого застрял «Утес».

Было холодно. Деревья совсем обнажились. Тарахтели пролетки. Дворники сметали в кучи опавшие за ночь листья. Еще от ворот воронцовского дома он увидел кучки встревоженных студентов. Они читали газету, вырывая ее друг у друга.

— Чайковский… — услышал он, и что-то оборвалось в душе.

Он не мог бы впоследствии связно рассказать о том, как прошел для него этот день.

Позднее он ехал по Мясницкой, мимо Красных ворот в трясучей трезвонящей конке, среди будничного, равнодушного гомона проезжих.

Гвоздем сидела одна и та же назойливая мысль: «Скорей, скорей! Прочь отсюда, вон из Москвы куда глаза глядят — в лес, в поле! Прочь от этих лабазников, попов, квартальных, чиновных крыс, надутых барынь и судариков в гороховых котелках!»

Он сошел в Сокольниках и, не оглядываясь, зашагал по просеке.

День оставался безветренным и неясным, хотя здесь и там в серо-голубой пряже облаков светили бледно-голубые оконца чистого неба. Под ногами шуршала листва, еще не успевшая побуреть. А по сторонам, задумавшись, стояли сосны. Кругом не было ни души.

Его жизнь, его присутствие среди нас было вечным и непреложным, как смена дня и ночи. И вдруг открылась огромная, ничем не заполнимая пустота. «Вы, Сережа, родились под счастливой звездой!» — сказал он. «Где же она, Петр Ильич? — с болью допытывался Сергей. — Вы сами были этой звездой для меня, и ее не стало».

Нерешительно выглянуло и снова спряталось солнце. Слабый ветер прошел по вершинам.

И сосны зашумели, поскрипывая медлительно и важно.

И в их шуме Сергей впервые услышал предложение из трех повторяющихся нот.

«Жалеть прошлое, надеяться на будущее, никогда не удовлетворяясь настоящим: вот в чем проходит моя жизнь…», «Мое время впереди… до такой степени впереди, что я не дождусь его при жизни».

«Странный и несчастный у вас характер, дорогой Петр Ильич!» — отвечали ему.

Вот снова тот же напев!..

И вдруг он понял, что это звучит его новое Элегическое трио памяти великого художника, которое он начнет писать сегодня, сейчас.

Между стволами деревьев, поодаль от дороги, по которой шел Сергей, перелетала какая-то большая серая птица. Он стал следить за ней.

В лесу пахло грибами и осенней прелью.

Он шел. Птица выжидала среди подлеска и вдруг, взмахнув крыльями, обгоняла его снова и снова.

И ему казалось, что эти взлеты тоже имели какую-то связь с рождающейся музыкой, которая росла и ширилась в той же неотвратимой и неотвязной тональности ре-минор.

С этого дня на полтора месяца жизнь его как бы остановилась.

Все его силы, мысли, чувства принадлежали ей одной, этой песне об ушедшем друге. Он мучился, вычеркивал иногда все написанное и снова писал…

Да, «время его впереди».

То, что случилось тогда ночью, не конец земного пути художника, но только его начало. Всегда и везде Чайковский будет среди нас, живой и близкий. Не смерть, не «пакостная дыра», страшившая его, но жизнь, но бессмертие.

Сергей даже не заметил, как наступила зима.

А она все же пришла и посеребрила инеем лавровый венок, цветы и крылья мраморного ангела у надгробья в ограде Александро-Невской лавры.